Другие страницы дневника памяти



 

В конце первой части я обещал вернуться к дневнику памяти. Выполняю обещание и начинаю со страниц, относящихся к самым первым дням рождения нашего театра. А потом буду перелистывать этот «дневник», иногда перескакивая через годы и меняя последовательность в зависимости от сохранности «страниц» и от той или иной смысловой необходимости.

 

В родительском гнезде

 

Для канарейки, естественно, это было бы огромное гнездо – целая комната. Но для театра очень уж маленькое. Одна комната. Два окна на улицу, Пианино, за которым сидит будущий композитор Милютин. Небольшой стол. За ним иногда маленький седой человек – директор и одновременно актер театра Сергей Сергеевич Шошин, а иногда – художественный руководитель театра, на вид абсолютный мальчишка. Это я. В гнезде тесно, но уютно и очень спокойно, потому что мы ни за что не отвечаем. За нас отвечают наши «родители» – дирекция Центрального Дома художественного воспитания детей. Репетируем спектакли. И тем временем выясняется, что для разъездов по разным школам, домам пионеров и детским лагерям нам нужен транспорт. Раздобыли мерина по имени Катер, телегу и кучера. Сейчас, когда наши декорации в двух многотонных грузовых автомобилях пересекают всю Европу – от Москвы до Рима, Парижа, Лиссабона, – этот старенький мерин кажется смешным.

Тогда наш Катер никакого смеха у нас не вызывал, наоборот, это было достижение. Через некоторое время вместо Катера появился автомобиль. Я не помню, что была за марка, то ли старый «Линкольн», то ли «Бьюик», но заднего хода у него не было. Вперед он мог двигаться, а назад не мог, и если въезжал в ворота, то, чтобы выехать назад, его надо было выталкивать. Мы назвали его Антилопой-Гну и тоже гордились им. Все-таки собственный автомобиль.

Репетируем спектакли. Ужасно тесно. Идем к «родителям», просим еще комнату. Дали. Получилось две комнаты. Сперва стало свободно, но очень скоро оказалось, что и две комнаты – тоже тесно, и тогда мы сняли клуб табачной фабрики на Тверской улице. Но там можно было только играть, а не репетировать.

 

Вылетели из гнезда и сели на веточку

 

Через некоторое время на Поварской, теперешней улице Воровского, нам дали подвал, бывшее картофелехранилище. Остатки гнилого картофеля мы оттуда вытащили, сам подвал отремонтировали и были счастливы.

Это оказалось довольно большое помещение. Мы репетировали там и «По щучьему велению» и «Кота в сапогах».

Кроме того, оборудовали специальный грузовой автомобиль под разъездной театр – красиво раскрашенный фургон. Если раскрыть одну из его боковых стенок, получался театр для кукол на нитках. А если раскрыть заднюю стенку и откинуть раму со спускающейся с нее материей, то получается ширма для театра с куклами на руках. Заключили договор с райсоветом и ездили по дворам, показывая наши спектакли. Заранее расклеивали афиши, на которых было напечатано: «Едем, едем к вам во двор! Будем, ждите!» – и от руки написаны число и час приезда. К этому моменту обычно уже стояли лавочки, табуретки, стулья, сидели ребята и толпились взрослые.

Играли специальные программы – «Наш двор», «Веселые куклы», «Наш цирк». В общем, это в какой-то степени было похоже на выступления старых народных петрушечников.

В день мы объезжали много дворов, и, так же как за петрушечниками, за нами бежали ребята, чтобы смотреть еще и еще раз тот же спектакль в других дворах. Из окон высовывались жители квартир, и я помню, как сидевшая на руках у чьей-то бабушки собака очень рассердилась на какую-то куклу и невероятно лаяла.

И все-таки жить нам было трудно. Вероятно, это закон всякого роста. Мы росли, и, значит, нам было тесно.

 

Чудо на площади Маяковского

 

И тут произошло чудо, которого я никак не ожидал. Шел уже шестой год существования театра. Я написал статью о нашей жизни, о наших спектаклях, и в этой статье были такие фразы: «Положение, в котором находится Государственный центральный театр кукол, – тяжелое положение. Нас хвалят, говорят, что театр кукол – это работа полезная, важная, нужная; говорят о том, что особенно она нужна детям. Хвалят наши постановки, удивляются богатству возможностей кукольного театра, радуются, когда видят, как смотрят кукол ребята, но на деле – много доброжелательных лиц, слов, улыбок и мало, почти нет помогающих рук». Написал и сдал в газету «Известия».

В середине июля тридцать седьмого года в Георгиевском зале Кремлевского дворца был прием с концертом, на котором я выступал со своими куклами. Мое выступление имело успех. Были и добрые глаза и добрые улыбки – все то, о чем я написал в статье.

Не помню, на следующий день или через два дня после этого вышла моя статья в «Известиях», а еще через несколько дней мне позвонили из Моссовета. Предложили переселиться на площадь Маяковского, в здание бывшего Реалистического театра, вместе с другим кукольным театром Москвы.

Предложение было очень соблазнительным, но я решил, что жить двум кукольным театрам в одном здании просто невозможно, и с болью в сердце отказался от этого предложения.

Прошла неделя, прошла вторая. Опять звонок из Моссовета: «Получайте театр целиком».

Это было настоящее чудо: получить в центре Москвы театральное здание, в котором есть фойе, зрительный зал и даже какие-то подсобные помещения. Иначе, как чудом, этого назвать нельзя.

Второго сентября того же тридцать седьмого года здание на площади Маяковского официально было передано в распоряжение Государственного центрального театра кукол. Я побежал в театр и, конечно, стал осматривать зал, фойе, комнату за комнатой.

На наше счастье, Охлопков, который был руководителем Реалистического театра, совсем уничтожил сцену. Это потому, что чуть ли не для каждого спектакля он наново перестраивал партер, и в спектакле «Мать» зрители сидели вокруг площадки, на которой играли актеры. В этом смысле нам повезло, мы могли построить сцену так, как нам было нужно, так, как было удобно.

Архитектор Топуридзе спроектировал портал. Он был сделан в виде триптиха. Центральная часть четыре метра в ширину и две боковых сценических рамы немножечко наискосок. В центральной части портала был выпуклый занавес. Это было сделано для того, чтобы сценические установки могли быть как бы выдвинуты за пределы портала. Был сооружен просцениум – семьдесят сантиметров в высоту; на этот просцениум могли выходить актеры для поклонов. Сама ширма стояла на том же полу, на котором стояли зрительские стулья в партере. По отношению к просцениуму она была «затоплена», и зрителям казалось, что она невысокая, меньше метра в высоту. Фактически же ее высота была сто семьдесят пять сантиметров.

Зрительный зал спроектировал другой архитектор, мой сын Алексей Образцов (это было уже много позже). По боковым стенам партера шли балкончики. Деревянные, напоминающие испанский дворик. И на них была установлена осветительная аппаратура. В центре зала висели четыре люстры, самодельные, но очень красивые. Они были сделаны из гнутого вырезанного железа и дерева. Потом мы перевезли эти люстры в новое здание и повесили на служебной лестнице. Как воспоминание о нашем театре на площади Маяковского.

В Реалистическом театре был зрительский балкон. Нам балкон не нужен, просто даже вреден, потому что оттуда, сверху, зрители увидят не только кукол, но и всех актеров, играющих этими куклами. Мы отделили этот балкон от зрительного зала стенкой и расположили в нем наш музей, в котором собраны куклы многих театров разных стран, главным образом подарки нашему театру. Заведующим и первым собирателем его экспонатов стал наш актер Андрей Яковлевич Федотов.

Конечно, я был очень рад тому, что у нас собственное здание, собственный театр на одной из главных площадей Москвы. Но, как это всегда бывает, через некоторое время оказалось, что и здесь нам тесно. Прежде всего, не хватает склада для декораций. И тогда под нашим нижним фойе мы вырыли огромную яму. Там обнаружилась вовсе не земля, а почти сплошной конский навоз. Сегодняшние москвичи привыкли к названию улицы Горького, но раньше эта ее часть (от Садового кольца) называлась 1-я Тверская-Ямская; здание нашего театра фактически объединяло два здания – бывшие трактиры с ямщицким двором в середине. Во времена Пушкина здесь запрягались лошади, чтобы везти седоков в Петербург. Если на «перекладных», то трое суток, если на «долгих», то больше недели.

В этом здании мы жили хорошо, и там было подготовлено много спектаклей, о которых я уже писал.

В сороковом году мы поставили «Волшебную лампу Аладина» – спектакль, который поначалу адресовали взрослым. Адресовать-то адресовали, но уверенности в том, что взрослые придут, не было. Тем не менее взрослые пришли и стали заполнять зрительный зал. В дальнейшем мы «переадресовали» этот спектакль старшим детям, но все же «Волшебная лампа Аладина» это как бы рубикон в репертуаре нашего театра.

В связи с этой постановкой в дневнике моей памяти сохранилась смешная страница. В летнем театре сада «Эрмитаж» я в течение месяца выступал в сборной программе со своими куклами. Пел романсы. Лето было холодное, и у меня заболело горло. А не петь было нельзя, потому что я шел так называемой «красной строкой». Администрация просила меня допеть до конца объявленной программы. Допеть-то я допел, но нажил кровоизлияние в связки. Когда оно прошло, выяснилось, что у меня узел. Замечательный отоларинголог профессор Фельдман снял этот узел, но я должен был целый месяц молчать. И весь спектакль поставил шепотом. Вот это и было очень смешно, потому что те люди, с которыми я разговаривал, заражались от меня и говорили тоже шепотом. Какая-то знакомая зашла во время репетиции в зрительный зал, и ей показалось, что происходит что-то религиозно-мистическое.

Поняв, что взрослые тоже хотят смотреть кукольные спектакли, мы решили подготовить «Ночь перед рождеством». Премьера состоялась девятого апреля сорок первого года. Это был второй спектакль, адресованный взрослым. И взрослые опять заполнили зал, и стали заполнять его каждый вечер, когда шли «Волшебная лампа Аладина» или «Ночь перед рождеством».

Мы играли и апрель, и май, и почти весь июнь. Почти, потому что двадцать второго июня, в солнечный, ясный день по радио прозвучало слово «война». В Белоруссии, в Прибалтике, на Украине на города и села фашистские самолеты сбросили бомбы.

 

«Граждане! Воздушная тревога!»

 

Война! Что это такое, мы тогда еще до конца не понимали. В девять вечера каждый день раздавался голос: «Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога!» Люди шли, бежали в бомбоубежище, в метро, под землю. Через час или два тот же голос говорил: «Воздушная опасность миновала! Отбой!» И все возвращались в свои дома. А ровно через месяц над Москвой появились фашистские самолеты.

Все мы, жители Москвы, знали, что нам делать. Я знал, что должен вместе с соседом по лестничной клетке режиссером Сергеем Юткевичем идти на крышу нашего дома и включать шланг, если возникнет пожар, и сбрасывать зажигательные бомбы, если они упадут на крышу.

Высоко в ночном небе летали серебряные стрекозы. Лучи прожекторов ловили их, и тогда маленькая стрекоза оказывалась в светлом пятне, и пятно это двигалось вместе с ней.

Понять это было совершенно невозможно. Кто эти люди, прилетевшие в небо Москвы, чтобы бросать оттуда бомбы? Неужели в этих серебряных стрекозах, которые бросают на Москву, на людей, живущих в Москве, смерть, – те самые дети, с которыми я так весело дружил на берлинских бульварах шестнадцать лет тому назад? Как это могло получиться?.. Значит, я недооценил мотоциклиста со свастикой на рукаве, промчавшегося мимо меня по берлинской улице в двадцать пятом году.

Я москвич, я знаю Москву. Каждый взрыв бомбы сразу понимаю. Вот это у Никольской, вот это около Кузнецкого моста, вот это около Белорусского вокзала, вот это где-то около Киевского. Пожары, пожары.

По крышам домов бегают маленькие, совсем маленькие черные человечки. Они, так же как мы с Юткевичем, стерегут свои дома. В небе раскрылись парашюты с повисшими на них лампами. Осветили весь город. Чтобы было легче определить, куда бросить бомбу. За злыми стрекозами гоняются трассирующие пули мелким красным пунктиром. Неожиданно возникла большая виноградная гроздь, вся сверкающая. Даже красиво. Но, оказывается, это зажигалки, и, оказывается, они все сыплются на нашу крышу. Потом только я понял, как хорошо, что на крышу, а не во двор. Во дворе стояли грузовые машины с зенитными снарядами. Ведь на двенадцатом этаже центральной секции нашего дома – зенитки. Если бы все эти зажигалки попали прямо на машины, от дома ничего бы не осталось. Мы сбрасываем зажигалки на улицу, и там такие же дежурные их гасят. Постепенно наступает рассвет. И в радиорупорах звучит: «Опасность миновала! Отбой!» Мы спускаемся с крыши.

В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля воздушная тревога застала нас с женой в здании театра. Бомба упала где-то совсем рядом, посыпалась штукатурка, полетели стекла. Мы выбежали из театра и кинулись в проем чьих-то ворот. Но ворота – это все-таки ненадежно. Лучше в метро. Площадь Маяковского черна и безлюдна. Повалены мачты троллейбусной линии. Под ногами какие-то провода. В темноте идем наискосок к дверям метро. Там милиционер. Очень заботливо приоткрывает нам двери. Спускаемся вниз. На рельсах длинной цепочкой, как птицы на проводах, сидят актеры Театра сатиры. Слышим глухие взрывы. Время остановилось, и поэтому очень неожиданно: «Товарищи! Опасность миновала! Отбой!» Выходим на площадь. Светло. Большой дом около нашего театра треснул от крыши до фундамента. Возле дверей театра лежит убитый человек.

 

На речном трамвае

 

Днем выясняется, что играть в театре нельзя: проломилась балка потолка, и он провис.

Нам дают небольшой речной трамвай, и все актеры, музыканты, рабочие сцены с женами и детьми грузятся на этот пароходик. Отъезжаем от причала около Киевского вокзала. Едем вниз по реке. Вечереет. Опять воздушная тревога. Пришвартовываемся к берегу. Бежим и прячемся в какую-то канаву. Но здесь никто уже не бомбит, а над Москвой, от которой мы отъехали, может быть, десять или пятнадцать километров, зарево пожаров. Наступает ночь. Спим вповалку. Я на палубе около трубы. На следующий день обгоняем большую баржу, на которой едут эвакуированные дети. Нас останавливают, просят причалить к борту. Мы причаливаем, ставим ширму на железную палубу баржи и играем «Волшебную калошу». Дети смеются, радуются. Это хорошо, значит, мы сейчас понадобились этим детям и чуть скрасили их горе и испуг перед неизвестностью. Ведь они же и без мам и без пап.

Плывем по Москве-реке, по Оке, по Волге, по Каме, по Белой. До самой Уфы. Останавливаемся по дороге около городов и селений, высаживаемся, играем спектакли. Почти месяц плывем. К Уфе подплываем числа двадцатого августа. Сойти на берег нельзя – кто-то из наших заболел. Предполагают тиф. Значит, карантин. Пока все не переболеем, в город не пустят. На следующий день заболевший выздоровел, но надо пройти санпропускник. Он в каком-то подвале. Прошли наконец. Поселились в гостинице. Двадцать третьего августа первый раз играем в Уфе. Три недели длятся наши спектакли, а потом, уже на другом пароходе, – в Куйбышев.

В Куйбышеве встречаем Октябрьский праздник. Трагический и оптимистический в то же время. Потому что в Москве на Красной площади состоялся парад. Вечером седьмого ноября в Куйбышеве праздничный концерт. И мы участвуем в этом концерте. Среди зрителей – Калинин.

Из Куйбышева плывем в Ульяновск, а потом нам дают бывший вагон-буфет № 745 (не знаю, почему я запомнил этот номер), и мы едем в этом вагоне в Новосибирск. