От страха мыслить, просто лени



Евгений Евтушенко

Счастья и расплаты (сборник)

 

 

Евгений Евтушенко

Счастья и расплаты (сборник)

 

Дора Франко. Поэма

 

Что такое доисповедь?

это значит доискиваться

до того, что есть жизнь, –

не твоя, не чужая, –

и вся

 

Дора Франко

(доисповедь)

 

 

Никакого не может быть «изма»,

выносимого до конца,

если даже подобье изгнано

человеческого лица.

 

По существу, вся моя лирика – это сборник исповедей перед всеми. И вот пришло время доисповедоваться.

Эта любовная приключенческая поэма моей юности написана с милостивого разрешения ее героини Доры и моей жены Маши, которой поэма, вопреки моим опасениям, понравилась, да и нашим сыновьям – двадцатитрехлетнему Жене и двадцатидвухлетнему Мите. Честно говоря, я побаивался, как жена к этому отнесется, особенно – в канун нашей серебряной свадьбы. Но, слава Богу, Маша, как всегда, проявила мудрость. Ведь нет ничего бессмысленней, чем ревновать к прошлому. [1]

 

1

 

 

Что‑то я делал не так,

извините, –

жил я впервые на этой земле.

 

Роберт Рождественский

 

La vida de Evtushenko es un saco,

lleno de las balas e de los besos

Gonsalo Arango

 

Жизнь Евтушенко – это мешок, набитый пулями и поцелуями.

Гонсало Аранго

(Из его книги «Медведь и колибри» (1968) – о нашей поездке по Колумбии)

 

 

Я словно засохшую корочку крови сколупываю

на ране давнишней,

саднящей,

но сладкой такой,

как будто мне голову гладит

маркесовская Колумбия

твоей,

Дора Франко,

почти невесомой рукой.

И не было женщины в жизни моей до тебя идеальнее,

хотя все, кого я любил,

были лучше меня,

но не было до‑историчней

и не было индианнее,

чем ты –

дочь рожденного трением

первого в мире огня.

 

 

2

 

 

В шестьдесят восьмом –

полумертвым,

угорелым я был, как в дыму.

Мне хотелось дать всем по мордам,

да и в морду – себе самому.

В шестьдесят восьмом все запуталось,

все событиями смело.

Не впадал перед властью в запуганность –

испугался себя самого.

 

Так я жил, будто жизнь свою сузил

в ней, единственной, но моей,

в сам собою завязанный узел

трех единственных сразу любвей.

Трех любимых я бросил всех вместе

и, расставшись, недоцеловал.

Все любови единственны, если

за обвалом идет обвал.

Я всегда жизнь любил упоительно,

но дышать больше нечем,

когда

все горит

и в любви, и в политике,

а пойдешь по воде –

и вода.

И тогда за границу я выпросился,

оказавшись в осаде огня,

будто я из пожара выбросился,

пожирающего меня.

Был я руганый‑переруганный.

Смерть приглядывалась крюком,

но рука протянулась Нерудина,

в Чили выдернула прямиком.

 

Как читал я стихи вместе с Пабло!

Это было – дуэт двух музык,

и впадал, словно Волга, так плавно

в их испанский мой русский язык.

Двупоэтие было красивое,

и Альенде – еще кандидат –

повторял, как студенты, грассируя:

«В граде Харькове – град, град…»

Ну а после –

не на небеса еще –

пригласили меня в Боготу,

в потрясающую и ужасающую

красоту,

нищету,

наготу.

 

Я летел через Монтевидео,

и мне снились недобрые сны.

 

Было, кажется, плохо дело

и в Москве, и у Пражской весны.

Для наивного социалиста

при всемирнейшем дележе

было страшно, что дело нечисто

Ну а рук не отмоешь уже.

И чем больше ханжили обманно,

я не верил в муру всех гуру:

вдруг из нищенского кармана

танки выкатят сквозь дыру?

 

Никакого не может быть «изма»,

выносимого до конца,

если даже подобье изгнано

человеческого лица.

 

Пригласили меня «ничевоки».

Сам Гонсало Аранго[2],

их вождь,

меня обнял:

«Поэт, ну чего ты?

Ждет тебя здесь то,

что ты ждешь».

 

Я подумал:

«Звучит как заманка» –

и спросил будто со стороны:

«Что же ждет меня?» –

«Дора Франко.

Друг для друга вы рождены».

 

Симпатичный был парень Гонсало,

но душа моя за́долго до

от сосватыванья ускользала

даже, помню, с Брижитой Бардо.

И парижские комсомольцы

из журнала гошистов «Кларте»

не сумели напялить нам кольца –

пальцы, видимо, были не те.

А не то бы я, на́ смех вселенной,

не оставшись поэтом никак,

ее кошек, собачек над Сеной

лишь прогуливал на поводках.

 

Но вернемся в Колумбию, в пальмы,

куда сам, как не знаю, попал

и сибирским поэтом опальным

с «ничевоками» выступал.

С Че Геварой бунтарские майки

в парке буйно алели, как маки,

и на сцену, как на пьедестал,

мы с Гонсало в двух разных калибрах

вышли, будто медведь и колибри,

как он в книге потом написал.

 

В парке на безбилетном концерте,

хоть и не было благостных дам,

было тихо сначала, как в церкви,

но прошел ропоток по рядам.

Подержались мятежники в рамках,

но потом как с цепи сорвались.

«Дора Франко пришла! Дора Франко!» –

и шмальнула ракетница ввысь.

Иронически‑благоговейно

враз обрушилось: «Viva la reina!»[3],

но восторг был завистлив, нечист:

был в нем и ядовитенький свист.

Кто‑то в ход запустил старый способ

превращать все вопросы в плевки:

«Дора, сколько тебе дал твой спонсор

на твои золотые чулки?»

 

Но ни ног, ни чулок со сцены

и деталей других, что бесценны,

я не видел в толпе все равно,

а лицо я ловил по кусочкам,

по оттянутым серьгами мочкам,

глаз и губ колдовским уголочкам,

но лицо не собралось в одно.

Лишь величественно, лебедино

промелькнувшая издалека

 

свист и хлопанье победила

усмиряющая рука.

И, под рифмы плакаты вздымая,

столько вдруг молодых че гевар,

аплодируя, спрыгнули с маек

на земной покачнувшийся шар.

Кровь взыграла во мне ошарашинками,

ведь соски колумбийских девчат,

как Аронов[4] писал, карандашиками,

поднимая их майки, торчат.

 

Ну а после случилось, наверно,

то, что Маркес наворожил, –

я зашел в развалюшку‑таверну,

словно был в Боготе старожил.

И как будто мне песню пропели

где‑то ангелы в небесах,

я пошел на зеленый пропеллер

изумрудной петрушки в зубах.

И сидевшая там незнакомка,

за себя чей‑то слушая тост,

той петрушкой так хрумкала громко,

и глаза надвигались огромно,

ну а я им в ответ неуемно

вцеловался в зелененький хвост.

Я, с петрушкой шутя, заигрался,

и, как будто бы в крошечный храм,

я по ней, горьковатой, добрался

к сладко влажным отважным губам.

И нырнул я глазами в два глаза,

так и полных соблазном по край,

где ни в чем я не видел отказа,

кроме только приказа: ныряй!

И меня, не убив беспричинно,

не понявшие, как поступать,

с ней меня отпустили мужчины,

а их было не меньше чем пять.

 

И, когда я проснулся с ней утром,

она будто ребенок спала

как в плывущем суденышке утлом,

а куда? Да в была не была.

Не бывает любовь чужестранкой.

Я спросил: «Как же имя твое?» –

и услышал: «Я Дора Франко»

от еще полуспящей ее.

Мы любили три дня и три ночи.

Я был ею – она была мной.

В сумасшественном непорочье

«Камасутра» казалась смешной.

Мое тело ее так хотело,

став как будто душой во плоти,

и, как в пропасть, на дно полетело

глаз, безмолвно сказавших: лети!

В день четвертый, по коридору

в туалет заглянув босиком,

босиком я увидел и Дору,

ногу брившую с легким пушком.

А нога была нежной, прекрасной,

притягательной, чуть смугла,

ну а бритва не безопасной,

а складной и старинной была.

Дора с ужасом откровенным

не успела прикрыть свою грудь,

попытавшись по веточкам‑венам

от позора себя полоснуть.

Я успел вырвать все‑таки бритву

и устами уста разлепил,

а она бормотала молитву,

чтобы я ее не разлюбил.

И плескались мы, весело мылясь,

в узкой ванне, где не разойтись,

и так празднично помирились,

будто взмыли в небесную высь.

Оба стали как будто младенцами

в той купели в предутренний час,

так что крыльями, как полотенцами,

обтирали все ангелы нас.

Мы любили свободно и равно,

будто нет ни вражды,

ни войны.

Как сказал мне Гонсало Аранго:

«Друг для друга вы рождены».

 

 

3

 

 

Что мне все картели, все раздоры

и с наркобаронами война –

потерялась туфелька у Доры

и найтись, неверная, должна.

Правая нашлась

и хитро дразнит,

тяжкая от мокрого песка,

левая,

себе устроив праздник,

где‑то рядом прячется пока.

Говорю я правой,

как ребенку:

«Что же ты ее не ищешь?

Ну!

Помоги найти свою сестренку,

а иначе –

в океан швырну!»

Я песок вытряхиваю нежно,

туфельку держа за ремешок,

 

тычу, чтобы внюхалась прилежно

в прячущий ее сестру песок.

Выполнила туфелька задачку,

просьбу поняла она всерьез,

и ее, как верную собачку,

я целую в черный мокрый нос.

А потом уже тебя целую.

В пальчиках – две туфли у тебя,

но себя никак не исцелю я,

узел всех страстей не разрубя.

 

Что мне делать с каждой драгоценной,

с каждой непохожей на других,

если я один перед вселенной

глаз, одновременно дорогих?

 

Что же Бог? Он вряд ли отзовется,

лишь вздохнув и пот стерев со лба.

Он‑то знает, что в Петрозаводске

xодит в детский сад моя судьба.

 

 

4

 

 

Прости меня, Маша,

еще незнакомая Маша,

за то, что планета

тогда не была еще наша,

 

А Маркес невидимый

вместе со мною и Дорой

 

нас, как заговорщик, привел в Барранкилью,

в которой

когда‑то бродил он,

и матерью, да и отцом позабыто,

лишь с дедом,

любившим внучонка‑драчонка

Габито.

И там в Барранкилье –

не меньше чем полнаселения –

все наперебой представлялись

как родичи гения,

и вместе с текилой лились

их безудержные воспоминания,

но маркесомания все же была веселей,

чем занудная марксомания.

Какой удивительный это народ –

барранкильцы,

волшебника слова родильцы,

поильцы,

кормильцы.

И как достижения местные супервершинные

решили они показать мне бои петушиные!

 

И в селение Бокилья

ты пришла,

моя богиня.

Кто хозяева?

Шпана и

сброд воров,

достойных рей.

 

Петухов они шпыняют,

чтоб клевались поострей.

Зрители и сами

дергают носами,

будто стали клонами,

будто бы подклевывают.

И красотки с веерами

в бешеном озвереваньи

раздувают ноздреньки –

тянет их на остренькое!

 

Не только поэтов из‑за стихов,

не только женщин из‑за духов

и бабников из‑за хвастливых грехов,

не только политиков самых верхов

и миллионеров

из‑за ворохов

бумажек по имени деньги,

захватанных,

словно девки, –

люди

стравливают

и петухов!

 

Петухи такие красивые –

это вам не мерины сивые!

Это, им подражая,

древние греки

воздвигали на шлемах железные гребни.

Мне казалось всегда,

что вот‑вот зазвенят петушиные шпоры,

как звенели в Булонском лесу

на ботфортах у вас, мушкетеры.

 

Что с тобой сегодня? –

шок,

Петя‑Петя, петушок,

золотой гребешок,

шелкова бородушка,

масляна головушка.

Ты с малюткой братцем рос

в личненьком яичике

и не видел ты угроз

после в его личике.

Для того ли родились,

для того ли вылупились,

чтобы после подрались,

обозлели,

вылюбились?

Где же братский поцелуй?

Обнимитесь крыльями.

«Клюй!

Клюй!

Клюй!

Клюй!» –

призывают рыльями.

Так вот стравливала нас

хищными голосьями

 

свора,

ставившая на

брата мне –

Иосифа[5].

Кто подсказчик лживый,

кто?

Но по Божьей милости

я еще надеюсь,

что

в небесах помиримся.

Все исчезнут войны вмиг,

жизнь другой окажется,

 

если в нас умрут самих

лживые подсказчики.

И не вспомнить нам теперь ли,

как друг друга не терпели

Бунин с Мережковским,

Есенин с Маяковским.

Разве мал им космос?!

 

Не за чей‑то поцелуй –

славу,

чек от Нобеля

под базарное

«Клюй!

Клюй!»

скольких поугробили.

Столько войн и революций

нас, как в ступе, потолкли,

ну а люди все клюются,

на подначки поддаются

и врагами остаются,

будто дурни‑петухи,

стравливаемые

и не выздоравливаемые.

