Продолжение Общественного Дневника. 12 страница



Или будут многие и все больше, — или и Керенский ско­вырнется.

Роль и поведение Горького — совершенно фатальны. Да, это милый, нежный готтентот, которому подарили бусы и ци­линдр. И все это «эстетное» трио по «устройству революцион­ных празднеств» (похорон?) весьма фатально: Горький, Бенуа и Шаляпин. И в то же время, через Тихоно Сухановых, Горь­кий опирается на самую слепую часть «митинга».

К «бо-зарам» уже прилепились и всякие проходимцы. На­пример Гржебин, раскатывает на реквизированных автомо­билях, занят по горло, помогает клеить новое, свободное, «министерство искусств» (пролетарских, очевидно). Что за чепуха. И как это безобразно-уродливо, прежде всего. В pendant к уродливому копанью могил в центре города, на Дворцовой площади, для «гражданского» там хороненья сбор­ных трупов, держащихся в ожидании, — под видом «жертв революции». Там не мало и городовых. Офицеров и вообще настоящих «жертв» (отсюда и оттуда) родственники давно схоронили.

Дворцовую же площадь поковыряли, но, кажется, бро­сят: трудно ковырять мерзлую, замощенную землю; да еще под ней, всякие трубы... остроумно!

В России, по газетам, спокойно. Но и в Петербурге, по газетам, спокойно... И на фронте, по газетам, спокойно. Од­нако, Рузский просит прислать делегатов.

 

8 Марта. Среда.

 

Сегодня, как будто, легче. С фронта известия разноречи­вые, но есть и благоприятные. Советские «Известия» не дур­ного тона. Правда, есть и такие факты: захватным правом эс­деки издали № Сельского Вестника, где объявили о конфи­скации земли, и сегодня уже есть серьезные слухи об аграр­ных беспорядках в Новгородской губернии.

В типографии «Копейки» Бонч-Бруевич наставил пулеме­тов и объявил «осадное положение». Несчастная «Копейка» изнемогает. Да, если в таких условиях будут выходить «Изве­стия», и под Бончем, то добра не жди. Бонч-Бруевич опреде­ленный дурак, но притом упрямый и подколодный.

Ораниенбаумский дворец как-будто и не горел, как будто это лишь паника Макарова и Карташева.

Бывают моменты дела, когда нельзя смотреть только на количество опасностей (и пристально заниматься их обсу­ждением). А я, на этом берегу, — ни о чем, кроме «опасности революции», не слышу. Неужели я их отрицаю? Но верно ли это, что все (здесь) только ими и заняты? Я невольно усту­паю, я говорю и о «митинге» и о Тришке-Ленине (о Ленине

это специальность Дмитрия: именно от Ленина он ждет са­мого худого), о проклятых «социалистах» (Карташев), о фронте и войне (Д. В.), и о каких-то планомерных «четырех опасностях» Ганфмана.

Я говорю, — но опасностей столько, что если говорить серьезно обо всех, то уже ни минуты времени ни у кого не ос­танется.

Честное слово, не «заячьим сердцем и огненным любо­пытством», как Карташев, следила я за революцией. У меня был тяжелый скепсис (он и теперь со мной, только не хочу я его примата), а Карташевское слово «балет» мне было оскор­бительно.

Но зачем эти рассуждения? Они здесь не нужны. Царь арестован. О Нилове и Воейкове умалчивается. Похорон на Дворцовой площади, кажется, не будет. Но где-нибудь да бу­дут. От чего - от чего, а от похорон никогда русский человек не откажется.

 

9 Марта. Четверг.

 

Можно бояться, можно предвидеть, понимать, можно знать, — все равно: этих дней наших предвесенних, мороз­ных, белоперистых дней нашей революции, у нас уже никто не отнимет. Радость. И такая... сама по себе радость, огнен­ная, красная и белая. В веках незабвенная. Вот когда можно было себя чувствовать со всеми, вот когда... (а не в войне).

У нас «двоевластие». И нелепости Совета с его неум­ными прокламациями. И «засилие» большевиков. И угрожаю­щий фронт. И... общее легкомыслие. Не от легкомыслия ли не хочу я ужасаться всем этим до темноты?

Но ведь я все вижу.

