Часовой поэзии из городка Чусовой



Марш долгового облака

 

21 августа 1915 года во время Галлиполийского сражения в Первую мировую Четвертый Норфолкский полк англичан полностью вошел в облако, лежащее у него на пути, облако поднялось в небо, и больше этого полка никто не видел…

 

 

Я скоро из облака выйду

совместно с Норфолкским полком

и вынесу миру обиду

за то, что никто не знаком –

ни я не знаком, ни полк не знаком,

ни я полку не знаком.

 

То облако прошлого века.

И, если свидетелей счесть,

уж нет на Земле человека

такого, а в облаке – есть:

и полк в этом облаке есть,

и я в этом облаке есть.

А облако есть ли? Бог весть!

 

И все же оно возлежало

по руслу сухого ручья,

как будто бы жизни начало,

а может, финал бытия.

И полк гремел в облаке: «Я‑а‑а‑а!»,

и я кричал в облаке: «Я‑а‑а‑а!»,

лишь облако «Я‑а‑а‑а!» не кричало.

 

И то, что прибился к полку я,

ни я не заметил, ни полк,

но облако, битву почуя,

досрочно нас приняло в долг

и взмыло! А мы, маршируя, –

какой мой из облака толк? –

про то не возьмем себе в толк.

 

Пока нас Земля забывает,

в полку прибывает полку,

но в облаке места хватает –

стоит над Землей, набухает.

Эй, кто облака разгоняет!

Что с этим‑то? «А не могу!

Ни так не могу, ни сяк не могу,

ни – хоть об косяк – не могу».

 

И облако стало Землею,

и облаком стала Земля.

И я сомневаюсь порою:

а может, не в облаке я?

И полк повторяет за мною,

что, может быть, в облаке – я?!

 

Мы здесь не состарились вовсе –

такие, какими вошли.

Из облака выйдем авось мы,

но в облике этом и свойстве

найдем ли признанье Земли?

Узнаем ли сами Земли?..

Узнаем ли мы, не узнаем ли мы,

что мы не узнаем Земли?

 

2008

Редкий поэт входил в поэзию с такой, я бы сказал, корневой определенностью, будучи истовым почвенником и в то же время авангардистом, выросшим на впитанном с детства фольклоре.

 

Я к вам пришел со стороны реки…

Меня уполномочили

подсудные теченью судаки,

гудки судов, мережи, мотыльки

и маяки полночные.

 

А как чудодейственно Беликов сохранил в памяти некогда мальчишеских, но до сих пор не устающих ног неповторимое ощущение щекочущих их пескарей, особенно когда заходишь с быстрины в неожиданно ласковую заводь:

 

…Не такой (хоть все мы таковы!),

он забрел по горло, как на исповедь,

в речицу свирельной синевы,

будто бы хотел прощенье выстоять

в сапогах серебряных плотвы.

 

Но чувство родного края в отличие от многих почвенников не замыкается у Беликова на одной России, а могуче и естественно сливается с чувством такой же родственной связи с бескрайними просторами Земли и неба, с космосом, общим для всего человечества. В поразительном по предсказательной силе «Марше долгового облака» поэт отождествляет себя с фронтовиками, исчезнувшими с лица Земли в одном из многочисленных сражений в человеческой истории, иногда справедливых, но иногда и бессмысленных, никак не оправдываемых даже тем, что преподали нам горькие уроки. Думаю, именно поэтому автор несколько загадочно озаглавил это написанное в традиции старинных английских баллад стихотворение, ибо наш долг помнить все, что случилось не только у нас, но и на всей планете, в согласии с бессмертным афоризмом Ольги Берггольц: «Никто не забыт, и ничто не забыто».

Эту способность Беликова выходить с пермской почвы в космос как на территорию всеобщей памяти цепко ухватил Андрей Вознесенский: «Ударяя в бубен стиха, он вызывает звуками духов земли и неба, и слово его наливается сполохами северного сияния, исторгая из глубины своей дар предвидения».

Свод избранных стихотворений Беликова с характерным названием «Не такой» (2007) был удостоен премии имени Павла Бажова. Юра и в самом деле «не такой», сам по себе, неожиданный, непоседливый, упорный и разнообразный. Он организовал литературное движение «дикороссов», поэтов «края бытия», стал практически геологоразведчиком новых талантов по всей матушке‑России, выпустил антологию авангардной глубинки «Приют неизвестных поэтов», объединившую четыре десятка авторов от Ставрополя до Норильска.

С именем Беликова‑журналиста связаны сбор и проверка свидетельств о таинственных появлениях НЛО близ деревни Молебка в Кишертском районе Пермского края. Он участвовал в экспедициях, искавших «клад Емельяна Пугачева» на реке Чусовой и «колокол семьи Романовых» в Красновишерских болотах. Он соратник легендарного Леонарда Постникова, создавшего Музей реки Чусовой, ветерана родиноведения, который в свои 85 лет остается любимцем романтической молодежи. В его заповеднике, прямо в реке Архиповке, на выступе скалы, установлен памятник Александру Грину, а неподалеку – знак в виде парящего самолета в память об одном из первых русских авиаторов, поэте‑земляке Василии Каменском, чью «Сарынь на кичку!» я помню наизусть.

Зимой 2002 года Юра пригласил меня к Постникову вместе с тремя молодыми пермскими художницами, которые, надев варежки, в шесть рук рисовали три моих портрета в неотапливаемой избе при 40‑градусном морозе. Я потом описал это забавное происшествие в стихотворении «Письмо в Пермь»: «А девчата, все втроем / и с мужчиной, / притулились под ковром и овчиной. // Тот мужчина был поэт – / не чета мне. / Он, девчонками согрет, / вслух читал им. // И, стуча зубами в тьму, / как на льдине, / я завидовал ему / в холодине. // <…> Но одна приподнялась / чуть на локте. / «Ой, да мы согреем Вас… / Рядом лягте…» // <…> И краснел я в темноте, / как побитый, / на невидимой черте, / мной забытой. // Все легко, как в детском сне, / мне прощалось. / Целомудрие ко мне / возвращалось».

Чем ближе я знакомился с Юрой, тем чаще он восхищал меня отсутствием ханжества и вместе с тем чудесным тактом в отношениях с женщинами. Несмотря на его образ могутного «дикоросса» и репутацию бунтаря, я не видел ни одного его грубого поступка, не слышал от него ни одного грязного слова, что, увы, можно услышать и от поэтов. Он подарил мне незабываемый рассказ об учителе истории из села Постаноги, поэте Валерии Возженникове, чьим именем останавливали драки его бывших учеников.

В городе Чусовом есть Французская улица, напоминающая о французах, построивших здешний металлургический завод. На этом заводе работали предки будущего поэта. Но он лишь недавно, начав с двухтомной книги Михаила Гернета «История царской тюрьмы», проследил свою родственную связь с самым удаленным во времени Беликовым – Филиппом, служившим при Анне Иоанновне в двух странным образом сочетавшихся тогда ипостасях – алхимика и экономиста. Можно предположить, что алхимик иногда выпивал лишнего и тем самым вредил экономисту. Во всяком случае, императрица сочла, что больше пользы двуединый Беликов принесет, если будет трудиться за решеткой, и его посадили в Шлиссельбургскую крепость. Обычно сажали, чтобы не позволить писать. А тут – напротив: посадили, чтобы арестант писал без помех. В камере его исправно снабжали гусиными перьями, бумагой и чернилами. Но, по‑видимому не справившись с вольготным характерцем и непредсказуемыми мыслями заключенного, его вместе с семьей сослали на Урал, где и продолжился род Беликовых. Так что Юрию было от кого унаследовать безудержную ненасытность до жизни во всех ее проявлениях и беспрерывное бунтарство против житейской скуки.

Как раз за бунтарское содержание номеров партбюро филологического факультета Пермского университета отстранило его от выпуска студенческой газеты. Он был самым молодым членом редколлегии журнала «Юность», но тоже был уволен за настырность в пробивании поэтов из провинции. Из собкоров «Комсомолки» его «ушли» за чрезмерное увлечение темой космических пришельцев. Участие в нашумевшей акции «Желтая кофта» с попыткой возродить выступления у памятника Маяковскому в Москве тоже вызвало властное противодействие. Все время Юрий что‑то придумывал, причиняя неудобства чиновникам от культуры. И это было не блажью, как им, может быть, казалось, а дерзким просветительством, даже во времена, казалось бы, беспросветные вроде брежневского застоя или «беспредела передела», что гораздо точнее самооправдательного «лихие девяностые».

Однако Беликову помогали выживать друзья его поэзии, среди которых была и его мама Нина Константиновна, врач по профессии. Конечно, она опасалась за сына, но неизбывно верила в его талант, гордилась им.

Вначале Юра работал несколько по‑губановски: талантливо, но беспорядочно, слишком доверяя потоку сознания, который несется подобно селю и вовлекает без разбору все, что попадается на пути. А поэзия нуждается и в отфильтровывании необязательностей, саморедактировании, которое ничего общего не имеет с самоцензурой. В последнее время из‑под пера Беликова все чаще выходят отточенные до совершенства стихи. Вот как точно он оценил собственную судьбу, в которой, конечно, есть горечь от все еще настороженного отношения к его угловатому дарованию:

 

Твой голос не пригодился

ни этому, ни тому

столетью – он лился, длился

да впал в родовую тьму. <…>

 

Но мимо – не есть без следу,

и тьма – далеко не мрак,

и то,

что он канул в Лету,

не значит, что он иссяк.

 

Раз ты сам это так ясно понимаешь, Юра, то тебе нечего страшиться – такие голоса, как твой, не иссякают.

А тем, кто сокрушается, что ты никак не угомонишься, излишне инициативничаешь и напрасно прожектерствуешь, ты уже достойно ответил:

 

– Что‑то стало Беликова много! –

чей‑то возглас потревожил Бога.

Бог проверил оптику высот.

Люди! От Москвы и до Урала

оного ни много и ни мало –

столько, сколько вам недостает!

 

У Юрия Беликова есть чудное стихотворение о японском поэте Басе, писавшем на полях своей кипарисовой шляпы. Такую же волшебную шляпу я угадываю на голове у Юры, даже если она не покрыта, и ему всегда будет что написать на этой шляпе. Я тебя люблю, Юра, за то, что поэзию ты любишь беззаветно, и сим победиши.

Под конец рискну записать прозой, чтобы не переходить на многоступенчатую лесенку, твое дивное стихотворение, посвященное матери:

 

«К возвращению матушки вновь становлюсь человеком – / с четверенек встаю, моюсь‑бреюсь, бутылки сдаю / и заначки гнездо, разоренное в приступе неком, / заметавшейся ласточкой сызнова вью. // Возвращается матушка! Так возвращается память / страхов детских ночную рубашку вдыхать / материнскую, белую, чтобы до завтра не плакать, / а на завтра вернется, ребенком надышана, мать. // Возвращается матушка – миру померкшего сына / воротить восвояси, покуда он сам не померк. / Возвращается сын – завершается мира картина / искупленным сияньем, которое сын опроверг. // Как до века гирлянд одевается фосфорным млеком / в темной комнате ель – вся игрушками озарена, / к возвращению матушки вновь становлюсь человеком. / А когда не вернется она?..»

 

Спасибо, Юра, и за твою маму, и за всех мам, за мою – тоже.

 

«Часовой поэзии из городка Чусовой…»

 

Юрию Беликову

 

 

Часовой поэзии из городка Чусовой,

ты живешь с заслуженно поднятой головой,

и тебя поэзия тоже ответно хранит

и тебе подберет благодарный уральский гранит.

Лишь бы это все было настолько вдали,

чтоб мы сделали больше, чем сделать могли,

удивленно затылки свои почесав,

и оставшись уже навсегда на часах.

 

 

Марина Кудимова

Тамбов, 1953

 

Дорогая Марина! Поздравляю тебя с очень цельной, очень твоей книгой .

Плазма тезисов к будущей статье о твоей книге в «Новые Известия».

В поэзии сейчас владычит разбавленность мысли и формы. По этой книге можно учиться неразбавленности. То, как Кудимова пишет по сравнению с лишенной плотности аморфной массой виршеплетства, настолько насыщенно и даже перенасыщенно и переуплотненно, бросает в долгожданную, но ошарашивающую дискомфортную для разленившихся читателей оторопь. Кудимову читать – это все равно как собственную башку перепахивать… Это стихи не для чтения, а для вчитывания. У меня даже иногда глаза болели от долгого стояния взгляда на какой‑нибудь ее строке, как на реке Каяле. После первого раза я перечитывал эту книгу еще два раза, то есть всего три раза – и вдоль, и поперек, и уверен, что еще вернусь к перечитыванию и осмыслению книги в целом. Если говорить о кудимовском историческом метафоризме, то он лишен и зазнайской ограниченности славянофильства, и бестактно надменного западничества. У нее ко всем шкатулкам с историческими тайнами есть свои ключики. Она не боится соперничать с Пушкиным в своей версии с убийством угличского отрока. Она имеет веселую амбициозность сравнивать себя с пименом шекспировского уровня – «и веду я дознание воли народа по шекспировским репликам в очередях!» Она не стесняется пророчествовать о народообразующем значении великой литературы, по которой мы так стосковались: «И промыслы отхожие в единую строку сведут лишь слово Божие и «Слово о полку». Она иногда даже изнуряет своими лингвистическими редкостями, но зато с какой завидной щедростью. При всей своей распахнутой исповедальности Кудимова зашифровала себя так, что сама не может обьяснить себе, кто она такая, да и не старается. Раз сами не поймут, то зачем им растолковывать! Это право автора на незаискивание перед читателем. Причем это не калькулятивная переусложненность. Это лабиринтно сложная искренность в прибегновении к защитной иронии или сарказма, когда в горле застревают так и не вырвавшиеся рыдания. Это естественное бурление страстей, не всегда поддающихся и собственному анализу. Такое чувство, что Бог дал Кудимовой огромную энергию, с которой она сама не знает, что делать и куда она ее приведет, но точно знает, что эту энергетику формы нельзя терять, потому что форма – позвоночник содержания. Словом, новая книга Кудимовой – бурлилище страстей на общем фоне усредненной вялой бесхарактерности и поэтики, и содержания. Слабых стихов в книге вообще нет. Даже и не самые удачные все равно сильные. Смотрите, сколько классных стихов – «Матушка‑загогулина», «Чего мне Бог», «Через два интервала», «Плацкарта», «Третий путь», «Диктор», «Голодный», «Здесь», «В мятежной очереди стоя», «За каинством…», «Расплюев», «Гигиеническое», «Бал».