Демократий всех машины,

приглядишься, –

петушины,

и политиков наскоки

друг на друга так жестоки,

 

и привычно им,

как плюнуть,

компроматом насмерть клюнуть.

И куда ни убежим,

везде диктаторский режим

показушного мужчинства,

распушинства,

петушинства.

Приспустите гребешки,

пети‑пети, петушки…

 

В Барранкилье ночь тиха.

Дора, в крови выкупанного,

раненого петуха

за сережки выкупила.

 

 

5

 

 

И Дора долго не могла уснуть:

«Какая твоя родина –

Россия?» –

«Да, как Макондо,

лишь побольше чуть…» –

«А люди?» –

«Есть и добрые, и злые…» –

«Еухенио,

но ведь Макондо нет.

Его придумал барранкильец Габо». –

 

«Но если и придумал, то не слабо,

и написал он в нем весь белый свет.

В нем, как в Макондо, столько бедных, пьющих.

Mне кажется в тоске от нищеты,

что и Россию написали Пушкин,

Толстой и Чехов, Гоголь». –

«Ну а ты?»

 

Я промолчал.

Тогда она спросила:

«А правда ли, что Маркес был в России?» –

и спас меня мой собственный рассказ

в полночной мгле, при свете ее глаз:

 

«Когда приехал к нам в Россию Маркес,

его я в Переделкино повез –

он был колючим по‑левацки малость,

но я не видел в том больших угроз –

ведь все‑таки в стране картелей рос,

и все, кто жили под «Юнайтед фрут»,

те знали, как наручники их трут.

 

Я предложил заехать на могилу

к Борису Леонидовичу.

Гость

сначала промолчал и через силу

сказал, скрывая неприязнь – не злость,

что не случайно Пастернак был признан

обрадованным империализмом, –

 

так ждавшим эту сахарную кость –

что шум вокруг поэта был позорен –

как он себя использовать позволил?

 

Был Маркес мой любимец,

а не идол,

и Пастернака я ему не выдал:

«Но он не прятал «Доктора Живаго».

Он знал, что «корень красоты – отвага».

Он против игр циничных, лживых правил

любовь над всей политикой поставил.

Неужто вам всех высших чувств на свете

важней монтекки или капулетти?

Он разве начал сам скандал с романом?

Им бить друг друга стали в рвенье рьяном

капитализм с феодализмом русским,

а Пастернака позвоночник хрустнул…

Нет гениев, что все‑таки остались,

использовать которых не пытались.

Но это не вина людей, а драма…

 

Мы завернем к могиле,

или прямо?»

 

«На кладбище», – сказал, подумав, Маркес, –

замолк в нем журналист.

Проснулся мастер.

Так бережно он шел,

войдя на кладбище,

как будто под ногами были клавиши.

Когда‑то мой отец мне говорил:

«Запоминай, но не играя в судьи,

как люди ходят около могил,

и это тебе скажет, что за люди».

О золотую краску руки выпачкав,

шел романист‑Мидас,

почти на цыпочках.

Фантазия искусства больше истины

и страны те, которые написаны

пером рассвобожденной гениальности,

реальней, может быть, самой реальности.

Шел Маркес.

Он тихохонько высмаркивался.

Вгляделся в нежный профиль неспроста,

и еле шевельнулись губы Маркеса:

«Какая на могиле чистота…»

 

 

6

 

 

Когда‑то меня еле выпустили

на первый опасный выпас вдали,

где чуждые нам крокодилы

и крокодилицы,

как в школе мы все проходили,

советских людей ловцы,

а их любимое кушанье –

все ученики непослушные

и те, кто плохие пловцы.

 

И Доре сказал я на случай:

«Не смейся – внимательно слушай.

Найдя фотографии голые

совграждан и иностранок,

на Красной площади головы

им рубят всем спозаранок.

А если случится, что где‑то

найдут с иностранками нас,

то, если мы и не раздеты,

кастрируют всех напоказ!»

 

И Дора,

само простодушье,

как будто ее что‑то душит,

воскликнула:

«Ты мне как брат.

Ну как им такое не стыдно!

Ведь вместе и слышать обидно

два слова «поэт» и «кастрат».

 

Конечно, не в данной пародии

я это ей все изложил,

но и в ностальгии по Родине

страшок унизительный жил.

 

Я недооценивал Дору,

принявшую это всерьез,

и было в ней столько задору,

внушившего дрожь репортеру,

к нам сунувшему свой нос,

а с носом и скользкий вопрос.

Он пленку сам выдрал из «Никона»,

и жалкая морда захныкала,

а Дора

совсем не со зла,

но так, что он стал

как тухленький,

удар, куда надо,

туфелькой

преостренькой

нанесла.

Она объективы расквашивала.

Пунктир путешествия нашего

был, будто зигзагистый риск,

усеян отелей наклейками

и «хассенблатами», «лейками»,

разгвазданными ею вдрызг.

Все это ей будет засчитываться –

поэзии русской защитнице.

Не предугадать ей самой,

что станет она фотографом,

самою судьбою отобранным

из фотографируемой!

 

А вызванный полицейский,

сначала в нее полуцелясь,

стрелять не набрался сил –

на танго ее пригласил.

О, как они в танго кружились!

Он, по‑буйволиному жилясь,

ее, как лиану, сгибал,

и звезды на небе крошились,

летя серпантином на бал.

И пели мальцы голоштанно,

и пальма навеселе

счастливо звенела, как штанга,

дрожа от ударов Пеле,

под танго, под танго, под танго,

морщинистая, как Ванга,

все видя без глаз на земле,

нас всех – от Байкала до Ганга,

не видя лишь призрака танка

под Прагой в предутренней мгле.

 

Но есть прорицательниц ясность

лишь в любящих. Только они

предвидят любимым опасность,

припрятанную в тени.

И даже за шуткой моею,

мной сказанной на ходу,

а как – я понять не сумею,

она уловила беду.

Откуда на Амазонке

такие берутся девчонки,

что могут и туфлей прелестно

в определенное место

умеючи засадить,

а после с ними полиция

танцует танго в Летиции,

не посадив за садизм!

 

Но парням из Корпуса мира,

приплывшим сюда на плоту,

пройти моей Доры мимо

было невмоготу.

 

Один хвастуном был могутным,

уж круче и некуда – крут.

Представился мне Воннегутом,

сказав мне, что папа – Курт.

Но к этому, словно ко вздору,

отнесся я потому,

что так он глядел на Дору,

как будто она без спору

принадлежала ему.

И я засмеялся: «Брось, парень.

Да это почти все равно

что будто бы я и Гагарин,

и сын его очень давно».

 

Добавил потом к разговору,

уже неприкрыто зловещ:

«Послушай, оставь мою Дору».

А он: «Что, она твоя вещь?!»

 

По пьянке, насквозь протекилясь,

мы вмиг в обоюдном рывке

 

сцепились и покатились

к пираньям в зубенки – к реке.

Конечно, всемирное братство

и «Интернационал»,

но все же за женщину драться –

великий церемониал.

Нас так вдохновляла текила,

но Дора, гневна и бодра,

помоями нас окатила

из дружественного ведра.

Допрежь чем кормить до отвала,

стуча по башкам кулаком,

потом она нас отмывала

почти что крутым кипятком.

Мы мирные стали такие,

что каждая наша страна

гордиться могла, и к текиле

прибегнули вновь, не спьяна.

Порывшись в помятом кармане

на выпрямившейся груди,

он гордо, по‑американьи

достал driver’s license, ID[6].

 

Там было действительно: «Марк Воннегут».

«А я его сын.

Воннегуты не лгут».

 

И мы обнялись

да и чокнулись звонко,

и Эльбою стала для нас Амазонка!

 

Великая Дора Франко –

не женщина, а самобранка.

А если идет перебранка,

нам нужно таких,

а не цац.

Между сцепившимися,

крови еще не напившимися,

между дерущимися,

к власти по трупам рвущимися

пустите по коридору

живою оливой Дору,

не дав разгореться раздору,

пусть вырвет все пленки к позору

пристыженных папарацц!

 

 

7

 

 

Прекрасный друг, застенчивый мятежник,

вокруг себя ты ссоры утишал,

ничем теперь тебя мы не утешим,

как ты тогда нас дружбой утешал.

Чтобы твоя душа не угасала,

чтоб новой жизнью стала послежизнь,

я, как медведь, рычу тебе, Гонсало:

держись, колибри миленький, кружись!

Хотя ты был великим «надаистом»,

ты всех вокруг себя тогда спасал

и грозно, ибо был, как надо, истов,

колибриевым перышком писал.

 

Без Пабло и тебя – больнее беды.

Без Пастернака грусть не побороть.

Булата нет. Андрея нет и Беллы,

нет Роберта. Нет сразу двух Володь[7].

Так что такое Муза на Земле,

покинувший меня мой брат Аранго?

Когда болит бумага на столе,

она – незаживающая ранка,

все раны уместившая в себе!

 

«Чево, чево?» – так многие ответят

на чью‑то боль, скрывая свой зевок.

Так много развелось «чевок» на свете,

что поневоле ценишь «ничевок».

 

Уж лучше называться «ничевоком»,

чем не любить и вправду ничего,

а небо все увидит Божьим оком

и не простит за это никого.

 

 

8

 

 

Дора,

Летиция нас породнила

cреди охотников на крокодилов

у этого крошечного сельца,

где ни одиношенького подлеца.

Сельцо –

сиротка двадцатого века,

но можно в нем «Доктор Живаго» прочесть.

Есть здесь и библиотека,

и библиотекарь есть.

Его зовут Верхилио Диас –

Вергилий по‑нашему.

Он чуть горбат.

Его лицо так по‑детски гордилось,

когда он показывал, чем богат.

Конечно, здесь были синьор Данте,

сеньор Сервантес,

и мистер Твен,

и компаньеро Неруда,

к чьей дате

недавнего шестидесятилетия

благодарными жертвами его многопоэтия

была сделана книжная выставка

влюбленно и чистенько

на одной из – увы! – очень узеньких стен.

«Я, наверное, первый русский в Летиции?» –

 

«Русские, правда, здесь редкие птицы,

но залетают и к нам, дон Еухенио.

Может, прибавит вам вдохновения

то, что был у нас русский писатель –

Смирнов[8].

Веселый был человек.

Лихо бил на лице комаров». –

«Какой из Смирновых?» –

«Серхио.

А дальше трудней – Серхевич.

Я его не читал никогда,

но вообще компаньеро сердечный.

Его книг у нас не было,

но как внимания знаки

он оставил нам несколько слов

не на книжке своей, а на Пастернаке…»

Потрясенно раскрыв «Доктор Живаго»,

я вправду увидел автограф,

 

да и несколько слов,

я сказал бы так –

пышноватенько добрых.

Что‑то вроде:

«От имени советских писателей столицы

я

рад, что вижу здесь книгу нашего классика.

Вива, Летиция!»

 

Мой Вергилий,

не знавший подробностей нашего ада,

чуть замявшись, спросил:

«Дон Еухенио, вам это явно читать тяжело.

Ну а может, не надо?» –

«Спас он многих героев из тюрем… –

ответил я с чувством стыда и печали.

После стал председателем сборища,

где Пастернака тогда исключали…»

И ответил Вергилий

подавленно и сокровенно:

«Я, как библиофил, понимаю,

что книга c автографом этим –

бесценна».

 

 

9

 

 

Так Россия на Амазоньи

отыскала петлистый мой след.

Вновь я в ней оказался как в зоне,

из которой мне выхода нет.

 

И не надо… В ней корни мои.

Шар земной полон с нею свиданий.

Это зона моих страданий,

это зона моей любви.

Но зачем она так меня мучит

в своих стольких «зачем», «почему»?

Наше прошлое плохо нас учит –

нам учиться бы будущему.

 

Человек этот, злу понадобясь,

струсил, трусом не быв на войне,

и, быть может, оставив ту надпись,

был он искренен в глубине.

Почему до преступной нелепости

он дошел – ведь когда‑то он спас

наших пленных бойцов Брестской крепости,

что в предателях слыли у нас?

И зачем, если в джунглях покаялся,

Пастернака когда‑то предав,

после предал Булата, показывая

свою боеготовность в рядах?

В искушеньях таких есть бесовское.

Я беззлобно горюю над ним.

Мы готовностью нашей к бессовестности

свою совесть не сохраним.

 

«Что проснулся? Приснилось страшное?» –

Дора вздрагивает на краю

и, потягиваясь, меня спрашивает:

 

«Хочешь песенку напою?»

Кто придумал такую драму –

нет такого еще драмодела…

Дора, напоминая мне маму,

спела песенку «Дормидера».

Ведь недаром в любом поколеньи

есть у любящих женщин в крови

это чувство усыновленья,

а без этого нету любви.

Песня Доры была перуанской.

Дора этой бессонной ночью

утешать меня порывалась,

только вот получалось не очень.

 

«Dormi, dormi, dormidera[9]…

Ты ведь сонная трава,

ты за всеми приглядела,

никого не отравя.

Всем, кому от слез не спится,

помогаешь видеть сны,

но тяжки твои ресницы

и глаза от слез тесны». –

«Dormi, dormi, dormidera…

А не то сойдешь с ума,

ведь тебе до всех есть дело,

поспала бы хоть сама.

 

Но ты дела не забудешь.

Вряд ли мы уговорим.

Если спать сама ты будешь,

не поможешь спать другим».

 

Dormi, dormi, dormidera…

Ходят страхи у ворот.

Если совесть есть и вера,

значит, мир не пропадет.

 

 

10

 

 

Когда прилетели мы с Дорой в Летицию,

там были пугающие чудеса:

все индианки морщинолицые

рвали серебряные волоса

и завывающей пестрой кучей

на аэродромчике бились в падучей,

и слезопады

катились из глаз,

скулили собаки,

всем жалобно вторя, –

ну, словом, народного общего горя

был самодеятельный показ.

 

И я спросил, почему вы плачете

и ваших слез совершенно не прячете?

 

И старый индеец сказал:

«Мы дети те,

 

которые знают –

вы скоро у‑е‑де‑те.

Поэтому мы и рыдаем,

но скоренько отстрадаем.

А за обьяснение это

с вас песо,

сеньор el poeta…»

 

И наш Вергилий,

к всеобщему увеселению,

придумал подарок местному населению –

мой поэтический «рециталь»

на трех языках:

по‑индейски, испански и русски

и от общественной самонагрузки

розой от радости расцветал,

поскольку явилась вся популяция,

с двумя почти голыми папараццами

(лучше всего умеющими щелкать

не фотокамерами,

а чуингамом,

но преисполненными тактом

по отношению к дамам),

со всеми стариками и даже младенцами –

словом, со всеми летициэнцами,

и даже вождь ожидался сам

чуть с опозданием,

как предполагает священный сан.

И сервированы были в раковинах моллюски,

и был принесен крокодил

для горячей закуски,

а чтобы он грех кровожадности понял,

вину искупя,

был водружен на гигантский шампур из копья,

а для любителей были

жареные пираньи,

здесь апробированные пирами,

и в автомобильных канистрах – жидкость,

которая всем прибавила живость.

И, утихомирив голеньких,

распрыгавшихся над костром,

наконец появился вождь,

рукой махнул,

и я грянул как гром,

читая среди индейского праздника

их зацепившую «Казнь Стеньки Разина».

Оказалось, что здесь

(в отличие от Минобра РФ)

поэзию любят.

И, хлопая мне изо всех человеческих сил,

«А нельзя прочитать еще раз то место,

где голову рубят?» –

охотник на крокодилов

меня вопросил.

И, ради простого народа

добавив мощности голосу,

я отрубил еще раз Стеньке Разину голову.

 

И вдруг

вся Летиция в такт запела,

стихам подпевая,

как будто капелла.

Ладоши мозолистые и рьяные

загрохали в пузища барабанные.

Стихам я до нынешнего момента

такого не слышал аккомпанемента,

а после смеялись все

и веселились,

да так, что валились в траву,

обессилясь.

И как непонятливый гость из России,

«Чему вы так радуетесь?» –

спросил я.

Мне было слегка от их радости странно,

ведь наш самолет улетал рано‑рано.

И старый индеец сказал мне:

«Мы дети те,

которые знают –

вы вновь при‑е‑де‑те.

Поэтому радуемся,

а не страдаем.

Приедете –

вновь сообща зарыдаем.

Вот если бы всем

приезжать бесконечно,

но не уезжать,

оставаясь навечно!

И за обьяснение это

с вас песо, сеньор el poeta.

А вашей красавице

просто за так

я подарю мной сплетенный гамак».

 

И Дора счастливо обмякла,

целуя гамак:

«О, хам‑м‑м‑ака!»

Так в детстве

все сладкое я обозначивал чмоканьем:

«М‑м‑мака!»

 

О, разноцветнокожее,

лишь на себя похожее,

мое многоро́динное,

к счастью, неразблагороденное,

душе не позволившее

себе на позорище

забыть для прославленности

о чьей‑то раздавленности,

ради сценичности

исциничиться,

ради беспечности

забыть о вечности,

не дай душе изувечиться,

Отечество‑Человечество!

 

 

11

 

 

По общему всеотечеству

под взглядами общих звезд

брели мы в обнимку к отельчику

через деревянненький мост.

И мост так печально поскрипывал,

как будто ему нас жаль,

и Дора шепнула, как вскрикнула:

«Еухенио, не уезжай!» –

«Ты что?» – я спросил огорошенно.

«Не бойся – вернешься потом.

Тебя там ждет нехорошее.

Я чувствую животом».

 

И вдруг из меня мне чуждое

прорвалось со злобой больной:

«Так значит – задание чуткое

тебе поручили со мной?!

Давно ли на них ты работаешь,

наемной любимой была?»

 

И Дора, как малый ребеночек,

сначала не поняла.

Потом придушила обида,

как будто надел ей петлю:

«Да я за тебя, mi querido,

боюсь, потому что люблю».

 

И бросилась к Амазонке

с прижатым к груди гамаком,

и скинула туфли швырком.

Как будто за гибелью в гонке,

бежала она босиком.

Потом началось швырянье

всего, что надето на ней,

так, если пантеру ранят, –

та рвется из шкуры своей.

Бежала освобожденной

от всех фотокамер, одежд.

Бежала новорожденной

от оскорбленных надежд.

Бежала, нещадно пораня

бесценные ноги свои,

бежала туда, где пираньи,

но нету жестокой любви.

 

И было мне стыдно и тошно,

ну хоть от себя откажись.

Как в душу проникло все то, что

я сам ненавидел всю жизнь!

 

Когда я догнал тебя, Дора,

я с неба услышал сигнал,

как будто у края позора

сбежавшую совесть догнал.

И замерла ты в просветленье,

вздохнула, прервав полет:

«Не становись на колени…

Тебе это так не идет».

 

 

12

 

 

Предчувствия любимых – как прозренья.

Оправданы любимых подозренья,

когда несчастье где‑нибудь нас ждет –

и у чужих, и у родных ворот.

 

Я не гадал, что принесет тот август.

Какой позор, что трусость, или наглость,

или, скорей, их мстительный гибрид

в сановных старичках заговорит,

и арестуют приглашенных чехов,

на танках по‑хозяйски в Прагу въехав,

и вот от этих воинских успехов

социализм, как Палах[10], сам сгорит.

 

Когда посол Добрынин так неловко,

глаза припрятав, ноту зачитал,

в руках дрожала мятая шифровка

о том, что государственный металл

(а сиречь танки – дружбы упаковка)

по просьбе чехов помогать им стал,

то Киссинджер не рвал и не метал,

а оченно довольно захихикал,

готовый для заслуженных каникул.

А я в то время, ну, не то что хныкал,

но чуть самоубийцею не стал.

 

И мне помог и голубь из Сантьяго,

и образ Доры – красота, отвага,

когда мой идеал – социализм –

вдруг развалился, падший символ блага,

где воры и убийцы завелись.

 

И мать моих двух мальчиков Мария,

которая мне сдаться не дала,

так срифмовалась с именем Россия,

как будто ею с девочек была.

 

Я буду счастлив за мой дух в потомках.

Пусть они будут

не слепцы в потемках,

пусть – ни слабцы

и ни в крутых подонках –

ответят

(не за чье‑то «Very good!»):

«Мы Евтушенки.

А они не лгут».

 

Все в моей жизни горькие разводы

мне не давали от любви свободы.

 

Я не умею разлюбить любимых,

и потому я из живых –

не мнимых.

 

 

13

 

 

Когда на ногах нетвердых

мы с Дорой вернулись в отель,

она развернула сверток:

сравнить ли гамак и постель?

Повесив гамак на террасе,

была беззащитно гола.

Что делать мне с ней – я терялся,

когда меня вся обняла.

Вот это любви знак верный –

смущение рук и глаз,

когда каждый раз как первый

и словно последний раз.

Она не могла наглядеться,

лаская гамак, как во сне:

«Еухенио, это детство.

Иди в мое детство ко мне».

Она постелила в нем пончо,

светясь уголечками глаз:

«Не бойся. Гамак – это прочно»,

калачиком улеглась.

Она так дразняще качалась,

в короне созвездий взвита,

как дерзкая первоначальность

того, что зовут красота.

 

И вспомнил я, как в Гватемале,

где в поле маиса – цветы,

 

крестьяне не понимали

моей городской тупоты.

Я прямо‑таки истомился,

выспрашивая, как болван:

«Зачем, объясните, в маисе

нужны гладиолусы вам?»

И только один campesino[11]

продолжил со мной разговор,

спросив, как заблудшего сына:

«Да что вы за птица, сеньор?»

Дождался я все же ответа,

зачем им в маисе цветы.

Вздохнул он: «Senor el poeta!

Да просто для красоты!»

 

Так мир украшаешь ты, Дора,

и мир украшают все те,

кто люди по праву подбора

по совести и красоте.

В тупой красоте нету чести.

Бессовестный – это урод.

Но все с чистой совестью, вместе, –

вот самый красивый народ.

 

Мы встретились лет через сорок.

Надеюсь, не стали пошлы.

Пустых равнодушинок сонных

мы в наших глазах не нашли.

Какая ты умница, Дора,

что, перетерпя в глубине,

ни разу того разговора

ты даже не вспомнила мне.

 

Ни в приторном восхваленьи,

ни сбит оскорбленьями влет

я не опущусь на колени –

ведь это всем так не идет.

 

Осталась ты той же Багирой,

и тот же я Маугли твой,

и, усыновленный богиней,

я вечно останусь живой.

 

Лишь те остаются живыми,

как Маркес и Курт Воннегут,

не зная, во чье они имя,

но все же во имя живут.

 

«Dormi, dormi, dormidera…»

Ходят страхи у ворот.

Если совесть есть и вера,

значит, мир не пропадет.

 

Октябрь – ноябрь 2011

Талса, Оклахома

 

 

Несколько слов вдогонку

 

Дора Франко родилась в Колумбии. Была знаменитой фотомоделью. Я встретил ее в 1968 году, когда во время своей полугодовой поездки по Латинской Америке прилетел в Чили. Дора сопровождала меня в поэтическом турне по Колумбии. Когда я оказался в США, Сальвадор Дали, узнав откуда‑то о наших близких отношениях, пригласил Дору на ужин в мою честь в отеле «Риц», оплатив ей самолет из Колумбии и обратно. На ужине произошел конфликт, описанный в поэме «Под кожей статуи свободы», когда Дали поднял тост за Сталина и Гитлера как величайших сюрреалистов. Я поссорился с Дорой, ставшей на какое‑то время помощницей Дали. Она покинула своего шефа после того, как он усыпил ее любимого старенького тигра, вышла замуж, уехала с мужем в США, но затем вернулась и одна воспитывала сына. Мы с ней встретились и помирились через несколько лет в Панаме, но снова расстались – уже дружески. Дора стала профессиональным арт‑фотографом и живет сейчас попеременно то в Майами, то в Колумбии. Мы снова встретились после сорока с лишним лет на поэтическом фестивале в Медельине (Колумбия) в 2009 году, где я читал стихи, а она показывала свои слайды. Она такая же красивая, обворожительная, добрая, будто и не было этих сорока с лишним лет. Редкий случай, как с Софи Лорен.

 

 

От страха мыслить, просто лени

 

Разве было кем‑нибудь доказано –

жизнь – она страшна иль хороша,

и была ли кем‑нибудь досказана

чья‑нибудь ушедшая душа?

 

«Счастья и расплаты…»

 

 

Счастья и расплаты

вместе вы в насмешку.

Вы не виноваты

в том, что вперемешку.

 

Счастья тоже мучат

больно, но приятно.

А расплаты учат

горестно, но внятно.

 

2011

 

«Вспоминая счастья и расплаты все…»

 

 

Вспоминая счастья и расплаты все

после стольких пережитых лет,

что же предстоит еще –

расплакаться

или улыбнуться напослед?

 

Разве было кем‑нибудь доказано –

жизнь – она страшна иль хороша?

И была ли до конца досказана

хоть одна ушедшая душа?

 

14 октября 2011

 

«Может исповедь быть и у страуса…»

 

 

Может исповедь быть и у страуса.

Может доисповедаться кот.

В жизни грешников исповедь – пауза,

а доисповедь менее врет.

 

Политическими мемуарами,

где оправдываются врали,

инфантильнейше мы умиляемы,

а они нас опять провели.

 

27 ноября 2001

 

Недопрочтенность

 

 

От страха мыслить, просто лени,

недопрочтя веков дневник,

мы совершаем преступленье

недопрочтенностию книг.

 

Недопрочтенность чьих‑то судеб

в не трогающем нас былом

нас беспощадно после судит,

и наказанье – поделом.

 

Полупропущенные главы,

где чьи‑то слезы, чья‑то кровь,

отмстят бесславьем вместо славы,

и кровь и слезы будут вновь.

 

Что, впрочем, блеск сокровищ книжных,

когда сотрут лицо с лица

недопрочтенность самых ближних,

с недопрочтенностью Творца.

 

К себе самим жестокосерды,

в душе все лучшее губя,

мы – легкомысленные жертвы

недопрочтенности себя.

 

Сентябрь 2011

 

Трагические жизнелюбы

 

Ю. Ряшенцеву

 

 

Жизнелюбие наше от боли –

ничего нет дороже ее,

и от страшного минного поля

там, где, съежась, ползло ребятье.

 

Все жестокое, лживое, злое,

и все трупы на шаре земном,

неповинной в убийствах землею

мы для ясности не замнем.

 

Жизнелюбие наше от гнева,

и без водки мы навеселе,

и чего не дождемся от неба,

мы добьемся того на земле.

 

Жизнелюбие наше от жажды

видеть будущие таким,

что, когда свою душу отдашь ты,

оно будет посмертно твоим.

 

Мы – трагические жизнелюбы

и любовь нам не только кровать.

Мы в ее материнские губы

смерть не струсим поцеловать.

 

2011

 

Гнев земли

 

 

Ha шарике земном, так пожилом,

что поздно нам чьего‑то ждать пришествья,

без всепрощенчества, без непрощенства

ну, неужели мы не проживем?

 

Ах, до чего мы тучи довели,

что не дождем становятся, а пеплом,

и в мирозданьи нашем неокреплом

вулканов лава – это гнев земли.

 

Ну что же, человечество, плати!

И не поймешь, чей мстительный посланец,

взорвавшийся молчун – вулкан‑исландец,

став Лакснессом кипящим во плоти.

 

А сколько в каждом прячется грехов,

но мы вулканны в гневе только к ближним,

и в обвиненьи радостно облыжном

взрываемся, а каждый сам таков.

 

Земля, грехи, как матерь, отпусти,

ты смой их все в купели всекрещенства,

Нас отучи от злобы непрощенства

и нас без всепрощенчества прости.

 

2011–2012

 

Нет в истории точки

 

Машеньке

 

 

Не словами – глазами меня пристыдила,

догадавшись, что я

примирился со смертью почти,

и глазами ты к жизни меня присудила,

будто выдернув из крематорийной,

нежно запевшей печи.

Смерть, когда ей сдаемся, –

предательство нами любимых,

и предательство нами детей,

в ком от предков неведомых нить.

Позволительно думать о смерти.

как лишь об одной из слабинок,

той, которую сможем

когда‑нибудь и отменить.

Ощущаю губами,

как жилка на горле пульсирует нежно под кожею,

и щекочет щекою

пушок золотой‑золотой.

Нет в истории точки,

а лишь запятая, похожая

на девической шее твоей заблудившийся завиток.

 

2011

 

«Я мир не делю на талантливых или бездарных…»

 

 

Я мир не делю

на талантливых или бездарных,

а на благодарных

и неблагодарных.

Лишь с чувством жизни,

как драгоценности,

душа остается и в драках

в целости.

 

29 апреля 2012

 

«Я всегда от тебя поблизости…»

 

 

Я всегда от тебя поблизости,

даже если ты далеко.

Я всегда на тебя облизываюсь,

как на снящееся молоко.

 

1 мая 2012

 

Прогулки рук

 

 

Прогулки рук твоих по мне

и по тебе моих

слились в полночной тишине,

как шелесты молитв.

И чувственность подушечек

на пальцах у тебя,

как пристально подумаешь, –

по‑колдовски темна.

И обезвешиваются

невидимые поклажи мои

и на плечах моих грузчицких

и на спине

от что‑то внушающего поглаживания,

не разрешающего исчезнуть мне.

 

2 мая 2012

 

Серебряная свадьба

 

Марии Владимировне Евтушенко

(к 31 января 2011)

 

 

Я тебе постареть не позволю.

Заколдую тебя навсегда.

Соберу свою силу и волю,

чтобы вечно была молода.

 

Оба – выкормыши Атлантиды,

в ней нашедшие счастье свое,

мы ей злобой не отплатили,

а оплакали вместе ее.

 

Я достался тебе, весь изранен,

до собрания лучших стихов,

тяжеленнейшим полным собраньем

моих нежно любимых грехов.

 

И уж если подряд из былого

вспомнить все, что, как было в судьбе,

был я в юности избалован

сверхвниманием КГБ.

 

Я, романтик доверчиво детский,

за советскую власть был горой.

До того я был парень советский,

что и антисоветский порой.

 

Сорвалась у тех дядей вербовка.

Растерялись родимые, злясь.

Я ответил: «Мне будет неловко

почему‑то скрывать нашу связь.

 

Я в тимуровских вырос традициях.

Я идеям служу – не рублю.

Нашей связью я буду гордиться

так, что всюду о ней раструблю!»

 

И поняв, что в объятья не лезу,

ускользнув из их рук не впервой,

распустили злорадную дезу,

ту, что я у них вроде бы свой.

 

К счастью, Маша, провинциалка,

двадцати трех тогда еще лет,

с первых дней хорошо проницала

переделкинский высший свет.

 

И тогда, ныне тихий покойник,

ей, отнюдь не краснея, приврал:

«А вы знаете, муж ваш – полковник,

а быть может, и генерал…»

 

Но ответила ему Маша,

твердо, будто бы ставя печать;

«Я надеялась, что он маршал…

Ну зачем же меня огорчать».

 

Так прошла она вместе со мною,

отшибая всю ложь между дел,

сквозь советскую паранойю

и сегодняшний беспредел.

 

Так внутри исторической драмы

ты мне стала второю душой,

не впустив меня в мелкие драки

и не струсив ни разу – в большой.

 

Не поддавшись всем скользким обманам,

как жена моя, матерь и дочь,

обнимала карельским туманом,

словно белая нежная ночь.

 

Было долгим счастливолетье.

Был однажды и горький урок.

Но спасительно встали дети –

стражи‑ангелы поперек.

 

Мы живем, упоительно ссорясь,

ибо миримся все равно.

Я не знаю, где ты и где совесть,

Ведь, по‑моему, это одно.

 

Как прекрасно стареть, не старея.

Что за выдумка: «Годы не те…»!

Я оставлю тебя на столетья,

словно Саскию на холсте.

 

Пустозвоны, нас всех допекли вы

тем, что так искушняете мир,

в грудь бия, театрально крикливы:

«Я умру за Россию» и пр.

 

Маша, будешь ты вечно красивой –

я не зря себе выбрал жену!

Ты ведь стала моей Россией,

за которую я живу!

 

16 декабря 2011

 

Пять мушкетеров

 

 

На дневной серебряной свадьбе,

в скромном домике,

а не в усадьбе,

в Оклахомьи,

в городе Талса,

где ковбойский характер остался,

где жених,

то есть я,

был в гипсе,

будто дрался со мной Мэл Гибсон.

 

Потрясла меня теща Ганна

Николаевна с трезвых глаз:

«Ну, за пять мушкетеров – за нас!» –

и шампанского полстакана

опрокинула лихо враз.

Видно, Миша Боярский с экрана

этот тост подсказал ей сейчас.

 

Ее внуки – два Гулливера

рядом, словно со стрекозой,

возвышались, как ее вера

в жизнь счастливую, чуть со слезой,

в наш советский родной мезозой.

тот, что пахнул махрой и кирзой.

 

В Ганне были и честь и упорство,

женско‑русское мушкетерство.

Как под боком у капитала

по‑советски она воспитала

своих внуков, ими горда,

так, что елочная звезда

по‑кремлевски сияла всегда!

И когда я страдал, чуть не воя,

то она медсестрой фронтовою

меня выходила,

обезноженного,

на мои недостатки помноженного.

 

Наши гости приехали gently

не на «хаммерах»,

не на «бентли»,

«Антилопа» –

зверь Джеймса Бахмана, –

распадаясь на части,

бабахнула,

но когда он получит «Нобеля»,

то прибудет на звездомобиле.

Этот праздник был импровизура.

Была местная профессура,

что за пояс ньюйоркцев заткнет,

и провост Роджер Блэйз,

для примера,

прочитал по‑французски Бодлера

сразу – физик и полиглот.

И сказал Боб Дональсон –

чероки,

президент,

пригласивший меня;

«Лет пятнадцать ты учишь в Америке,

а я думал – не стерпишь и дня».

Почему‑то а little bit was tristе

мой начальник –

Ларс Энгл, шекспирист, –

словно есть в нем и сердце второе

от шекспировского героя,

от какого,

еще не пойму,

но приросшее тайно к нему.

Был декан of the arts Benedictson –

как сумел он за столько лет

на меня никогда не сердиться,

за тот факт, что я слишком поэт.

Был пилот‑акробат Джо Воллслейер,

кто однажды над миром возреяв

на невидимых стременах,

так и реет в ковбойских штанах.

Мой студент,

он как будто в нирвану

погружался и в русский язык,

и влюбился в Каренину Анну,

и к обычаям нашим привык.

И так чувства его распирали,

что, сломав пуританский засов,

руку поцеловал аспирантке

выше, чем ремешок от часов.

Он, размашистый парень прекрасный,

за ковбойско‑дворянственный стиль

был наказан, как за harassment,

и растерт феминистками в пыль.

Но как феникс воскрес он из пыли,

и спасла его Мэри‑жена.

Они оба в гостях у нас были.

Жаль, что Мэри теперь одна.

Был и нейрохирург Франк Летчер.

Он поэзией с музыкой лечит

сам себя

и других, кто к ним глух,

ведь целебен воспитанный слух.

А жена его –

украинка.

В ней есть гоголевская кровинка

от его обольстительных ведьмочек,

кто любой хозяйственный веничек

превратить могут лихо в метлу

и лететь во беззвездную мглу.

Муж учительши русского –

Лены –

раскаленный эстонец Ян

плакал об СССР сокровенно,

хотя не был ни чуточки пьян.

Подмигнула мне башня Эйфеля,

чтобы дальше писал и не дрейфил я,

Вновь ко мне,

сохранив мою простенькую

вырезку со стишком «На мосту»,

сенегалец летел по мостику,

«Эвтученко!»

крича на лету.

И пьянчужка в Петрозаводске,

оклемавшись в канаве опять

и поняв, что во мне отзовется,

вылез,

начал на память читать;

«Меняю славу на бесславье,

ну а в президиуме стул

на место теплое в канаве,

где хорошенько бы заснул».

 

На планете –

на родине всейной,

ощущал, не забыв никого,

я, счастливый поэт всесемейный

человечества моего.

 

Пока дети мыли посуду,

был я сразу и здесь,

и повсюду.

 

Указивки давала Маша,

словно общая мама наша.

 

Нас осталось пятеро снова.

но мы тоже – планеты основа.

 

И у каждого есть свой норов,

но мы все‑таки пять мушкетеров.

 

И все пятеро похорошели,

как на завтраке в Ла‑Рошели!

 

2–6 января 2012

 

Spooning

 

 

Я, ей‑Богу же, не распутник,

враг в любви не границ – берегов.

Но в английском есть слово «spooning»,

ложка в ложке – его перевод.

 

Если двое, впритирку лежа,

отдыхают после любви,

это вправду как ложка в ложке,

а иначе – пойди, назови.

 

Что за прелесть, когда мы двое

тесно ляжем вдвоем на бочок,

как одно существо живое,

и все беды тогда нипочем.

 

Так спасибочко, милый «English».

Сласть – друг в дружку точнехонько лечь,

как укладываются в стихи лишь

строчки Пушкина в русскую речь.

 

Январь 2012

 

«Ты всегда мной будешь недоволен…»

 

Мите

 

 

«Ты всегда мной будешь недоволен», –

мне сказал мой самый младший сын.

Как недопоэт и недовоин,

я порой в тоске, когда один.

 

Видно, я какой‑то недовитязь.

Жизнь, меня ты слишком не обидь

тем, что меня мало ненавидят

или не пытаются убить.

 

Я люблю волос твоих гущищу,

будто бы они – Шервудский лес.

Рад, что не подвержен ты гашишу

и другим подарочкам небес.

 

Даже я люблю твою неловкость

среди стольких ранних ловкачей.

С девочками, и с отцом нелегкость,

и нелегкость для пустых речей.

 

Как‑то раз такие выдал строчки

что я ахнул – мама, посмотри!

Если есть и строчки‑одиночки,

тыщи строчек прячутся внутри.

 

Больше открывайся счастью, бою

и себе, как лучшему врачу.

Не хочу довольным быть тобою.

Я тебе завидовать хочу.

 

2 января 2011

 

«Моими друзьями с детства не были держиморды…»

 

A teaspoon of silence

Two spirals swirling, melting into a cup

A teaspoon of sugar

And all that is –

All that is well –

The result will always remain a mystery

Even to the creator of the recipe.

Dmitry Yevtushenko, Mystery Recipe

 

 

Моими друзьями с детства не были держиморды,

а Буратино,

Тиль Уленшпигель,

и Сирано,

Дон Кихот.

А у младшего сына –

корова тряпичная и диджимоны

и отмалчиванье –

самый тонкий и вежливый ход.

Но было его тряпичной коровы немое мычанье

красноречивее, чем, например, Монтень,

а его сокровеннейшее молчанье

разговорчивей, чем его тень,

наводимая на плетень…

И когда он совсем от ответов ускальзывал,

даже в этом была беззащитная нагота,

даже этим,

захлебываясь,

он рассказывал

то, что я не сумею понять никогда…

 

29 апреля 2012

 

«Из всего настоящего…»

 

 

Из всего настоящего,

перед чувством конца,

я хотел бы хрустящего

малосольного огурца.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 125; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!