Время старое — я не забываю. Время страшное, я не за­бываю. И все-таки надо же хоть немного верить в Россию. Неужели она никогда не нащупает меры, не узнает своих вре­мен?

Бог спасет Россию.

Николай был дан ей мудро, чтобы она проснулась.

Какая роковая у него судьба. Был ли он?

Он, молчаливо, как всегда, проехал тенью в Царскосель­ский Дворец, где его и заперли.

Вернется ли к нам цезаризм, самодержавие, державие?

Не знаю; все конвульсии и петли возможны в истории. Но это всегда лишь конвульсии, лишь петли, которыми завора­чивается единый исторический путь.

Россия освобождена — но не очищена. Она уже не в му­ках родов, — но она еще очень, очень больна. Опасно больна, не будем обманываться, разве этого я хочу? Но первый крик младенца всегда радость, хотя бы и знали, что еще могут по­гибнуть и мать и дитя.

 

В самом советском Комитете уже начались нелады. Бонч безумствует, окруженный пулеметами. Грозил Тихонову аре­стом. В то же время рекомендует своего брата, генерала «контр-разведки», «вместо Рузского». Кого-то из членов Ко­митета уже изобличили в провокаторстве, что тщательно скрывают.

Незавидное прошлое притершегося к большевикам Гржебина никого не интересует: напрасно...

Звонил французский посол Палеолог: «ничего не пони­мает» и требует «влиятельных общественных деятелей» для информации. Тоже хорош. Четыре года тут сидит и даже ни­кого не знает. Теперь поздно спохватился. Думает (Д. В.), что к нему не пойдут — некогда. Подчас Вр. Правительство дей­ствует молниеносно (Керенский, толчки Сов. Р. Д.). Амни­стия, отмена смертной казни, временные суды, всеобщее уравнение прав, смена старого персонала — порою, кажется, что история идет с быстротой обезумевшего аэроплана.

Но вот... я подхожу к самому главному, чего доселе почти намеренно не касалась. Подхожу к самому сейчас острому вопросу, — вопросу о войне.

Длить умолчаний дольше нельзя. Завтра в Совете, он, ка­жется, будет обсуждаться решительно. В Совете? А в Прави­тельстве? Оно будет молчать.

Вопрос о войне должен, и немедля, найти свою дорогу.

Для меня, просто для моего человеческого здравого смысла, эта дорога ясна.

Это лишь продолжение той самой линии, на которой я стояла с начала войны. И, насколько я помню и понимаю, — Керенский. (Но знать — еще ничто. Надо осуществлять знаемое. Керенский теперь — при возможности осуществле­ния знаемого. Осуществит ли? Ведь он — один).

Для памяти, для себя, обозначу, хоть кратко, эту сегодняшнюю линию «о войне».

Вот: я ЗА войну. То есть: за ее наискорейший и достой­ный КОНЕЦ.

Долой побединство! Война должна изменить свой лик. Война должна теперь стать действительно войной за свободу. Мы будем защищать нашу Россию, от Вильгельма, пока он идет на нее, как защищали бы от Романова, если бы шел он.

Война, как таковая, — горькое наследие, но именно по­тому, что мы так рабски приняли ее, и так долго сидели в ра­бах, — мы виноваты в войне. И теперь надо принять ее, как свой же грех, поднять ее, как подвиг искупленья, и с непреж­ней, новой силой донести до настоящего конца.

Ей не будет настоящего конца, если мы сейчас отвернемся от нее. Мы отвернемся — она застигнет и зада­вит.

Безумным и преступным ребячеством звучат эти коря­вые прокламации: «...немедленное прекращение кровавой бой­ни...» Что это? «Глупость или измена?» как спрашивал когда-то Милюков (о другом). Прекратите, пожалуйста, немедля. Не убивайте немцев — пусть они нас убивают. Но не будет ли именно тогда — «бойня»? Прекратить «по соглашению»? Согласитесь, пожалуйста, с немцами немедля. Ведь они-то — не согласятся. Да, в этом «немедля» только и может быть: или извращенное толстовство, или неприкрытое преступление.

Но вот что нужно и можно «немедля». Нужно не медля ни дня объявить, именно от нового русского, нашего правительства, русское новое военное «во имя». Конкретно: необходима абсолютно ясная и совершенно твердая деклара­ция насчет наших целей войны. Декларация, прежде всего чу­ждая всякому побединству. Союзники не смогут против нее протестовать (если бы в тайне и хотели), особенно если хоть немного взглянут в нашу сторону и учтут наши «опасности» (им же грозящие).

Наши времена сократились. И наши «опасности» неслы­ханно, все, возрастают, если теперь, после революции, мы бу­дем тянуть в войне ту же политику, совершенно ту же самую, форменно, как при царе. Да мы не будем — так как это невозможно; это само, все равно, провалится. Значит — из­менить ее нужно:..

Может быть, то, что я пишу — слишком обще, грубо и наивно. Но ведь я и не министр иностранных дел. Я намечаю сегодняшнюю схему действий — и, вопреки всем политикам мира, буду утверждать, что сию минуту, для нас, для войны, она верна. Осуществима? Нет?

Даже если не осуществима. Долг Керенского — пы­таться ее осуществить.

Он один. Какое несчастие. Ему надо действовать обеими руками (одной — за мир, другойза утверждение защитной силы). Но левая рука его схвачена «глупцами или изменни­ками», а правую крепко держит Милюков с «победным кон­цом». (Ведь Милюков — министр иностранных дел).

Если будет крах... не хочу, не время судить, да и не все ли равно, кто виноват, когда уже будет крах! Но как тяжело, если он все-таки придет, и если из-за него выглянут не только глупые и изменнические рожи, но лица людей честных, искренних и слепых; если еще раз выглянет лик думского «блока» беспомощной гримасой.

Но молчу. Молчу.

 

10 Марта. Пятница.

 

А дворец-то ораниенбаумский все-таки сгорел, или го­рел... Хотя верного опять ничего.

Ал. Бенуа сидел у нас весь день. Повествовал о своей эпопее министерства «бо-заров» с Горьким, Шаляпиным и — Гржебиным.

Тут все чепуха. Тут и Макаров, и Головин, и вдруг, слу­чайно — какой-то подозрительный Неклюдов, потом споры, кому быть министром этого нового грядущего министерства, потом стычка Львова с Керенским, потом, тут же, о поощре­нии со стороны Сов. Раб. Деп., перманентное заседание ху­дожников у Неклюдова (?), потом мысль Д. В., что нет ли тут закулисной борьбы между Керенским и Горьким... Дмитрий вдруг вопит: «выжечь весь этот эстетизм!» — и, наконец, мы перестаем понимать что бы то ни было... глядим друг на друга, изумившись, раз навсегда, точно открыли, что «все это — капитан Копейкин».

Надо еще знать, что мы только что три часа говорили с другими о совсем других делах, а в промежутках я бегала в заднюю комнату, где меня ждали два офицера (два бывших студента из моих воскресников), слушать довольно печальные вести о положении офицеров и о том, как солдаты пони­мают «свободу».

В полку Ястребова было 1600 солдат, потом 300, а вчера уже только 30. Остальные «свободные граждане» — где? Ша­таются и грабят лавки, как будто.

«Рабочая газета» (меньшевистская) очень разумна, совет­ские «Известия» весьма приглажены, и — не идут, по слухам:

раскупается большевистская «Правда».

Все «44 опасности» продолжают существовать. Многие, боюсь неизбежны.

Вот, рядом, поникшая церковь. Жалкое послание Си­нода, подписанное «8-ю смиренными» (первый «смиренный» — Владимир). Покоряйтеся, мол, чада, ибо, «всякая власть от Бога»...

(Интересно, когда, по их мнению, лишился министр Про­топопов «духа свята», до ареста в павильоне, или уже в па­вильоне?)

Бульварные газеты полны царских сплетен. Нашли и вы­рыли Гришку — в лесу у Царского парка, под алтарем строющейся церкви. Отрыли, осмотрели, вывезли, автомобиль за­стрял в ухабах где-то на далеком пустыре. Гришку выгру­зили, стали жечь. Жгли долго, остатки разбросали повсюду, что сгорело до тла — рассеяли.

Психологически понятно, однако что-то здесь по-русски грязное.

Воейков в Думе, в павильоне. Не унывает, анекдоты рас­сказывает.

«Русская Воля» распоясалась весьма неприлично-рекламно. Надела такой пышный красный бант — что любо-дорого. А следовало бы ей помнить, что «из сказки слова не выкинешь», и никто не забудет, что она — «основана знаме­нитым Протопоповым».

 

11 Марта. Суббота.

 

Надо изменить стиль моей записи. Без рассуждений, по-голее факты. Да вот, не умею я. И так трудно, записывая тут же, а не после, отделять факты важные от не важных. Что де­лать! Это дневник, а не мемуары, и свои преимущества днев­ник имеет; не для любителей «легкого чтения» только. А для внимательного человека, не боящегося монотонностей и ме­лочей.

С трех часов у нас заседание совета Религиозно-Фил. О-ва. Хотим составить «записку» для правительства, оформить наши пожелания и указать пути к полному отделению церкви от Государства.

Когда все ушли — пришел В. Зензинов. Он весь на розо­вой воде (такой уж человек). Находит, что со всех сторон «все улаживается». Влияние большевиков, будто бы, падает. Горь­кий и Соколов среди рабочих никакого влияния не имеют. Насчет фронта и немцев — говорит, что Керенский был вчера в большой мрачности, но сегодня гораздо лучше.

Уверяет, что Керенский — фактический «премьер». (Если так — очень хорошо).

Вечером — Сытин. Опять сложная история. Роман Сы­тина с Горьким опять подогрелся, очевидно. Какая-то газета с Горьким, и Сытин уверяет, что «и Суханов раскаивается, и они будут за войну, но я им не верю». Мы всячески остере­гали Сытина, информировали, как могли.

И к чему кипим мы во всем этом с такой глупой самоо­тверженностью? Самим нам негде своего слова сказать, «пар­тийность» газетная теперь особенно расцветает, а туда «сво­бодных» граждан не пускают. Внепартийная же наша печать вся такова, что в нее, особенно в данное время, мы сами не пойдем. Вся вроде «Русской Воли» с ее красным бантом.

Писателям писать негде. Но мы примиряемся с ролью «тайных советников» и весьма самоотверженно ее исполняем. Сегодня я серьезно потребовала у Сытина, чтобы он поддер­жал газету Зензинова, а не Горького, ибо за Зензиновым стоит Керенский.

Горький слаб и малосознателен. В лапах людей — «с за­дачами», для которых они хотят его «использовать».

Как политическая фигура — он ничто.

 

12 марта. Воскресенье.

 

С утра, одновременно, самые несовместимые люди. Рас­садили их по разным комнатам (иных уже просто отправили).

Сытин, едва войдя, — ко мне: «вы правы...» Говорил с горькистами и заслышал большевистскую дуду. Полагаю, впрочем, что они его там всячески замасливали и Гиммер ему пел «раскаянье», ибо у Сытина все в голове перепуталось.

Тут, кстати, под окнами у нас стотысячная процессия с лимонно-голубыми знаменами: украинцы. И весьма вырази­тельные надписи: «федеративная республика» и «самостий­ность».

Сытин потрясался и боялся, тем более, что от хитрости способен самого себя перехитрить. Газету Керенского кля­нется поддержать (идет к нему завтра сам), и в то же время проговорился, что и газету Гиммер-Горький не оставит; по­дозреваю, что на сотню-другую тысяч уж ангажировался. (Даст ли куда-нибудь — еще вопрос).

А я — из одной комнаты — в другую, к И. Г. (не нра­вится он мне, и данная позиция кадетов не нравится; чисто-внешнее, неискреннее, приспособление к революции, в виде объявления себя партией «народной свободы», республикан­цами, а не конституционалистами. Ничего при этом не по­нимают, о войне говорят абсолютно старым голосом, как будто ничего не случилось).

Ранним вечером явились В., Г., Карташев, М. и др. — все с этой «запиской» к Вр. Правительству насчет церковных дел.

Могу ли я еще что-нибудь? Просто ложусь спать.

 

13 марта. Понедельник.

 

Отречение Михаила Ал. произошло на Миллионной, 12, в квартире, куда он попал случайно, не найдя ночлега в Пе­тербурге. Приехал поздно из Царского и бродил пешком по улицам. В Царское же он тогда поехал с миссией от Родзянки, повидать Алекс. Федоровну. До царицы не добрался, уже высаживали из автомобилей. Из кабинета Родзянки он и говорил прямым проводом с Алексеевым. Но все было уже поздно.

 

14 марта. Вторник.

 

Часов около шести нынче приехал Керенский. Мы с ним все неудержимо расцеловались.

Он, конечно, немного сумасшедший. Но пафотически-бодрый. Просил Дмитрия написать брошюру о декабристах (Сытин обещает распространить ее в миллионе экземпляров), чтобы напомнив о первых революционерах-офицерах — смягчить трения в войсках.

Дмитрий, конечно, и туда, и сюда: «я не могу, мне трудно, я теперь как раз пишу роман «Декабристы», тут нужно совсем другое...»

— Нет, нет, пожалуйста, вам 3. H. поможет. Дмитрий согласился, в конце концов.

Керенский — тот же Керенский, что кашлял у нас в углу, запускал попавшийся под руку случайный детский волчок с моего стола (во время какого-то интеллигентского собрания. И так запустил, что доселе половины волчка нету, где-нибудь под книжными шкафами или архивными ящиками).

Тот же Керенский, который говорил речь за моим стулом в Религ.-Филос. собрании, где дальше, за ним, стоял во весь рост Ни­колай II, а я, в маленьком ручном зеркале, сблизив два лица, смотрела на них. До сих пор они остались у меня в зритель­ной памяти — рядом. Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески-оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоми­нающее лицо Пьеро. Лицо Николая — спокойное, незначи­тельно приятное (и, видно, очень схожее). Добрые... или нет, какие-то «молчащие» глаза. Этот офицер — точно отсутство­вал. Страшно был — и все-таки страшно не был. Непередаваемое впечатление (и тогда) от сближенности обоих лиц. Торчащие кверху, короткие, волосы Пьеро-Керенского — и реденькие, гладенько-причесанные волосики приятного офицера. Крамольник — и царь. Пьеро — и «charmeur». С.-р. под наблюдением охранки — и Его Величе­ство Император Божьей милостью.

Сколько месяцев прошло? Крамольник — министр, царь под арестом, под охраной этого же крамольника. Я читала са­мые волшебные страницы самой интересной книги, — Исто­рии; и для меня, современницы, эти страницы иллюстрирова­ны. Charmeur, бедный, как смотрят теперь твои голубые глаза? Верно с тем же спокойствием Небытия.

Но я совсем отошла в сторону, — в незабываемое впе­чатление аккорда двух лиц — Керенского и Николая II.

Аккорда такого диссонирующего — и пленительного, и странного.

Возвращаюсь. Итак, сегодня — это все тот же Керен­ский. Тот же... и чем-то неуловимо уже другой. Он в черной тужурке (министр-товарищ), как никогда не ходил раньше. Раньше он даже был «элегантен», без всякого внешнего «демократизма». Он спешит, как всегда, сердится, как всегда... Че­стное слово, я не могу поймать в словах его перемену, и од­нако она уже есть. Она чувствуется.

Бранясь «налево», Керенский о группе Горького сказал (чуть-чуть «свысока»), что очень рад, если будет «грамотная» большевистская газета, она будет полемизировать с «Прав­дой», бороться с ней в известном смысле. А Горький с Суха­новым, будто бы, теперь эту борьбу и ставят себе задачей. «Вообще, ведут себя теперь хорошо».

Мы не возражали, спросили о «дозорщиках». Керенский резко сказал:

— Им предлагали войти в кабинет, они отказались. А те­перь не терпится. Постепенно они перейдут к работе и просто станут правительственными комиссарами.

Относительно смен старого персонала, уверяет, что у си­нодального Львова есть «пафос шуганья» (не похоже), наибо­лее трусливые Милюков и Шульгин (похоже).

Бранил Соколова.

Дима спросил: «а вы знаете, что Приказ № 1 даже его ру­кой и написан?»

Керенский закипел.

— Это уже не большевизм, а глупизм. Я бы на месте Со­колова молчал. Если об этом узнают, ему не поздоровится. Бегал по комнате, вдруг заторопился:

— Ну, мне пора... Ведь я у вас «инкогнито»...


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 190; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!