Никакой, к счастью, нет поколенийной стебности, за одним исключением – страх допустить что‑нибудь, хоть отдаленно напоминающее сентиментальность. Немножко все‑таки иногда воздуха не хватает, потому что стихи настолько переполнены собственным лихорадочно горячечным дыханием, все‑таки сдерживаемым одновременно властным и подчас холодным умом, а когда натыкаешься в конце книги на тираж стихов такого уровня, то взвыть от несправедливости хочется. Всего 250 экземпляров! (Книга была все‑таки издана тиражом в 2 тысячи экземпляров, но который, разумеется, разлетелся. – Примеч. авт.) Давным‑давно Кудимовой позарез необходимо полное издание со всеми ранними стихами, включая поразившую меня когда‑то, и увы! – мало кем понятую поэму «Арысь поле». По суммарному взгляду на все лучшее, что Кудимова сделала, – это крупное явление, и его нужно крупно обнаружить.

 

«Среди всего необходимого…»

 

 

Среди всего необходимого,

но сразу скажем – не для всех,

есть имя крепкое – Кудимова,

как неразгрызанный орех.

 

Все зубы об нее обламывали

об ее мощной музы плоть,

но лишь себя они обманывали,

ее пытаясь расколоть.

 

Она незримым соловьинищем

лет двадцать хмурилась в лесу,

но как Микула Селянинович

явилась с книгой на весу.

 

Взмахнула книгой, словно палицей,

и устоял лишь кто не трус.

Покрыло землю словно падалицей

стишками в стиле а‑ля рюс.

 

И богатырское, и женское

в ней по‑казацкому сплелось,

в интеллигентско‑деревенское

в «отнюдь» и все‑таки «авось».

 

А из нее, как из провидицы,

как сводный хор: «Иду на вы!»

запели сразу все провинции

посоловьинее Москвы!

 

2011

 

Катя Яровая

1957–1992

 

Семидесятых поколенье.

Безвременье. Безвдохновенье.

Какие чувства? Сожаленье.

А как зовут нас? Населенье.

Обозначены сроком

между «Битлз» и роком,

между шейком и брейком,

между Кеннеди и Рейганом,

между ложью и правдой,

меж Кабулом и Прагой,

между хиппи и панками,

и всегда между танками…

(Из ее песни семидесятых)

 

 

Петь от имени молчащих,

быть их голосом всегда,

это как в таежных чащах

дарят голос поезда.

 

Может, можно отмолчаться,

не переча, не дерзя,

от высокого начальства,

а от совести нельзя.

 

Голос есть всегда для песни

у парней и у девчат,

чтоб их совесть спела, если

чьи‑то совести молчат.

 

Где ты, Катя Яровая?

Ты, как раньше, не одна,

хрупкой песней прорывая

расстоянья, времена.

 

Дочка Екатеринбурга,

крещена в Урал‑реке,

русской песни Сивка‑бурка,

пела ты в Америке.

 

Да, гитара не горласта,

но слышна, хоть и тонка,

может быть, слышней гораздо

паровозного гудка.

 

Нас ничем не испугаешь,

если в нас поют, болят

до сих пор и Саша Галич,

и Володя, и Булат.

 

Только исповедь гитары

чуть не с кровью из горла

выжмет слезы у Самары,

и всплакнет Йошкар‑Ола.

 

Все услышат Пермь, Саратов

и капризная Москва,

если души нам царапнут

настоящие слова.

 

Барды русских полустанков,

в Праге чувствуя беду,

пели песни против танков

в шестьдесят восьмом году.

 

Ты, Россия, не успела

спеть про все и обо всем.

Ты сама себя не спела,

но мы все тебя споем!

 

2008

 

Алексей Ивантер

1961

 

 

Что за жизнь моя, Ивантера,

хоть и разница больша?

Жили недопровиантенно,

лишь бы в нас была душа.

 

Родились мы несвободные,

и до рези в печени,

по свободе мы голодные

и по войску певчему.

 

Наслаждались диалектами,

уважали черствый хлеб,

генеральные директоры

наших собственных судеб.

 

Нас учили Нюра с Марфою,

Кейлис Борок и Барлас

то, что совесть – штука маркая.

За ней нужен глаз да глаз.

 

Вроде ничего таковского

мы не сделали, сплошав,

чтоб сейчас упрек Тарковского

прозвучал у нас в ушах.

 

Как бы Маша с Олей гаркнули

на запутавшихся нас,

если б стали олигархами!

Женами нас Боже спас.

 

Но и Машина и Олина,

став родной и нам, родня –

их приданое, и Родина,

у тебя и у меня.

 

2011

 

Евгений Шинкарев

1981–2010

Детский человек

 

Он в двадцать восемь лет покончил самоубийством, что было ударом и для всей его семьи и любимой им девушки, с которой они собирались пожениться.

 

Еще один прекрасный мальчик

себя убил, как сирота.

Была бы жизнь к таким чуть мягче –

и вся бы жизнь была не та.

 

Нас хладнодушие позорит,

когда хоть кто‑нибудь забыт.

Самоубийственно позволить,

чтоб кто‑то был собой убит.

 

Когда б умели мы, поэты,

чей жребий издавна рисков,

отшвыривать все пистолеты

от колотящихся висков!

 

Когда б, в морских узлах не петря,

но с древним фершалским чутьем,

мы вытянули всех из петли

в больном отечестве своем!

 

Грядущее бы изменилось,

нам выдав буйный демовзрыв,

и нам бы оказало милость,

нас гениями задарив!

 

Как устоять, о Провиденье,

в пустую пропасть не ступя?

Но гений сам – произведенье

уже не Бога, а себя.

 

2011

 

Введенский Александр

1904, Петербург – 1941,

В тюремном поезде

 

В 1921 году трое юных петербургских поэтов, чьи сердца разрывались между акмеистами, символистами, и – что уж казалось совсем несочетаемым с двумя первыми увлечениями – футуристами, в одном конверте послали свои стихи А. Блоку. Блок, судя по его пометкам, сохранившимся в архиве, отметив лишь одного из них, не обратил внимания на самого, пожалуй, талантливого из них – будущего знаменитого обэриута Александра Введенского. Автор прекрасного предисловия к наиболее полному однотомнику Введенского «Все» (2011) А. Герасимова предположила, что Блоку могло показаться, что его стихи «слишком попахивали самим Блоком». Но строфа Введенского, приводимая ею как доказательство, была гораздо больше похожа на будущего раннего Заболоцкого, дорогу которому, может быть, открыл Введенский, но затем свернул на иную, более «отстраненную», свою собственнную:

 

У загнанного неба мало.

Глядят глаза твои, когда

Влетают в яркие вокзалы

Глухонемые города.

 

Заболоцкий, учившийся тоже в Ленинграде еще до их знакомства, мог подхватить от Введенского эту интонацию, пригодившуюся ему впоследствии для «Столбцов». С первых чтений ленинградских молодых поэтов, где он сначала был еще только слушателем, а очень скоро стал и участником. То же самое происходило с поколением шестидесятников, когда мы учились друг у друга, тоже взаимоперехватывая интонации и ритмы, и иногда каждый развивал то, что начинали, но потом бросали другие, и взаимовлияния переходили во взаимоотталкивание. Даже Пастернак признавался в том, что он заставил себя отдалиться от Маяковского личностно, чтобы не пребывать под давящим влиянием мощи его характера.

То, что Блок не «углядел» во Введенском поэта, было не случайно. Случайно было то, что письмо, полученное от этих трех юных поэтов, все‑таки попало к нему в руки в тот момент, когда между ним и ними уже прошла трещина, которая рассекла XX век на две неравные части, как после землетрясения. Блок остался в первой части, похожей на обломок России девятнадцатого века, неожиданно оказавшийся в двадцатом, и все, что он смог сделать, – это умереть… А эти молодые поэты оказались обреченными жить уже в другой России, откуда в бывшую блоковскую Россию не ходили поезда и куда писем тоже уже никто не писал. Обэриутство было лишь чуть‑чуть похоже на футуризм, рожденный, как протест, против обветшавшей монархии, разъеденной декадентством, распутинщиной и либеральщиной… А обэриутство возникло в только называвшей себя социализмом коллективной нагловатой монархии шариковых, постепенно восстановившей крепостничество, но уже не только крестьянское, но и пролетарское и интеллектуальное. Это было самое парадоксальное государство, чьи реалии полностью противоречили социалистическим идеалам, собственной конституции, провозглашавшей свободу слова и выборов, и всем своим лозунгам, что земля принадлежит крестьянам, а фабрики – рабочим. Все превращалось в абсурд. Самой реалистической книгой, где описывается середина двадцатых, стали «Двенадцать стульев». Обэриутство было художественным направлением, абсурдизировавшим абсурд, являвшийся своего рода прививкой обществу тех же микробов, которым оно было заражено, с целью их уничтожения. Но обэриутство нельзя называть протестом, потому что оно проникнуто констатирующим скептицизмом, несравнимым все‑таки с романтической энергией Остапа, которого процесс поиска интересовал больше, чем сами брильянты, зашитые в обивке стульев. Обэриуты в отличие от Остапа уже провидчески знали, что все отнимет «проклятая сигуранца» и что не видеть им никакого Рио‑де‑Жанейро, где все мужчины поголовно в белых штанах. Они уже многое потеряли и не хотели возлагать на будущее слишком много надежд, чтобы не терять еще большее. Александр Введенский при всей его скромной жизни на фоне предагонийного нэповского судорожно‑роскошного конвульсирования на самом‑то деле происходил вовсе не из богемных кругов. Дед его был священником с приходом в Орловской губернии, отец был чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, а мать – генеральская дочка, ставшая крупным петербургским гинекологом, матерью двух дочерей и двух сыновей. Александр и его брат Владимир были определены в петербургский Николаевский кадетский корпус. Однако мать мудро перевела их сразу после революции 1917 года в гимназию, где он познакомился с Я. Друскиным и В. Липавским – своими первыми будущими единомышленниками, которых он назвал «чинарями» – то есть принадлежащими к некоему духовно независимому чину. Это звучало несколько вызывающе среди постепенно насаждаемого стадного немыслия, хотя они избегали прямого участия в каких бы то ни было политических группах, трезво понимая, что если не все уже схвачены, то все уже схвачено. В 1925 году произошла, наконец, историческая встреча Введенского с Даниилом Хармсом, который тоже был принят в «чинари», а в конце 1927 года в состав творческих секций ленинградского Дома Печати официально вошла группа ОБЭРИУ – Объединения Реального Искусства. Обэриутами стали вместе с Введенским и Хармсом К. Вагинов, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Ю. Владимиров и прозаик Б. Левин. Впоследствии к ним присоединился Н. Олейников. Весьма любопытно было читать публикацию, похожую на их манифест, где Введенский был выделен защитительной характеристикой его стиля, гораздо менее доступного, чем стиль Хармса: «А. Введенский (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности… Если расшифровать до конца, получается в результате – видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в поэзии Введенского нет… Поэзия не манная каша, которую глотают, не жуя, и о которой тотчас забывают».

При всей хаотичности разрезанной на лоскуты жизни и на живую нитку затем скрепленных, без всякой заботы о том, сойдутся края или нет, Введенский время от времени дисциплинирует их кажущуюся безалаберность вылетающими из мясистых губ материализующихся персонажей будущего художника Олега Целкова облачками с комиксовыми надписями внутри:

 

* * *

 

Пойду без боязни

смотреть на чужие казни.

 

 

* * *

 

Хочется, хочется,

хочется поворочаться.

 

 

* * *

 

Я нахожусь в великом раздраженьи.

Есть у меня потребность в размноженьи.

О, ты широкая красавица,

Хотел бы я тебе понравиться.

 

 

* * *

 

Если создан стул, то зачем?

Затем, что я на нем сижу и мясо ем.

 

 

* * *

 

Человек сказал верблюду –

ты напомнил мне Иуду.

Отчего, спросил верблюд.

Я не ем тяжелых блюд.

 

Введенский увидел внутри зачаточного совмещанства двадцатых и тридцатых годов на фоне «побитого канарейками коммунизма», по выражению Маяковского, и так блестяще изображенного Михал Михалычем Зощенко то, что потом доизобразили в своих песнях Высоцкий и в своих картинах Целков. Но это уже стало историей. Кто же наконец доизобразит эволюцию этих же самых триумфально размножившихся существ капмещанства сегодняшнего российского суверенного капитализма в нашей отдельно взятой стране?

А их – этих целковских особей – становится все больше и больше, а интеллигенции все меньше и меньше.

В воспоминаних о Введенском я открыл, к моему удивлению, что, оказывается, к обэриутам частенько захаживал и молодой Сергей Михалков, тоже, как они, писавший, да и печатавший давным‑давно детские стихи в обэриутских журналах рядом с ними. Он был тоже способный человек, и, как все люди моего поколения, я, конечно, помню его многие стихи до сих пор. Но вот я прочел книгу его воспоминаний и думал, что найду хоть какие‑то слова покаяния о том, как он исключал стольких писателей из Союза писателей, в том числе и Александра Исаевича Солженицына. Или о том, что совершил беспрецедентную по нарушению профессиональной этики акцию – несмотря на то что был председателем конкурсной комиссии на текст нового гимна России, присудил эту премию сам себе за перелицованный старый свой же текст сталинских времен, который запомнить невозможно. Да нет, не нашел в себе сил попросить прощения за это, вся итоговая книга почти девяноста лет – сплошное самооправдание.

А ведь прав был Введенский, когда он напоминал нам, что есть такие моменты последней честности хотя бы перед лицом смерти, когда человек должен прокрутить заново всю жизнь и сказать сам себе и другим, в чем он был виноват.

 

Чтобы было все понятно.

надо жить начать обратно…

 

Конечно, иным после такой прокрутки, может быть, станет страшно, как становится не по себе одному из героев Введенского:

 

Где же, где же? – он бормочет

Где найду я сон и дом.

Или дождь меня замочит.

Кем я создан? Кем ведом?

Наконец‑то я родился,

Наконец‑то я в миру,

Наконец я удавился,

Наконец‑то я умру.

 

Но Александр Фадеев сам подписал приговор себе, не простил себя, за это Бог его простит. А если не простит, то мы должны быть добрей Бога, потому что, может быть, ему нельзя прощать, а нам можно… и нужно… – и Бог этого хочет…

 

Неужели последним могиканам интеллигенции, глядящим на себя в жестокое зеркало истории, остается только отыскивать на собственном лице свое несдавшееся гордое «я» – существует ли оно еще или уже стерто отовсюду всепроникающей отравой гинотизации людей в том, что смыcл жизни – это, как сегодня говорят даже некоторые дети, – это бабло и понты?

Введенский, как Хармс и Олейников, был арестован. Его, кажется, не успели расстрелять, а он умер сам в тюремном поезде в 1941‑м. Кто теперь разберет.

Абсурдная власть боялась абсурдистов. Власть, конечно, не понимала того, что писали обэриуты. Но власти мерещилась в обэриутах издевка над ней, презрение, и в своем зверином трусливом инстинкте они не ошиблись.

Как страшно потерять всех, кто считаются старомодными чудаками и умеют найти смысл жизни даже в видимости бессмыслицы, а не в видимости смысла в действительной бессмыслице жить, лишь бы выжить, любой ценой, даже ценой совести.

Когда в сталинские времена кого‑нибудь арестовывали, то автоматически руководители учреждений должны были ставить подписи под оповещением, что приходилось делать и Фадееву, как председателю ССП СССР. В ряде случаев он писал письма к Сталину, пытаясь выручить то одного, то другого писателя. В частности, ему вместе с Ажаевым удалось вытянуть Н. Заболоцкого – это мне сам Николай Алексеевич говорил. Когда после долгих лет отсидки в ГУЛАГе одним из первых вернулся соратник Фадеева по РАППу Иван Макарьев, отец Наташи Богословской, жены композитора, которую я хорошо знал. Он сильно пил и, приходя ночью к даче Фадеева, громко кричал, оскорбляя его… Говорят, именно это и подтолкнуло Фадеева на самоубийство. Макарьев, став секретарем партбюро Московской писательской организации, после смерти Фадеева еще больше стал пить… Растратил деньги, полученные от партвзносов. Был в депрессии после выговора, покончил самоубийством, взрезав себе вены в ванне.

 

Вы брали всех – и русских, и якутов;

евреев и татар лишали прав,

и добрались вы до обэриутов,

их языка чужого не поняв.

В чем был виновен Александр Введенский?

В чем был преступен Заболоцкий? Хармс?

Для вас была страной антисоветской

страна Обэриутия, как Марс.

Злодейств на свете больше, чем злодеев,

и чаще все злодейства не со зла.

Но что мог сделать Александр Фадеев,

чтоб совесть, а не пуля честь спасла?

Тогда, еще в кровь руки не макая,

чтоб от растраты взносов скрыть позор,

вернувшийся из лагеря Макарьев

проклятия кричал через забор

так страшно, что они забор прожгли:

«Эй, Сашка, слышишь – призраки пришли!»

 

20 января 2012

 

Игорь Чиннов

1909–1996

 

В 1972 году у меня была длительная поездка по университетам США с концертами. Когда я увидел в расписании концертов имя столицы «Country music» города Нашвилл, я расссказал моему другу и организатору турне профессору Альберту Тодду о молодой американке ирландского происхождения, с которой, встретившись в Сенегале в 1966 году, мы с первого взгляда взаимно влюбились, а потом потеряли друг друга в параноидальных туманах холодной войны. Когда Берт вместе с Джоном Апдайком перевели и напечатали в «Лайфе» мое стихотворение «Сенегальская баллада», мне пришлось зашифровать его как стихи о любви белого американца к негритянской девушке, потому за стихи о любви советского гражданина с американкой наши власти немедля отобрали бы у меня заграничный паспорт «за компрометацию облика морале». Но перед поездкой в США я краем уха услышал, что, выйдя замуж и сменив фамилию, она, кажется, переехала именно в Нашвилл. Перед тем как расстаться, она подарила мне нагрудный крестик, который носила с крещения, узнав, что мой крестик, подаренный тайно окрестившей меня бабушкой, однажды непонятно где и как исчез и я не находил себе места. Берт сказал, что в университете, где я выступаю, у него есть друг – русский профессор, поэт‑эмигрант Игорь Чиннов, и если я разрешу, он попросит его попробовать ее найти по девичьей фамилии. Стихи Чиннова я знал и разрешил, потому что плохой человек никогда в стихах не спрячется…

Когда мы прилетели в Нашвилл, Чиннов нас встретил в аэропорту. Честно говоря, в тогдашнем моем понимании он совсем не походил ни на поэта, ни на американского профессора. Он был одет в мятенький белый чесучевый пиджачок и такие же чрезвычайно короткие брючки, а также соломенную шляпу, что все вместе больше подходило к чеховским дачникам. Он был менее чем маленького роста и похож на полноватенького щегла, с остреньким любопытненьким носом, похожим на клювик, который сразу приветливо защебетал за ужином, куда мы сразу направились прямо с самолета, бросив чемоданы в отеле. А когда Чиннов, конечно, начал читать стихи за рюмочкой, его щебетание перешло в чуть ли не заливистую соловьиную трель. Стихи его мне понравились, да и сам он тоже. Но я ждал ответа, нашел он мою девушку или нет, а он не заговаривал, может быть, потому что за столом был и университетский шофер. Но когда мы встали из‑за стола, Чиннов отвел меня в сторону и вдруг как будто превратился в другого человека.

– Я ее нашел, Женя, – сказал он, явно волнуясь, даже чуть заикаясь и сжимая меня за локоть, хотя за столом называл меня по имени‑отчеству и вообще мы виделись первый раз в жизни. – Женя, вы понимаете, что это очень редкая женщина? – Он подчеркнул слово «очень».

– Она была рада или нет? – не ответил ему я.

– И то и другое. По‑моему, она все еще любит вас, Женя. Она знала, что вы приезжаете. Она прочла объявление в газете и уже купила билет. Она хочет прийти. Но это для нее непросто. Ее муж тоже профессор нашего колледжа. Она перед самой свадьбой призналась ему в том, что вы – Чиннов запнулся – до него были когда‑то вместе… По‑моему, мужа сейчас взбесило, что вы… – он опять замялся и облегченно вздохнул, найдя слово… – были знакомы. А сейчас, когда вы свалились, как ваш град в Харькове, на голову, он снова рассвирепел.

– Она вам так сказала?

– Она мне этого не сказала, но я… – Он почему‑то снял очки, став еще беззащитнее, чем был до этого, и вдруг, схватив меня за руку, лихорадочно заговорил, задыхаясь: – Женя, ради Бога… ради Бога… не… не… подвергайте ее риску, – но я все понял уже без слов. – Берегите ее. Он ее мучил столько лет постоянным напоминанием о вас. А сейчас он угрожает ей, требует, чтобы она не виделась с вами… Вы ей прислали две русские иконы из Москвы. Он их отнял и выбросил. Он запретил ей идти сегодня на ваш поэтический вечер.

Я искал ее глазами – ее нигде не было. В самом конце выступления я вдруг увидел, что она вошла в зал. Она опиралась на палку. Рука была забинтована. Она хотела уйти, но я прыгнул в зал и остановил. Мы договорились встретиться в парке. Муж, оказывается, запер ее дома. Но она каким‑то образом выбралась, выпрыгнув из окна и повредив руку. О нашем разговоре я написал стихотворение «Кончики волос». Ей также посвящено мое стихотворение «Сенегальская баллада» о том, как мы встретились в Африке в 1966 году. Она была одной из самых удивительных женщин, которых мне выпало счастье любить. С 1966 года я носил подаренный мне золотой крестик ее детства, на котором были отпечатки ее зубов. Она кусала его в раннем детстве. Я носил его более полувека, потом он бесследно исчез, как и она сама из моей жизни, но только не из моей благодарной памяти…

Уже давно нет Игоря Чиннова. Уже давно почти нет меня. Если Господь будет ко мне добр и растянет это мое почти для продолжения этой доисповеди и многих других будущих, и я допишу, что потом произошло и что могло произойти, если бы никто в этот момент останавливающе не взглянул мне в глаза, как Чиннов. Я никогда в жизни не видел устремленных на меня настолько человеческих глаз, умоляющих и заклинающих не подвергнуть беде другого человека, какие были в тот момент у Игоря Владимировича Чиннова. Дар предчувствия опасности для других выше чувства страха за себя и дарует нам прорицательскую силу. Всю свою жизнь Чиннов был одинок. Одиночество часто толкает людей на мстительность, зависть, злорадство по отношению ко всему остальному человечеству. Но только лучшие из нас, выдержав искус одиночеством, могут предчувствовать чью‑то беду и встать поперек нее хоть на коленях.

Георгий Адамович, не знавший этой истории, точней всех определил человеческие качества Чиннова по его стихам, когда у него и бабочка – сестра человечества, и сардинка в консервной банке о чем‑то предупреждает совесть, и сама неизбежность смерти – не есть кара Господня, ибо смерть есть мудрое напоминание о драгоценности жизни, которую позорно и распылять в суете бездуховности, топить в крови бандитских убийств, бесконечных войн и тиранств – государственных и семейных. Прочтите, как целомудренно относится Чиннов к Матери‑смерти, по выражению Чичибабина, когда она уводит достойных ея от земных мук, но не в небытие, а в нерасставание со всеми нами навсегда.

Вот что пишет Адамович: «Ни в коем случае не входит в мои намерения ставить Чиннова кому‑нибудь в образец. Каждый по‑своему должен быть «честен с собой», и только эта «честность с собой»… Иногда за одним словом, за одним эпитетом раскрывается у Чиннова целая вереница образов. Иногда одну его строчку хотелось бы и можно было бы развить в целое стихотворение. Не то что эти стихи были чрезмерно сжаты, нет, скорей они сплошь построены на намеках, на полусловах, на полувздохах, как будто бы к словам полным у поэта потеряно доверие. Замечательно, однако, что отчетливость им достигнута полная, без малейшей романтической облачности в стиле.

Чиннов родился в имении своей бабушки – мелкопоместной помещицы под Ригой. Его отец служил юристом, был полиглотом‑книгочеем и читал вслух сыну Шиллера и Гете по‑немецки, а Гомера по‑гречески. После Латвии семья их жила несколько лет в Рязани, и мальчику так понравилось там, что до конца своей жизни вспоминал: «…была Рязань с незабываемой зимой с блистающим снегом, с розвальнями, бубенцами…»

Единственной веточкой их семейного древа, связующей будущего поэта с писательством, было родство матери с ее кузеном П. Ф. Якубовичем‑Мельшиным, который пошел по стопам своего предка‑декабриста, сочиняя сугубо революционные стихи, что не отразилось на Игоре Чиннове. Ему суждено было провести столько лет в эмиграции, но что‑то было не похоже, чтобы он напевал хотя бы для самого себя «Боже, царя храни» или «Смело мы в бой пойдем за власть Советов, и, как один, умрем в борьбе за это», потому что в его семье не было влюбленных ни в царя, ни в Ленина, и они все прекрасно знали, что эта большевистская песня – всего‑навсего перелицованная монархистская, где раньше пелось вместо «за власть Советов» «За Русь святую», и все последние Чинновы не хотели умирать все, как один, ни за какую власть. Когда Игорь Владимирович приехал в Россию перед смертью, он и к Советской власти примазываться не стал, а просто был счастлив, что приехал на родину. А когда был в Париже, Берлине или Канзасе и Нашвилле, его звуковая память детства, как он сам вспоминал, хранила, как самое драгоценное, голос отца, читающего по‑гречески Гомера, и рязанские поддужные колокольцы.

 

Голос отцовский

 

 

Голос отцовский,

читающий на ночь Гомера по‑гречески,

и колокольцы в Рязани, –

как это все так по‑русски и по‑человечески,

будто из сказки

грибы с глазами.

Это не страшно,

когда мы лишь нежные грешники,

а вот когда подлецы,

то подыщут для нас наказанье.

Кто?

Да и голос отцовский,

читающий на ночь Гомера по‑гречески,

и колокольцы Рязани.

Детушек ваших кормите

и кашею гречневой,

и воспитуйте стихами,

спасительными, как образами.

Голос отцовский,

читающий на ночь Гомера по‑гречески,

и колокольцы Рязани.

 

Наша Россия опомнится

и потихоньку подлечится,

 

будет достойна свободы

и новых сказаний,

лишь продержись, русский голос,

читающий детям Гомера по‑гречески,

и продержитесь и вы,

колокольцы Рязани!

 

10 декабря 2011

 

Борис Чичибабин

1923, Кременчуг – 1994, Харьков

Учивший кротостью и мощью

 

B 1959 году, когда я впервые поехал в Харьков, Cлуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в доказательство этой необходимости прочел его четыре строки: «Лестницы, коридоры, хитрые письмена. Красные помидоры кушайте без меня». В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия. Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан настолько старенький домишко на Рымарской, что там даже водопроводная колонка была во дворе. Мы поднялись по лестнице с еле держащимися деревянными перилами, ведущей в нечто, похожее на чердак. Мы шли на песню, раздававшуюся оттуда под гитарные струны. Дверь даже не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, открытая консервная банка с кильками, два граненых стакана, сидели два человека: один – с гитарой, помоложе, другой – худущий, изможденный, в котором сразу угадал Чичибабина. Мы никогда раньше не встречались, но он явно узнал меня в лицо, полыхнув жгучей синевой из‑под бровей, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам два колченогих табурета и тихонечко плеснул остатки водки мне и Сереже в стоявшие рядом чайные чашки, не удивившись моему приходу, как будто я сам рано или поздно должен был его найти. Когда песня кончилась, крепко пожал руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа. «Ну, здравствуй, Евтушенко». С гитарой был угольно косматый, но не по‑стиляжьи, а как‑то по старообрядчески, парень с такими же угольными глазами и гитарой, представившийся кратко: – «Пугачев», – словно вынырнувший из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша» и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал: «Ну, теперь читай, Евтушенко». Так тогда знакомились поэты, как главы независимых равновеликих государств, осторожно, принюхиваясь – пахнет ли порохом войны друг от друга или… или, ну, скажем, кильками и черняшкой. Меня этот запах устраивал. Но Чичибабин тем не менее впился в меня недоверчивым, не допрашивающим, но пронзительным взглядом глаз, словно испытующим: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя смолоду свалилась? Так про глаза не говорят, но у него они были именно могучие. Одно никак не сопрягалось с его глазами, с его густой, буйной не по возрасту пшеничной копной волос – он был одет во все советско‑усредненное, учрежденческое, конторское, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, чуть ли не акакие‑акакиевичье, совсем не идущее к его горделивой осанке, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает кем‑то вроде счетовода в грузовом таксопарке. А когда он стал читать свои стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, я вдруг понял, что в нем есть нечто древнерусское, но не холопье и не княжье, а что‑то от вольного новгородца из тех, что собирались по вечевому колоколу, нечто от бродячего иконописца, от гусляра. Это были только что написанные стихи:

 

Как будто дело не в убитых

в безвестно канувших на Север,

и разве веку не в убыток

то зло, что он в сердцах посеял.

Пока есть бедность и богатство,

пока мы лгать не перестали,

и не отучимся бояться –

не умер Сталин.

 

Эти стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Он читал с такой обреченной истовостью, с такой обращенностью поверх продымленного дешевыми «гвоздиками» потолка, что, казалось, раздвигались стены его утлого жилища, и оно плыло, как мятежный струг, набрав в паруса вольготного ветра. О чем бы он ни читал тогда, даже если о любви, это было не просто нечто любовное, а проповеднически свободолюбивое. Я так и впился в него взглядом, не отрываясь, совершенно завороженный его личностью, а когда пришел в себя, увидел, что бывшая почти пустой комнатенка, оказывается, наполнилась многими людьми, словно явившимися из‑под земли на его голос, как именно на набатный колокол, – и они сидели даже на полу или стояли, незамеченно войдя в незапертую дверь. Среди них помню прекрасную исполнительницу стихов и преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который впоследствии милостиво подарил мне из своего рассказа для моих стихов вымоленную мной изумительную строчку «крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского и многих других – художников, студентов, ученых, инженеров. В тогдашнем Харькове голос Чичибабина был колоколом, будившим совесть, на который столькие тянулись. А ведь как прекрасно было бы, если в каждом городе, деревне был хоть один такой голос. И все это кончилось лишь к раннему утру, и меня провожала до гостиницы целая толпа «чичибабинцев». Все они спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо, хотя это было не впервой.

Борис Чичибабин, двадцатитрехлетний студент Харьковского филфака, три года честно отслуживший во время войны в авиачастях Закавказского фронта, в 1946 году старавшийся сдать экзамены сразу за два курса, не закончил ни одного – был осужден на пять лет «за антисоветскую агитацию». В своей автобиографии, написанной в 1988 году, когда уже было даже выгодно приписывать себе любые диссидентские подвиги, он честно назвал свой срок по тем временам смехотворным, хотя отсидел весь срок не где‑нибудь, а в Вятлаге – а это было место сурьезное. «Вероятно, кто‑то передал кому‑то мои стихи, возможно в которых было что‑то, хотя по тем временам крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи»… Но в 1951 году, когда он вышел после отсидки, тяжко было найти мало‑мальски приличную работу с документами об отсидке за антисоветчину – это было клеймо, и взгляды на него во всех отделах кадров были не менее колючи, чем лагерная проволока. Пришлось ему закончить бухгалтерские курсы – тогда эта профессия не являлась такой «заманчивой», как сейчас. В 1963 году все‑таки вышла первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове, из которых выбрасывали «не те» стихи. Тем не менее его приняли в 1966 году в Союз писателей, да еще и с рекомендацией Маршака. Но настроение у него все ухудшалось и ухудшалось, потому что лучшие стихи и строки по‑прежнему корежились, вычеркивались милыми редакторами, извинительно ссылающимися на цензоров‑невидимок. Двойная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче и круче замешивался, по его собственным словам, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник: «Все осталось. Ничего не зажило. /Вечно видит он, глаза свои расширя: /Снег, да нары, да железо… Тяжело /Достается Достоевскому Россия». Чичибабину она тоже нелегко доставалась. «Как будто я свалился с Марса. /Со мной ни брата, ни отца. /Я слишком долго начинался. /Мне страшно скорого конца». Когда начались диссидентские процессы в 1966 году, он места себе не находил, чувствуя и себя в этом виноватым – а нет ничего христианней вины своей за все, что и в твоей стране и во человечестве. «Живу на даче. Жизнь чудна. /Свое повидло… /А между тем еще одна /душа погибла. /У мира прорва бедолаг, /о сей минуте /кого‑то держат в кандалах, /как при Малюте». В предсмертном предисловии к своему избранному, ставшему его духовным завещанием, он написал: «Когда один из самых культурных, и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране – Дмитрий Сергеевич Лихачев – призвал всех нас к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам‑то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики…» Чичибабин выбрал в отличие от самооправдывания ощущение безвинной вины за все – а это и есть христианство. «И вижу зло, и слышу плач, /и убегаю, жалкий, прочь, /раз каждый каждому палач /и никому нельзя помочь. <…> Я причинял беду и боль, /и от меня отпрянул Бог, /и раздавил меня, как моль, /чтоб я взывать к нему не мог». Такое сказать о самом себе – это отважней, чем писать против правительства. А кто

набрался мужества, кроме него, сказать о самом себе с такой беспощадностью: «Не мне, о, не мне говорить вам про честь: /в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. /Пока я вслепую играю и пью, /игруч и отыгрист, /в душе моей спорят за душу мою /Христос и Антихрист». Да внутри каждого из нас происходит этот спор, но многие ли решились признать это перед всеми? Самое парадоксальное, что от него вдруг потребовали какие‑то жалкие партийные инстанции покаяния, в том времени он покаялся столь неувиливающе перед самой высшей инстанцией на свете, только не в том, чего они добивались. В конце концов, он был исключен из Союза писателей. За что же? Да за человеческое сочувствие. К ссылаемым опять за колючую, хорошо ему известную, лагерную инакомыслящим писателям. К стольким, вынужденным уезжать с Родины без обратного билета. За стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали только «по талонам». Вот что говорил секретарь райкома Иваненко Н. В. в 1973 году, требуя его исключения: «У Чичибабина в стихах пессимизм, упадочнические настроения. Мистически‑религиозный характер. Есть попросту вредные стихи. Антисоветские. Стихи о Твардовском. Стихи об уезжающих в Израиль…»[13]. Где сейчас этот секретарь райкома? А его внуки, наверно, ходят по улице, названной име‑

нем Бориса Чичибабина, и даже не догадываются, какую зловещую роль играл их дедушка в судьбе этого человека, чьим именем названа эта улица. У Чичибабина даже отобрали его литературную студию, куда когда‑то, к его счастью, пришла 24‑летняя инженер‑энергетик Лиля Карась, писавшая тогда стихи: «Как немые, мычали мы в рамы двойные». Над этими стихами кто‑то высокомерно посмеивался, а он сразу почувствовал в ней что‑то родное. Именно она, когда он остался совсем один, без какой‑либо работы, в положении изгоя, терпеливая, чуткая и стойкая умница, разделила его гражданские страсти, не погасив их, а лишь не позволив превратить его жизнь в сплошное самосожженчество, к чему он был готов. Ей он посвятил «Сонеты любимой», где есть такие строки: «Мир обречен. Спасти его нельзя. /А я тебе читаю вслух Софокла». Пока есть еще женщины, которые способны слушать и понимать и Софокла, и Чичибабина, мир вовсе не обречен. Нашелся и прекрасный человек Иван Федорович Светлов, начальник отдела транспортно‑троллейбусной конторы, который всегда сочувствовал бедам человеческим, начиная с инвалидности собственной дочки, и, хотя его самого могли уволить за это, все‑таки пристроил опального поэта в свою контору. Милосердие к опальным людям было тогда наказуемо. Власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы социализма, которые она же когда‑то провозгласила. Я добавлю – поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную. Нравственные правила, которые проповедовал Чичибабин, были начертаны в Библии, написаны Григорием Сковородой, Толстым, Пастернаком и, самое главное – были воплощены в нем самом, как в душе колокола. Кротость – в перенесении страданий. Мощь – в их преодолении. Чисто по‑человечески он, может быть, был самым лучшим из всех поэтов, а может быть, просто лучшим человеком изо всех людей, которых я встречал в моей жизни. Уверен, что Тарковский, если бы встретил его и вгляделся, выбрал бы именно Чичибабина на роль Андрея Рублева. Он был праведник. Но не такой смиренный, как князь Мышкин. Он был еле сдерживающий себя, но все‑таки неистовый праведник – воин, прячущий в себе под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Таким, возможно, Алеша Карамазов стал бы в зрелости, как задумывал Достоевский, в той части «Братьев Карамазовых», которую не успел дописать. Чичибабин презирал недолюдей без принципов, умевших тем не менее с деляческой холодностью, несмотря на взаимозависть, переходящую во взаимоненависть, «договариваться не только друг с другом», но также и с надсмотрщицким временем, в котором они жили, с ложью, которая царила. Не случайно в своем предсмертном предисловии к своему избранному он, не называя меня по фамилии, процитировал мою строку из стихотворения «Мед»: «Непредсказуемо‑ужасное, невероятное, немыслимое, кощунственное и в то же время абсолютно понятное и даже, вероятно, неизбежное объединение коммунистов, самых еще косных и твердолобых, и монархистов, черносотенцев. Но во‑впервых, как сказал поэт, «они всегда договорятся»: интересы‑то одни, имперские, кровные, шкурные. И во‑вторых, чего же было и ждать в неразберихе и бессмысленности нашей жизни, при нашей некультурности и бездуховности». Он сам был враг каких‑либо сговоров, в том числе и с собственной совестью. Обожая святое для него слово «Россия», он одновременно считал, что ничто не подрывает престижа любой страны, в том числе и России и Украины, как завистливо ограниченный национализм.

 

Не родись я Русью, не зовись я Борькой,

не водись я с грустью, золотой и горькой,

не ночуй в канавах, счастьем обуянный,

не войди я навек частью безымянной

в руские трясины, в пажити и в реки,

я б хотел быть сыном матери‑еврейки.

 

Это одно из тех качеств, благодаря которым еще до существования самого слова «интернационализм» Пушкин нам преподал своими стихами, не забыв упомянуть и славянина, финна, и тунгуса, и друга степей – калмыка. Если бы учить человечности по стихам Чичибабина, то попрание свободы, глумление над людьми какой бы то ни было национальности или вероисповедания были бы невозможны. Чичибабин сам был враг каких‑либо сговоров, в том числе и с собственной совестью, и нас этому учил. Без риторически указующего пальца. Кротостью и мощью.

В 1985 году я был выдвинут харьковчанами в народные депутаты СССР и выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с притулившимся на углу первым во всей стране книжным магазином: «Поэзия». Именно с этого крылечка еще в 1964 году я читал стихи, и когда милиционер отобрал у меня микрофон и я продолжал читать, срывая голос, с балкона третьего этажа женская рука протянула мне на веревочке авоську с китайским термосом, разрисованным бабочками, где было теплое молоко для моего хрипатого голоса. И в момент предвыборного митинга, после моего возвращения, та же самая рука с того же балкона опять протянула мне тот же термос с молоком: «Женечка, мы больше чем двадцать лет держали для вас это молоко теплым!» Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего‑то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне сообщили невероятную весть, что Чичибабин согласился быть моим доверенным лицом в предвыборной кампании и должен выступить на этом митинге. Я не поверил. Он всегда сторонился публичных, чисто политических собраний. И вдруг мне шепнули на ухо: «Чичибабин здесь…» Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так просто – яблоку негде было упасть. Из‑под густых, теперь уже седых бровей, так же, как и в 1959‑м, полыхали невыцветшей синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Чичибабин так сказал о колоколе: «в нем кротость и мощь». Именно эти два колокольных качества, слитые в одно, и есть нечаянное самоопределение. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы возле памятника, и что очень характерно для него, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, непохожую на то, что он собирался выступать. Но, знаете, и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естественен возле Пушкина…

 

Константин Ваншенкин,

1925

Десантник в затяжном прыжке

 

Армейская жизнь была суровой, но сколько в ней было неожиданного тепла! Я служил еще по первому году, когда однажды к нашей землянке подошел сержант из соседней роты и спросил: «Помкомвзвод дома?» Этот вопрос потряс меня. То есть как дома? Дом далеко отсюда. Разве здесь дом? А спустя несколько месяцев я и сам говорил так.

К. Ваншенкин. Из книги «Армейская юность»

 

В 1948 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу», малого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов – самого молодого поколения, призванного в армию и только после нее напечатавшихся в Москве.

Я, не успевший по‑настоящему повоевать, окончив первый класс в 1941‑м, все‑таки подежурил на крыше школы № 254 с лопаткой и ведром песка во время бомбежек, да еще и пытался бежать на фронт, и проглотил эту книгу залпом, и, читая ее, довоевывал вместе с ее авторами мысленно. Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил Уголок Дурова на одноименной улице рядом с моей Четвертой Мещанской. И вдруг наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, просившая называть ее без отчества Люсей, объявила, что к нам приедут читать стихи студенты‑фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нашего литобъединения с ними вместе будут выступать двое – я и мой однолетка, фамилия которого была Яшин, и жил он в семье очень пьющей, да к тому же и бьющей, а стихи, несмотря на это, он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, /Мелькая желтыми пятками листьев». Нам двоим все из литобъединения завидовали, но по‑хорошему, что для чтения выбраны именно мы, и «болели за нас», чтобы мы в грязь лицом не ударили. У меня и у Яшина была одна и та же проблема – брюки. На каждого была всего одна пара, да и та в латках, ведь мы и в футбол в них играли даже зимой, и дрова пилили и рубили. Весь наш полудеревянный‑полукирпичный район тогдашних четырех Мещанских от кинотеатра «Форум» и до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм по Чехову «Свадьба» с великими Гариным и Абдуловым, был на печном отоплении. Бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны для меня, хоть и ношеные, но без заплаток. Но в спешке к покупке не пригляделась, и когда начала гладить да отпаривать, штаны оказались настолько ветхими, что расползлись под утюгом. Она вообще‑то не плаксивая была, но тут просто села, как мертвая, на табурет с этими бедолагами‑штанами и глаза сомкнула, а из‑под них слезы. А я ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом: «Ничё, бабушка. Уголок Дурова рядком, а это не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня же в заначке штаны, до колен, правда, еще с летнего пионерского лагеря, но зато почти новые – ни заплатки. Не беспокойсь, я бегом обернусь туда‑сюда и не замерзну – сам себя раскочегарю». Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:

– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.

Когда я в коротких штанах, но все‑таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи‑то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все‑таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант‑десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все‑таки явную подштопочку, некрупную, но все‑таки на сцене очевидную, и сразу как‑то сердцем успокоился – все стало как‑то по‑свойски. Поэты‑фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все‑таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта‑десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:

 

Среди цветущей мать‑и‑мачехи,

Среди пробившейся травы

Учебник высшей математики

И три девичьи головы.

 

Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким‑то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда‑нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что‑то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.

– Уже пятнадцать – ответил я.

– Ну, расти, расти, – хмыкнул он дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти.

– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал мне Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но все‑таки сохраняя положительное – удивленность. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?

– Занимаюсь, но у меня это от папы, – сказал я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт».

– Это чего такое? – спросил другой поэт‑морячок, Иван Ганабин, маленький, крепенький, курносенький, разумеется, в тельняшке и стихи только что выдавший, как будто «Яблочко» по сцене каблуками отстучал.

– Павел Васильев, Ваня, – сказал Ваншенкин.

– Так Васильев же Сергей, – не понял морячок.

– Я тебе потом все объясню, Ваня, – сказал Ваншенкин и обратился ко мне: – Это хорошо, что у тебя такой отец. Мой отец и мама инженеры, но любовь к стихам, пожалуй, они привили… Я, между прочим, тоже сначала в геологию пошел, да вот все по‑другому повернулось. – И вдруг добавил, почему‑то чуть грустно: – Иногда об этом жалею. – И ворчанул напоследок: – Ты все‑таки не забывай, что рифма – это не главное.

– В поэзии все главное, – отговорился я напыщенно, сам чувствуя собственную глупость, да еще и оборонительную, от чего она всегда выглядит еще глупее. Ваншенкин усмехнулся и покачал головой. Прописная истина, излагаемая десантнику, да еще мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, особенно нелепа.

Я думаю, что с той поры у него появилось какое‑то недоверие ко мне, которое я вполне понимаю. Мы с ним встречались несколько раз довольно мирно, но холодновато, когда я приходил к Ольге Ивинской, работавшей или литконсультанткой, или зав. отделом поэзии в «Новом мире». Она кутала в невесомый белоснежный платок свои плечи, и всем вокруг становилось тепло, но с напечатанием стихов у меня что‑то там не сложилось. Твардовский был строгонек, особенно к поэтам. Однажды он подписал одно мое стихотворение в печать – что‑то о греческих партизанах, но потом сам его и забраковал. Доверие настоящих писателей завоевывается постепенно, а я слишком много писал газетчины на злобу дня, и это вполне могло заслуженно вызвать неприязнь упражненческой несерьезностью, хотя она соединялась у меня странным образом с беззаветной радостью писать и обожанием чужих стихов. Мне еще предстояло влюбиться и в ваншенкинские стихи, и винокуровские, и многому научиться у них обоих. В 1952 году Николай Грибачев, в чей семинар на Совещании молодых писателей меня, как на испытание, злорадно, но полезно запихнула судьба, написал разгромную рецензию на мои стихи, нападая на меня за мое подражательство Маяковскому и утверждая, что поэт из меня не получится. Я имел смелость не согласиться с его окончательным выводом, но исходные его аргументы – увы! – были справедливы, и я это осознал полностью. Я понял, что от Маяковского и особенно от Маяковского в кирсановском варианте надо было уходить, и чем скорей, тем лучше. Но не куда‑нибудь, а к себе самому, в свои корни, в свое сибирское детство. И я начал писать по‑другому, хотя меня долго еще преследовала газетная болезнь – страх, что меня забудут, если я не буду постоянно печататься. Но признаюсь, что до сих пор совершенно искренне обожаю печатать стихи именно в газетах, ибо они дают чувство пульса жизни, в котором перестукивается с читательскими пульсами и твоя кровь. А я больше всего на свете, ей‑богу, люблю не себя, а других людей, для которых я и пишу, и дышу, и хочу, чтобы мое дыхание переходило в их дыхание и наоборот.

Стихотворение Ваншенкина «Мальчишка», а также «Гамлет» Винокурова, прочитанные на заключительном вечере Совещания молодых писателей со сцены клуба печатников на улице «Правды», выжали слезы из глаз даже у такого рафинированного дегустатора поэзии, каким был Илья Эренбург, а меня заворожили чистотой и человечностью на фоне холодновойновой рифмованной публицистики грибачевского типа:

 

Но время не пятится раком

и вставшим со свалок гнилых

уже не схватить вурдалакам

за горло народов живых.

 

Каким облегчением после бряканья этого ржавого металлолома услышать ваншенкинское:

 

Легли на землю солнечные пятна.

С девчонкой шел смущенный командир,

и подчиненным было непонятно,

что это он из детства уходил

 

или винокуровское:

 

Мы из столбов и грубых перекладин

за складом оборудовали зал

Там Гамлета играл ефрейтор Дядин

и в муках руки к небу простирал.

 

Сегодня для многих читателей те два стиха Ваншенкина и Винокурова, может быть, покажутся в лучшем случае просто‑напросто трогательными и милыми, а тогда для меня они стали двумя большими событиями. Эти молодые фронтовики‑поэты, уже однажды спасшие нас во время войны, снова протянули руку следующему – нашему поколению и показали путь к спасению поэзии через возвращение к тому, что тогда вдруг исчезло, – к задушевности. Эти два стихотворения, в которых не было никакого ораторского пафоса, остаются в моем благодарном понимании дорожными знаками, указавшими мне единственно правильное направление – к душе человеческой. К сожалению, если у меня сложилась личная теснейшая дружба с Винокуровым, с Ваншенкиным она что‑то никак не получалась. Он был по‑прежнему ворчлив, а я, по его мнению, по‑прежнему легкомыслен. Правда, мы с ним однажды в общем романтическом порыве едва на Кубу вместе не направились, да еще с пылу с жару чуть не прихватив с нами Солоухина, а заодно и винтовочки, послав нашему правительству после нападения на этот остров просьбу послать нас туда добровольцами, защищая свободу, но нам отказали. Спустя полвека (!) одна неразлучная парочка двух журналистов‑полуночников – Жиндарев и Берман – цинично напала на меня за этот пусть наивный, но совершенно искренний и благородный порыв, на что они и подобные им люди, по‑видимому, не способны, ибо для них не существует сочувствия внутри семьи человечества. Я все‑таки в конце концов поехал на Кубу, как ворчливо высказался Ваншенкин, «по своим каналам», где принял участие как сценарист в фильме Калатозова и Урусевского «Я Куба», сейчас показываемом с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Марти Скорсезе как учебное пособие во всех киношколах мира. А Ваншенкин занимался своим делом, став классиком советской песни. Его «Я люблю тебя, жизнь» на музыку Колмановского в свое время я предложил сделать гимном России и до сих пор жалею, что пока так не случилось. Незабываемы и другие песни: «За окошком свету мало», «Вальс расставания», «Алеша», «Я спешу, извините меня». А безвременно ушедшая жена Ваншенкина Инна Гофф, чье имя дали улице в Воскресенске, где они долго жили вместе, оставила нам в подарок чудесную песню «Русское поле» на музыку Яна Френкеля.

Но в 2012 году, перед Днем Победы, которому отдал молодость Константин Ваншенкин, я одним махом перечитал, наверное, полдюжины пропущенных в дальних поездках, новых для меня его книг и стихов, и прозы и ахнул от того, какой путь сложнейшего и разнообразнейшего развития он прошел. Решил, что, если ему нравится на меня ворчать, пусть поварчивает на здоровье. Как я был бы счастлив, если бы строгая, но справедливая бабушка Мария Иосифовна снова бы поворчала сейчас на меня. Ворчание по делу не может принести нездоровья, а может лишь помочь и мне, и стольким другим в России, чтобы жилось нам всем светлей и праведней.

О себе самом он выразился весьма прискромненно:

 

Благоразумье и протест

Одновременно выбрав,

Сидит он – сам себе подтекст

И сам – эпиграф.

 

Ваншенкин за редкими исключениями избегал участия в громогласных литературно‑политических дискуссиях, часто оканчивавшихся пошлоспорием.

Его раздражали часто обе стороны спора обоюдной мелкомысленностью, суетливостью, нетерпимостью друг к другу, полным неинтересом ко всему, что не совпадает с интересами собственными, готовностью переметнуться на ту сторону, чья возьмет, – поэтому‑то он и не ввязывался, а не потому что трусил. Связываться брезговал. Но это отнюдь не означало, что не мыслил, что был равнодушен.

Однажды, во времена уже вконец перестоявшегося застоя, когда бочкотара нашей жизни окончательно затинилась, заплеснилась, гнилостно разбухла, поднялся на открытом партсобрании Московской писательской организации этот гвардии сержант‑десантник, взял да и рычанул этак ворчливенько и даже волчливенько, примерно так:

«Ну что вы тут все время Маяковского к месту и не к месту цитируете: «Партия и Ленин – близнецы‑братья». Ведь Партия, извините, понятие женского рода и близнецом‑братом, согласно законам грамматики, быть не может». Было гробовое молчание, а потом оздоровляющий, но все‑таки тихохонький смешочек пополз по рядам. Если бы это не был Ваншенкин, любого на его месте на клочки разорвали бы овчарки застоя. Но застой есть застой. Многие песни Ваншенкина стали одним из устоев нашего общества, и назвать его антисоветским было немыслимо, как, впрочем, и Твардовского. Как ни крути, ни верти – Ваншенкин был устой далеко не простой и, самое главное, не пустой. Оказалось, подо всей его молчаливостью скрывалось столько наболевшего.

Каюсь, не мог я себе представить, что он, оказывается, написал‑таки стихотворение о Сахарове, помеченное годом смерти – 1989 годом, вроде бы простенькое‑простенькое. Там была совершенно не броская и в то же время больно царапающая концовка:

 

До чего худые вести!

Меркнет белый свет.

Зал включили: все на месте.

Сахарова нет.

 

1989

Говорят, Сталин любил пошутковать, а в данном случае и пожутковать, играя чужими жизнями: «Есть человек, есть проблема. Нет человека, нет проблемы». Но в том‑то и дело, что в истории образуется еще худшая проблема, если какого‑то необходимого ей человека нет. Думаю, что столькие наши проблемы происходят из‑за параноидального самогеноцида, и тем драгоценней надо относиться к безвременной потере каждого человека, внутри которого могут остаться нерасшифрованными секреты спасения от многих болезней, экологических катастроф, войн и даже исчезновения человечества. Но у нас образовалась инерция обесценивания людей, а вместе с этим и обесценивания идей, нераспечатанных в людях, исчезая вместе с ними по нашей жестокости или небрежению. Что такое – не написанное гениальное стихотворение или написанное, но не добравшееся до широкого читателя, до его сердца? Это же с чьим‑то умыслом убитая идея. А что такое национальная антология поэзии, за 10 веков, которая уже два года стоит на пороге типографии, но на которую в нашем царстве‑государстве якобы нет средств?

Поэзия словно по чьей‑то задумке стала обестираженной. Песни Ваншенкина оказались счастливчиками из всех его стихов. Его многие новые прекрасные работы не были достаточно расслышаны, как, например, трагически мощные стихи о Цветаевой, об Ахматовой. Они написаны в том же году, когда боль от потери Сахарова как ломом словно пробила прорубь в душе поэта, рассвободила скованность. Кто из нас не знает чувства вины, когда уходит дорогой тебе человек, а ты не успел при жизни ему сказать добрых слов, все откладывал? Если мы не потеряли способность чувствовать, именно эта вина раскрепощает нас. Сколько стихов было посвящено этим двум великим россиянкам‑поэтессам, а вот написал‑то Ваншенкин их совершенно по‑своему – ибо заемной боли ему было не надо, своей хватало, – и опять‑таки в том же знаковом году прощания с Сахаровым:

 

Боже мой, наш российский срам.

На душе остается шрам,

и Цветаева по чужим углам,

и Ахматова по чужим углам.

 

Как теперь говорят: бомжи!

От себя хоть бегом бежи

Посредине побитой ржи

И печали такой и лжи.

 

1989

Вырвались из нутра и стихи о Шаламове – как искупление невысказанности.

 

Душа – не тело –

Горит от шрамов.

Такое дело –

Варлам Шаламов.

Себя омою,

как Колымою,

Его бедою –

Святой водою.

 

1989

Такое освобождение от мучивших его столько лет мыслей произошло не случайно. Еще в брежневские годы дисциплинированнейший гвардии сержант‑десантник старался изо всех сил сдержать то, что столько раз закипало внутри него, но однажды все‑таки не выдержал на том собрании, и потом он вдруг не то что стал другим человеком, но сам услышал и другого себя, с которым столько раз бессонно спорил. И когда это однажды все‑таки выплеснулось, уже не смог остановиться. Но впоследствии вместе с процессом рассвобождения мысли в стране начало стремительно происходить и опошление свободы слова, вульгаризация всего и вся, появился распустеж циничной болтологии, к чему негигиенично было присоединяться. В десантных войсках все крупные операции закономерно были связаны с действиями, одним из условий которых была неболтливость. Кавалерийским коням и то при выходе из окружения морды в лесу завязывали. Недосказанность в поэзии хороша, но иногда может опасно перейти в невысказанность: «Я уже намолчался в разведке», – писал Григорий Поженян. Но как можно научиться высказанности, никогда не опускаясь до ответа оскорблениями на оскорбления, а ведь именно такой приглашающий, но нелегкий пример дал нам Сахаров. Долгая недовысказанность иногда происходит вовсе не от трусости, а от чувства необходимой выношенности. Выношенность никогда не бывает запоздалой. В моментальности отклика тоже может просверкнуть пророческая интуиция, а выношенность медленней, но всегда мудрее.

«Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной, стал по ранжиру, не направляющим, но и не замыкающим, а где‑то в середине своего отделения» – так Ваншенкин писал о себе в книге прозы «Армейская юность». В начале литературного пути он тоже оказался «где‑то в середине своего отделения». Но тогда были живы многие большие поэты, и быть в середине их означало не собственную посредственность, а лишь самодостаточность таланта, которая даже в середине стада избегает стадности.

Ваншенкин не остался самим собой, что почему‑то считается важным достижением, он сделал большее – постепенно перерос самого себя, прежнего. Сначала он уравновешенно и хладнокровно протоколировал детали мира, избегая дейнековского плакатного бицепсизма на фоне несбыточных макетов будущего. Но если сравнивать поэзию с живописью, в нем возобладало теплое, петрово‑водкинское начало, а в интимных стихах – пластовское. Он то и дело в стихах вспоминает французских импрессионистов, а из советской прозы с наибольшей нежностью – Юрия Казакова. Как хорошо, что Инна, провидчески чувствуя его будущую необходимость в дыхании искусства у них дома, подарила ему дочь‑художницу, не дающую ему забывать обольстительные изгибы и краски жизни, а та в свою очередь подарила ему внучку, напоминающую ему о вечности. Он стал мягче, тоньше и как поэт, и человек, у него исчезла его старая десантная привычка, как их учили на тренировках, направлять два растопыренных пальца в глаза собеседника вроде подшучивая, чтобы немножко пугануть его и посмотреть, как он среагирует. Он понял, что это не всегда тактично, и избавился от этого, а ведь отказаться от застарелых привычек – это дело самое тяжкое, знаю по себе. Это не означает, что он был когда‑то грубияном, просто и на самом хорошем человеке иногда нарастает, чаще всего для самозащиты, короста чего‑то чуждого ему самому, от чего лучше в конце концов избавиться. Это и произошло, но не сразу, а исподволь, незаметно для него самого, но даже и в самом начале бытовые детали у него постепенно приобретали в его стихах силу психологических метафор, переходящих в философское переосмысление.

 

Стоит серьезный, работящий,

В пальто, поношенном слегка,

И с дужкой вешалки, торчащей

Из‑за его воротника.

 

Это он увидел и почувствовал в первом послевоенном году, когда многие люди, не терявшиеся на передней линии огня, вдруг в растерянности останавливались посреди порой более опасного, чем война, так называемого «мирного времени», когда труднее понять, кто друг и кто враг. Пожалуй, самое лучшее, что написал Ваншенкин, это именно послевоенные военные стихи, когда он все пережил заново в своих снах и бессонницах, но уже с новым пониманием, кто есть кто и что есть что.

Зато какая у него появилась горькая и в то же время гордая выношенность его поздней, но не запоздалой поэзии. Сколько лет он вынашивал в себе образ последнего оставшегося в живых солдата, державшего в одиночку оборону в доме, перебегая от окна к окну и отстреливаясь, чтобы врагам казалось: русских там еще много. А когда его убили:

 

В оседающем дыму

в огненной печали

«Выходи по одному!» –

Мертвому кричали.

 

Это одно из самых сильнейших стихов о войне за всю мировую историю войн.

Будь моя воля, я бы сделал, чтобы каждого 9 Мая каждый час на Красной площади по праву звучало такое четверостишие Ваншенкина рядом с другим великим одностишием Ольги Берггольц:

 

* * *

 

Мы, причастные к этим двум датам,

На земле находились не зря

Между двадцать вторым и девятым –

В нарушение календаря.

 

Предсказываю будущую неизбежную хрестоматийность другому стихотворению Ваншенкина, вдруг парадоксально объявившего приоритет непредсказуемости кукушки над заливистыми, но все же более предсказуемыми трелями соловья. Шедевр внутри кажущейся мелочи. Защита не такой уж монотонности, в которой спрятан сюрприз, заставляющий нас замереть от невозможности предугадать не только «как наше слово отзовется», но и от того, что это будет за слово:

 

Понятна истина сия

В густых кустах и вдоль опушки

Разнообразье соловья

И повторяемость кукушки.

Он в душу бьет. Но и она

В душе затрагивает что‑то

Ошеломляюще сильна

Непредсказуемостью счета.

 

1993

Итак, самый, казалось бы, предсказуемый поэт Ваншенкин оказался одним из самых непредсказуемых.

Ваншенкин постепенно перешел от свидетельского схватывания разрозненных деталей к сопереживающей собирательной гражданственности, отнюдь не впадая в ораторские конвульсии. Вот как он разом защитил всех настоящих поэтов наперед в своей универсальной притче, которая заслуживает того, чтобы сильные мира в нее вдумались.

 

Расправа над поэтом

Он провидцем был и пастырем,

А они ему

Залепили очи пластырем,

Повлекли во тьму.

Хохоча над шуткой плоскою –

все равно, мол, врет! –

Тоже клейкою полоскою

Защемили рот.

 

«Не сживать же срочно со свету!

Хватит этих мер».

А коль что напишет сослепу,

Как старик Гомер?

 

В его лирике он победил собственную сентиментальную сдержанность, однако не переходя ту границу эротики, за которой у многих уже идет сборная пошлянка. Как рискованно, но угадчиво вышел он от аллитерации на философию дарованной каждому возможности любить, невзирая ни на какой возраст:

 

Старость и страсть –

Как эти звуки похожи!

Даже совпасть

Могут морозом по коже.

 

Сильный и раньше в портретах, он создал самый лаконичный и поразительно хваткий стихотворный портрет Эрнста Неизвестного.

 

Улыбка неизвестного

Эрнст Неизвестный скалит зубы –

то не причуда, не пустяк.

Ему оскалы эти любы,

Себя он взбадривает так.

 

Нет, нет, не по‑американски,

Светя улыбкой в объектив, –

Так могут делать, скажем, в Канске,

С бутылки пробку открутив.

 

Он ухмыляется по‑волчьи,

Когда находит, что искал.

От одиночества и желчи

Его мучительный оскал.

 

1996

Вы не забудете ни его Старостина, ни его рыжую вакханку, ни щепоть любви женщины, которая крестит солдатика, словно картошку солит, ни поскрипывание похожего на рассохшееся дачное кресло трона последнего царя, ни фронтового труса, который так старается, чтобы этого никто не заметил, что в конце концов первоначальное притворство становится смелостью. Психологические новые миниатюры Ваншенкина поражают своей тонкостью и сконцентрированностью и, как лоскутки жизни, срастаются в эпическое полотно истории. Из поэта деталей он становится поэтом всеобъемлющим. Внешнее портретирование, в котором был всегда силен, становится портретированием внутренним. Вот, например:

 

Неузнавание

Не вспомню враз

Сквозь временные расстоянья

Ни глаз, ни фраз –

И угадать не в состоянье.

 

– Не узнаешь? –

И вздрагивают губы эти,

Почуяв ложь

В моем уклончивом ответе.

 

Ну что ж, ну что ж.

Ведь жизнь, по сути, на излете…

– Не узнаешь? –

И, помолчав: – Не узнаете?

 

Один из персонажей Ваншенкина помкомвзвода Синягин учил молодого будущего поэта держать оружие в чистоте:

«От него я услышал впервые известную тогда в армии фразу: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим!»… Главным его коньком была чистка оружия. Вообще в училище это было великим священнодействием. Долго, до зеркального блеска, чистишь винтовку, выковыриваешь грязь из каждого шурупчика, потом показываешь командиру отделения и помкомвзводу. Те разрешают смазывать. После смазки снова показываешь, и лишь тогда можно ставить винтовку в пирамиду, открыв затвор и свернув курок».

Но тот же самый Синягин, казавшийся апостолом моральной опрятности, попросив на время удобную походную сумку своего подчиненного, бесстыдно решает впоследствии «приватизировать» ее, хотя такого термина тогда еще и в помине не было. Ваншенкин содержит в независимой опрятности и свою гражданственность, и свою глубоко одинокую личную жизнь, одновременно слиянную со столькими страданиями и все‑таки надеждами России на фоне процветающей неопрятности совести.

Свое отношение к политическому хамелеонству Ваншенкин выразил просто, ясно, и эта ясность мне по душе. Тот, кто постоянно ясен, вовсе не постоянно глуп.

 

* * *

 

Дождь идет, и землю режет лемех.

Жизнь разделит нас в полях и хатах

Вовсе не на правых и на левых,

А на правых и на виноватых.

 

1992

Ваншенкин – это классик в затяжном прыжке.

Это мудрость, просветленная опытом. Почему бы нам не взглянуть на жизнь, включая и политику, именно так, тогда бы все упростилось, опрозрачнилось, и все бы стало зна‑а‑чительно поопрятней.

 

Письмо Ваншенкину

 

 

Константин Яковлевич,

я пишу с Америки

не на вечном якоре,

не из тины меленькой.

Тишина волшебная

ночью в Оклахоме,

и стихи Ваншенкина

дышут в моем доме.

Ваши песни,

Иннины,

даже и в жарищу,

льнут узорным инеем

к моему жилищу.

У коней Доватора

подковы не изнашиваются.

Это май.

Девятое.

Та победа.

Нашенская.

Жили под насмешками

мы не слишком сытыми –

с юркими пельмешками,

со взрывными сидрами.

Девочки баптистские

здесь пельмешки сробили.

Только с ними тискаться –

это вам не родина.

Ну а разве Родина,

где забыли честь?

А мое Болдино

всюду, где я есть.

Говорят, у каждого

есть своя цена,

значит, непродажного

нету ни хрена?

Но душа не продана,

а вокруг семья.

И пельмешки –

родина.

Хорошо с имя!

 

13 мая 2012

 

Ролан Быков

1929–1998

 

В 1989 году я снимал «Похороны Сталина», а Ролан Быков свой фильм «Чучело» в одном и том же павильоне. Вдруг я услышал какой‑то пронзительный, почти нечеловеческий крик, кажется детский.

Когда моя съемка закончилась, я послал туда узнать, что случилось, одну временно работавшую у меня ассистентку. Она походила‑походила, а потом, закрыв дверь кабинета изнутри, конспиративно понизив голос, сообщила:

– Ой, Евгений Александрович, там такое сотворилось, что Бог не приведи.

Мне одна знакомая по секрету рассказала в курилке, что Ролан мучает пугачевскую дочку – Кристину. У нее никак крик ужаса не получался. Столько дублей, а все насмарку. А Ролан якобы оказался самым настоящим садистом. Узнал, что она больше всего любит. Оказалось – своего домашего зеленого попугайчика. Тогда он велел, чтобы купили точно такого зеленого попугайчика. Наставили на нее камеру, а он выхватил из‑за пазухи попугайчика и прямо перед ее лицом начал его душить. То‑то она и завопила. А он не душил его, а только притворялся. Ее еле водой отпоили и домой увезли… Ну разве можно такие эксперименты над детьми ставить.

Я был потрясен. Ролан был и моим любимым актером и режиссером. Отношения у нас были самые дружеские. Иногда приглашал меня посмотреть свои новые куски и даже по моему совету выбросил один небольшой фрагмент из «Чучела». Смотрел, несмотря на занятость, мои только что проявленные эпизоды, многое подсказал. У меня неприятностей с отснятым материалом еще не было, а у него они были в полном разгаре, его все время вызывали на ковер, требовали то полностью выбросить ключевую сцену сожжения чучела, то сократить ее до минимума, то ввести каких‑то положительных школьников, то смягчить якобы мрачноватый образ старика Бессольцева.

Совершенно истерзанный этими трусливо наглыми вторжениями в его душу, Ролан иногда вваливался в мой кабинет, откидывался головой на валик дивана и смежал веки, хотя не спал, а о чем‑то думал. А потом открывал только что казавшиеся погасшими глаза, в которых снова плясали лукавые бесенята его неистощимой энергии, и делился со мной уже молниеносно выработанным планом контратак. Он мне всегда казался человеком из книжки о трех мушкетерах, но сразу всеми ими четырьмя – отчаянным фехтовальщиком Д’Артаньяном, и благородным трагическим Атосом, и хитрущим Арамисом, а иногда и чревоугодником Портосом.

Однажды, когда его картина буквально висела на волоске, он заглянул в мой кабинет и прочитал два стиха о мучительстве, которым его, к счастью, не сумели сломать:

Навсегда запомнилось вот это:

 

И все это старо до неприличья,

Распятье, смерть, Голгофа, и позор

И в гибели ни капли нет величья,

все буднично – и плаха, и топор.

 

Не страшно. Унизительно и пошло,

И нету бури чувств – одна тоска.

Потом, когда все это станет пpошлым,

красив и пистолет, что у виска.

 

Эту же тему продолжало и другое его стихотворение:

 

……………………………………………………………

Какие мы страдальцы, что за вздор!

Все суетимся около передней,

скрывая тупо общий наш позор.

 

Кому пенять! Воистину обидно,

что сами виноваты мы во всем,

и как нам всем по совести не стыдно,

за то, что так беспомощно живем.

 

– А тебе не кажется, что это похоже на «Печально я гляжу на наше поколенье?» – спросил Ролан, ввинчиваясь в меня на сей раз неуверенными глазами юного поэта под уже седыми бровями.

– Ну зато ты в хорошей компании, – ответил ему я.

И он, как ребенок, улыбнулся. Однажды он очень хорошо написал о неотразимости алейниковской улыбки: «А улыбка Петра Алейникова и его пробивное обаяние могут служить эталоном в мировом кино».

К этой улыбке не будет ошибкой добавить его собственную, ролановскую. Но у Алейникова было в запасе только одно лицо – свое собственное, а Быков был тысячелик – не беднее Энтони Хопкинса, который сыграл одинаково блестяще и Пикассо и Никсона. А наш Ролан играл и Пушкина, и Ленина, и Сталина, и Хрущева, и Берию, и Бармалея, и Акакия Акакиевича, и скомороха времен Рублева, и жестянщика Мазаника в «Комиссаре» и, наконец, на гениальном взлете – профессора Ларсена в футурологических «Письмах мертвого человека» Лопушанского – фильме, показанном, но – увы! – почти никем не увиденном.

Быков знал себе цену, но никто из актеров не написал так много благородно‑благодарного о других актерах.

«Современный актер существует в символической группе, где слева Иннокентий Смоктуновский, а справа Дастин Хоффман», с одной стороны, Михаил Ульянов, а с другой – Спенсер Трэси».

Я сказал своей ассистентке:

– Не верю я этой сказке про зеленого попугайчика. Сказки должны быть добрыми, а не злыми. Я хорошо уже изучил мосфильмовскую курилку. И ты эту сплетню на хвосте не разноси.

Но все‑таки иногда меня раздирали сомнения. Тем более что эту сплетню мне пытались подсунуть еще несколько раз, но я ее беспощадно обрывал.

Однако вернемся к попугайчику. К тому самому, зеленому. Кто знает, я сам иногда становился чуть ли не бешеным, когда съемка не шла, а потом было стыдно. И вот совсем недавно, встретившись с Кристиной Орбакайте, спросил ее об этой истории, хотя, спрашивая, я чувствовал неловкость.

– Чепуха… – сказала она. – У меня никогда не было никакого зеленого попугайчика. Ну что вы, неужели еще не привыкли к подобного рода сплетням – они и про вас ходят.

Я с облегченьем вздохнул. Но самое главное, что «Чучело» вместе с Кристиной, Юрием Никулиным, Санаевой, самим Роланом – это режиссерский, сценарный и актерский шедевр, где нет ни одной малейшей ошибки в выборе всех участников, включая детей, стал не только крупнейшим явлениям киноискусства, но и гражданским событием России. За 15 лет преподавания в университетах США – в Филадельфии, Нью‑Йорке и Талса я раз двадцать показывал этот фильм и особенно тронут был тем, что студентка из Объединенных Арабских Эмиратов в прошлом году написала работу «Как я была Леной Бессольцевой», только застенчиво краснея, попросила не читать этой работы вслух. А юная анголка тем не менее это сделала, хотя слезы мешали ей читать вслух. Студент из ковбойской семьи в своем маленьком рассказе поведал, что в нью‑йоркской школе, куда его послали родители, к нему отнеслись, как к Лене Бессольцевой, насмехаясь над его оклахомским акцентом и провинциальными манерами, и ему пришлось уехать после половины курса домой. С того времени когда был поставлен фильм «Чучело», он, к несчастью, стал еще современней, ибо национальные классовые взаимоотношения трагически обострились во всем мире, да и в нашей стране. Быков поразил моих студентов и как актер – в роли еврейского жестянщика Мазаника в «Комиссаре», в роли Акакия Акакиевича, в роли партизанского командира в «Проверке на дорогах». Но ни одному государству, кроме нашего, не приходило в голову параноидально делать все, чтобы не делегировать наши многие лучшие фильмы на международные фестивали, а если они туда все‑таки прорывались, то яростно делать все, чтобы они не получали премий. Так было почти со всеми фильмами Тарковского, которого довели в конце концов до эмиграции, с «Чучелом» Быкова, с «Агонией» Климова и, наконец, с «Комиссаром» А. Аскольдова, с «Проверкой на дорогах» А. Германа, пролежавшими более двадцати лет на полках. Наша кинополитика была построена по принципу крепостного театра. Тем более потомки наши должны преклониться перед памятью гениев советского кинематографа, делавших в нечеловеческих условиях великое человеческое кино. Но Вавилон иллюзий рухнул, и многие ремесленники, а не настоящие художники скоренько переменили прежнюю ориентацию на полный беспредел, что цепко ухватил своим цепким глазом Ролан:

 

Покуда пролетарии всех стран

к объединенью странному стремились,

бездарности всех стран объединились

в сплоченный мир бандитов и мещан.

 

А вот и по адресу некоторых режиссеров, сменивших советский цинизм – на постсоветский:

 

Никто уже не видит

ни солнца, ни луны.

Кино теперь снимают,

как на людях штаны.

 

Всего, что сделал Ролан Быков для нашего искусства, не перечислить – это, помимо фильмов, театральные спектакли, создание Детского центра кино, незабываемые публицистические выступления в прессе и по телевидению. А вот поэзию не забывал.

«Если б не стихи, я не смог бы, например, ни снять, ни защитить «Чучело». Меня обвиняли Бог весть в чем, хотели посадить, требовали запрещения фильма. Каждый день я возвращался домой раздавленным, убитым, желая только одного – чтобы это все кончилось.

По старой привычке я продолжал писать стихи, и они спасли меня, я выдержал»[14].

Энциклопедическая культура Быкова, как философа, еще далеко не оценена по заслугам.

Вот ряд его философем нам всем на дорогу.

«Где‑то в дневниках у меня была формула: Это мир, где икона становится вещью, а вещь – иконой… Механизм мещанства – это система опошления всего и вся; бережливость становится жадностью, осторожность – трусостью; в области чувств то же – не страдает, а нервничает, вместо гнева – злоба. И мещанин часто интеллигенствует, а интеллигент не реже впадает в мещанство «по невозможности удержаться». Нынешняя цивилизация, все более обеспечивающая мир потребления и благополучия, привела мещанина к власти».

«Декларация прав человека возникла во времена расизма, и расизм отступил… Без декларации прав культуры права человека во многом ущербны… Человеку важно быть защищенным не только правово – не менее важно защитить его культуру – это главное… И мещанин часто интеллигентствует, а интеллигент не реже впадает в мещанство «по невозможности удержаться… Нынешняя цивилизация, обеспечивающая мир потребления и благополучия, привела мещанина ко власти».

 

«Письменность стала новым мозгом, вернее, у нее возможности мозга.

Это мозг человеческого духа – где человек исполнитель его произведений. Весь мир – театр, все люди в нем актеры. Конечная духовность материального мира – новый путь его развития».

«У меня даже есть государственный пост, который я сам себе придумал, – министр несогласия; я не согласен со всем, что не так, а всего – так много…»

В России сейчас говорят о «большом правительстве». Ну что ж, может быть, в нем найдется бюджетная должность хоть одного несогласного министра. Но если такой министр в перспективе уже планируется, то найдем ли мы сейчас нового Ролана Быкова?

 

Роланчик

 

 

С характерцем тяжким Роланчик,

с кепариком набекрень.

он легок был, словно воланчик,

даря лицемерам мигрень.

 

Россия, не бойся романа

с хранящими совесть твою

людьми из породы Ролана

в их блоковском вечном бою.

 

Спасение, а не опасность –

их искренние слова,

и нравственная несогласность,

когда их страна не права.

 

Но этакие скоморохи.

Россия, тебе не враги.

Они же твои самородки,

и ты их – смотри! – сбереги.

 

Вел нежно мелодию музыки

Ролан, режиссер‑дирижер,

Подрагивали его усики –

он знал, что идет на рожон.

 

На бледном лице от бессонницы

в подглазьях синели круги.

 

Беги, моя Лена Бессольцева,

подальше отсюда беги.

Но с нами всегда наше детство,

надежды твои и мои.

Не может быть, Леночка, бегства

от совести и от любви.

 

Был пик диссидентоискательства,

раздавливанья идей,

садистского невыпускательства

стихов, кинофильмов, людей.

 

Но кажется – там ароматнее

дышали деревья, цветы,

и было там больше романтики,

наивности, и чистоты.

 

А может, все это ощибочно?

Foodmarket милей, чем сельпо?

Живется не слишком ли шипочно,

как раньше: «На Шипке все спо…».

 

Иллюзии и проклятия,

о, сколько вас было зазря!

Как спится тебе, бюрократия?

Похоже, что все в поря…?

 

Мы к новой России обвыкнули?

Мы в лучшей иль худшей стране?

Эх, мне бы с Роланом Быковым

поговорить хоть во сне.

 

Ноябрь 2011

 

Возженников Валерий

1941, село Сива Пермской области – 2011, Пермь

 

Мало кто писал о Боге так нежно, задушевно, запросто, словно о близком родственнике их семьи, которого он любил и уважал с детства, как Валерий Михайлович Возженников – поэт и преподаватель истории в селе Постаноги Пермской области.

 

Как я светел был в ранних летах!

Бог гладил меня по головке

И покаяться в детских грехах

Отсылал меня к божьей коровке.

 

А теперь под Десницей стою,

Прогуляв покаяния сроки,

И, теряясь в неясной тревоге,

Вижу грозного я Судию.

 

Нет, убить никого я не мог!

Но стою, будто в лодочке зыбкой.

Где тот мальчик, которого Бог

Привечал с неизменной улыбкой?

 

Вспомнился мне совсем иной и по масштабу, и по стилю поэт, как Пастернак. «О, весь Шекспир, быть может, только в том, что запросто болтает с тенью Гамлет». Пастернак достиг в конце концов поздней, но не запоздалой цели, каковая ему досталась довольно нелегко, когда в стихах из романа сумел‑таки «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту». А Возженникову словно и не пришлось добиваться этого «запросто» и этой «неслыханной простоты». В то же время он не перешел опасной границы, где начинается «иная простота, хуже воровства». Почему? Да потому что его отношение к Богу не банально. Многие из нас попрошайки, да еще и бесстыдно торгующиеся с Богом, стараются с ним договориться, что в обмен на «богоугодное» дельце он нам простит какое‑нибудь мошенство или даже убийство. Словом, они пытаются втянуть Бога в свои делишки. А тут кристальный человек, никогда не мошенничавший, никого не убивший и все‑таки боящийся, что Бог может быть недоволен им, хотя за что именно, человек сам точно не знает, а не хочет его подвести, потому что Бог так хорошо к нему относился с детства. Это не истеричный страх грешника, а необходимый страх не перед жестоким наказанием, а даже перед мягким, доброжелательным, но укоряющим за что‑то взгляде друга – хотя бы за то, что он ожидал от нас чего‑то большего. Для истинно верующих слова «Бог» и «Совесть» – синонимы. 

Взаимоотношения с Богом у людей, родившихся в сталинские времена, были сложными. Лишь немногие решались на то, чтобы не скрывать, что они верующие, и подвергались тем или иным преследованиям. Многие свою веру прятали, молились тайком, боясь приходить в церковь – как бы не донесли. Я, например, долгое время не знал, что я был крещен моей бабушкой Марией Иосифовной, которая сделала это тайно, даже от моей мамы. Некоторые постепенно пришли к Богу от разочарованности в политике, пытавшейся насильственно подменить Бога, когда у них ничего не осталось, во что бы они могли верить, кроме христианства. Затем наступил другой период – когда христианство стало огосударствленной формой политической корректности, и легко заметить, как с тех пор неумело крестятся многие чиновники, шагнувшие прямо из воинствующих безбожников в ревнителей религиозной нравственности. Какой‑либо развернутой биографии или автобиографии Возженникова я, к сожалению, не нашел, но мне кажется, что такая вера в Бога была им семейно унаследована.

 

Мне, мой Бог, примнилось не однажды,

Будто бросил ты меня навек,

Будто я уже не ангел падший,

А совсем пропащий человек.

Если так, то не бывает хуже,

То уж навечная беда:

Как свечу,

Задует Демон душу,

Душу, недостойную суда.

Боже, коль не бросил, так не мучай

И прими участие в судьбе:

 

Дай мне боль какую или случай,

Как‑нибудь напомни о себе.

 

Вот оно – истинное, на мой взгляд, христианство, это не унижающий, а возвышающий человека страх, когда он страшится не столь Божьего суда, сколь того, что будет этого суда недостоин. Если бы так чувствовали все, то думаю, что достоинства во человечестве прибавилось бы.

Коротенькое стихотвореньице об одинокой верующей поражает эпитетом по отношению к Богу. Как я ни проверял свою память, нигде не нашел аналога, за исключением совершенно не сопоставимого с Возженниковым поэта – Игоря Северянина. Он тоже однажды назвал Бога «милым». Но надо сказать, что у Северянина при всех его «грезэрках» и «ананасах в шампанском» попадались, правда редкие, но прелестные стихи о русской природе, о русской душе. Впрочем, это сказано не мной, что иногда кажущиеся противoположности неожиданно сходятся.

 

Ничего у Бога не просила.

Что подаст – считала сверх всего.

Лишь всем сердцем Господа любила,

Лишь его любила одного.

 

Не боялась ни земли, ни неба –

Крепче страха та любовь была.

Без молитвы и без всякой требы

К Милому с улыбкой отошла.

 

В чем разительное преимущество стихов Возженникова о Боге в сравнении со стихами, припадочно бьющимися лбом перед иконами, – в том, что у него нет никакой религиозной кичливости, превращающейся в чувство презрения и даже ненависти к тем, кто в не то и не так верит. Это стихи вообще не о какой‑то единственно «правильной» надчеловеческой религии, которую необходимо навязывать всем нациям, а о человеческой совести, которая и есть самое главное во человецах. Его не зря уважали воспитанные им односельчане и любили его и как учителя, и как поэта.

 

Здесь приливами накатывает рожь,

И дорогу чужаки найдут едва ли.

Приходи на Постаноги и поймешь,

Что не все мы в этой жизни потеряли.

Сам услышишь, как поют перепела,

Встретишь девушек с пречистыми глазами,

И увидишь ты, какою Русь была

До падения Козельска и Рязани…

 

Пермский поэт Юрий Беликов, заботливо собравший многие стихи Возженникова, в своей прекрасной статье «Предпочтя небесное крылечко» привел рассказ одного свидетеля, что именем Возженникова останавливали даже драки.

«Две ватаги схватились даже за монтировки. Я им кричу: «Вам историю‑то кто преподавал?» – «Валерий Леонидович». И монтировки сами выпали из рук». Он родился в 1941 году и, конечно, не мог воевать. Но никто, пожалуй, с равной проникновенной горечью не написал такого исповедального от имени многих ветеранов стихотворения, как «Боль фронтовика». Редкое, родниковое, целомудренно чистое дарование. О чем бы он ни писал – о Боге, о фронтовиках, о деревенских старушках, о природе, – это всегда были стихи о любви.

 

Боль фронтовика

 

1

Родина, как я тебя любил!

Под Москвой не прятался за танком.

Шелк твоих знамен боготворил

И армейским кланялся портянкам.

 

Мир тобой был увлечен всерьез.

Сам свернул бы на твою дорогу.

Но когда ты встала в полный рост,

Почему не поклонилась Богу?

 

А теперь, мой аленький цветок,

Вся ты уместилась на петличке.

«Чья Москва и чей Владивосток?» –

Бомж меня пытает в электричке.

 

Сдали выси, веси, города…

Ну а как высоко ты стояла,

Знала только падшая звезда,

Помнит только донышко Байкала.

 

 

2

Добивают мое поколение.

Добрались и до скорбных камней.

Что ни год,

этот свет все чужее мне,

А тот свет

с каждым годом родней.

Там не пишут историю заново

И мое поколение чтут.

Там друзья мои песни Фатьянова

На небесном крылечке поют.

 

 

«Навалились страхи и печали…»

 

 

Навалились страхи и печали,

Снятся космы черного огня.

Но приходит мать моя ночами

Попроведать грешного меня.

Как всегда поправит одеяло

И от сердца пламень отведет,

Будто никогда не умирала,

Лишь поутру из дому уйдет.

Запоет синицей половица

И повеет шепот золотой:

Нам с тобой, сынок, не разлучиться,

Я еще возьму с собой.

Не прельщаюсь

Горними цветами,

И, почуяв этой жизни край,

Не о рае думаю, о маме,

Там, где мама, там и будет рай.

 

 

«Живем не в раю, а под мраком…»

 

 

Живем не в раю, а под мраком,

Но это сверхмилости мрак.

Вновь полюшко светится злаком

И весь в незабудках овраг.

 

И, жгучую чувствуя грешность,

Однажды в тишайшем цвету

Вдруг вздрогнешь:

Какая же нежность

Царит в том небесном саду!

 

А чья‑то душа или птаха

так горько заплачет в зарю,

как будто пролетом из мрака

на вечные муки в раю.

 

Испытан я был этой пыткой.

С тех пор, как душой ни горю,

стараюсь не хлопнуть калиткой

в своем заповедном краю.

 

Вновь полюшко светится злаком

И весь в незабудках овраг.

Живем не в раю, а под мраком,

Но чуден от Бога и мрак.

 

 

Чье имя драки останавливало

 

 

Беспамятным во устыжение,

и просветление всех нас

горит звездиночка Возженникова,

которой стольких юных спас.

 

Он был поэтом и учителем,

глазами тепел – не свинцов,

не усмирителем – мирителем

буйноголовых сорванцов.

 

Всегда поэзия серьезная,

где с Богом спорит ученик,

явление религиозное:

сквозь строки брезжит Божий лик.

 

Однажды шел по сельской улочке

былой пермяк, забывший спесь,

кто помнил то, чему наученный

он был Возженниковым здесь.

 

<…>

 

Ему в знакомой сваре уличной,

где прячут финку в рукаве,

припомнился царевич в Угличе

на свежескошенной траве.

 

Провидя жертв новоопричнины,

дымился набрызг от ножа,

как ожерелие брусничнoe

на шее отрока дрожа.

Так озверевшая нечаевщина

с хмельного зуда в кулаках,

с нечаянности начинается

на пустырях и тупиках.

 

А после – не мишени баночные,

что из‑под печени трески, –

в подвалах выстрелы лубяночные

в затылки чьи‑то и виски.

 

<…>

 

И бывший ученик Возженникова

ворвался в свалку пьяных туш,

надеясь мало на возжжение

уже почти погасших душ.

 

«Вам кто преподавал историю?» –

вопрос хлестнул, как Божий бич,

и совесть вдруг из всех исторгнула:

«Валерий Леонидович!»

 

Они, наверно, лишку выпили,

не нанеся, по счастью, ран,

и монтировки сами выпали

в неокровавленный бурьян.

 

И враз все замерли пристыженно,

разжали даже кулаки,

себе со вздохом не простившие,

какие были дураки.

 

Ну, слава Богу, что одумались.

А стольким снова невтерпеж,

и злоба пострашнее дурости,

той, что хватается за нож.

 

Как семечки, всех пришлых лузгая,

форсят убийцы напоказ,

и русских убивают русские,

когда и так все меньше нас.

 

Антихристята недостойные,

ужель бессмысленно, как встарь

«Вам кто преподавал историю?»

с креста кричать в безликость харь?

 

Не дай нам, Боже, расставания

с людьми такими на Руси,

чье имя драки останавливало

без мановения руки!

 

2011

 

Владимир Вишневский

Москва, 1953

Наш Сострадамус

 

Вы знаете, я еще не встречал ни одного человека, который так блистательно мог бы сыграть Остапа Бендера, как Владимир Вишневский. Для того чтобы Володе сыграть Остапа, ему было бы достаточно быть собой. У него бы эта роль пошла бы как по маслу. Кому‑то может показаться, что таким сравнением я хочу унизить Вишневского? О, нет. С моих лет десяти Остап для меня всегда был одним из романтических героев, а вовсе не мошенником. Вы ведь вдумайтесь – главными персонажами, которых так обожал с наслаждением разоблачать, выводить на чистую воду Остап, были именно мошенники. Остап никогда не делал своими жертвами так называемых безвредных людей, за исключением, пожалуй, невыносимых дураков, ибо их дурость все‑таки должна быть наказуема, ибо далеко не безвредна. То же самое относится и к поэзии Вишневского. Еще у них есть общий с Остапом смертельный враг – это скука. Скуку, увы, все больше и больше привыкают разгонять не мудрым остроумием, а пошлостью – своеобразным наркотиком недоинтеллигентности.

Бывают и великие анекдоты, и замечательно едкие словечки. Но есть и анекдоты отвратные, национально оскорбительные, и словечки невыносимо грязные, и хохмы наигнуснейшие. Так вот что сделал Вишневский: идя по стопам соавторов Козьмы Пруткова, он блистательно пародирует пошлость, доводя ее до антиафоризмов, и откровенно издевательски, но по заслугам, рисует образ современно самоуверенного антигероя в стиле «метро», «прикольного» мачо, изрекая то, что должно казаться принадлежностью некоего особого круга, говорящего на уродском «сленге чатов», когда узнают «своих», как по коду избранных. Вишневский показывает, что за их убогим «интересничаньем» скрываются очень часто на самом деле скучные серые люди. Они сыто похохатывают над стихами и самого Вишневского, потому что их самодовольство не позволяет им догадаться, что это он показывает им их самих. Так вот почему, слава Богу, не были тронуты как враги народа Ильф и Петров, показавшие Бендера, выглядевшего чуть ли не одесским Робин Гудом, на фоне комчванства нового класса, тупо возомнившего себя гегемоном, хотя сей главенствующий класс прекрасно уживался с тайным новым классом застенчивых и беззастенчивых альхенов. Вся расплодившаяся номенклатура и совмещанство гоготали над собственными портретами, написанными в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке», а также в «Растратчиках» и блистательной миниатюре Катаева «Вещи», и конечно, в кунсткамере двадцатых и ранних тридцатых, собранной Зощенко. Вишневский пишет весьма часто свои одностишия как монологи от первого лица, являющиеся на самом деле портретами презираемых им людей, но которые можно ошибочно принять за портрет автора. Рисковая игра. Помню, что когда я иногда оказывался в ресторане с Юрием Никулиным, наш стол немедля покрывался бутылками водки, присылаемыми с других столов, хотя Юра только играл пьяниц, но никогда им не был. Но так Вишневскому легче вращаться среди натурщиков своих будущих персонажей. Есть, конечно, поговорка «С кем поведешься, от того и наберешься», но я надеюсь, что к Вишневскому это не прилипнет. Ему, безусловно, помогает выстоять его читательская культура – мало кто из сегодняшних поэтов помнит столько чужих стихов и настолько независтлив к другим поэтам, и он один из немногих, кто ходит на их вечера. Недавно Володя звонил мне с проектом воскресить коллективные вечера поэзии в Лужниках. Бендер, как буржуа, непредставим. Вишневский представим, но не как буржуа, а как певец во стане чужеродном. А когда я однажды был на корпоративке одного из наших телеканалов, где был весь бомонд наших масс‑медиологов, мне невольно пришла мысль о том, что буржуа были и на сцене, и в зале за столиками.

Разница у нас c Володей 20 лет. Она постепенно стирается. Все больше и больше становится общего. Мне нравится, что, имея репутацию Дон Жуана, он на самом деле по‑хорошему патриархален. Не представляю его бьющим лежачего, а ведь много вокруг нас готовеньких именно так присоединиться к очередному одобрямсу. Вишневский по психологии из чуть припозднившихся шестидесятников и научился у них очень многому, в том числе гражданскому неравнодушию;

 

* * *

 

Быть заменимым некрасиво…

 

* * *

 

Да, я пророк, но я же Сострадамус!..

 

* * *

 

Уже пора не спрашивать: «За что?»

 

* * *

 

Ты моя УМОМНЕПОНЯТЬ…

 

* * *

 

Наш рот всегда открыт для диалога…

 

* * *

 

За мной не заржавеет, – сказало государство…

 

* * *

 

На том стоим, на то же и живем…

 

* * *

 

Не каждый свитер неразрывно связан…

 

* * *

 

Советский тоник – джиноненавистник!..

 

* * *

 

…И – кофе для оставшихся в живых!..

 

* * *

 

…И вновь я не замечен с Мавзолея!..

 

* * *

 

Роняя ключ, прижав к груди буханки,

Вот так войдешь домой, а дома – танки.

 

 

* * *

 

Давно не выпивали мы с Сальери!..

 

* * *

 

Сегодня в сексе все важнее бартер…

 

* * *

 

Учти: уйдут одни, придут другие…

 

* * *

 

«Я не одна», – потупилась беда…

 

Электоральное

 

Пора и на горшке определиться!..

 

* * *

 

А всех, кто дышит, я бы попросил…

 

* * *

 

Я не злопамятен. Не помню и добра…

 

* * *

 

Я вам приснюсь – пошел гримироваться.

 

Из 1987

 

Опасливо, надеждами киша,

Из пяток возращается душа,

Но отношенья пяток и души

У нас традиционно хороши.

 

 

* * *

 

Я с тоски Мандельштама строку разверну:

Мы живем, на себе слишком чуя страну.

 

1990

Вседолампочкизм для него несвойственен, как для многих его сверстников. Он иногда обижается, что ценят больше всего его одностишия, а не его лирические стихи. А разве это не лирика, но особая, сатирическая – его одностишия. Они бывают и зубастыми, но и мягкими, сострадательными. Вот, например: «Я не одна», – потупилась беда». Это же фольклорный шедевр будущего.

Вишневский не изобрел одностишийности как жанра – он существует с древности, этим грешанул разок даже такой застегнутый на все пуговицы Валерий Яковлевич, и Николай Иванович этого не чурался.

Вишневский отличается от многих эстрадных щекотателей пяток. Прочитайте его стихи о концерте в начале девяностых – расцвете народного оглупления дешевой попсятиной. Он в шутку назвал себя Сострадамусом. А это не шутка. Его сострадание к радостно оглупляемым в том, что он не дает им своей лирико‑сатирической нежной издевочкой глупеть еще больше.

 

Из дневника 1994

 

Да, нелегким год минувший выдался.

Дом наш политически вверх дном.

Все же хорошо, что я запутался

В бабах,

а не в чем‑нибудь ином.

 

А я решился дерзнуть написать пародию на одного из самых лучших, лекарственно полезных обществу пародистов действительности – Володю Вишневского, с которым наша страна никогда не соскучится! Представляю, как он может мне отомстить тем же самым. Жду не дождусь.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 163; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!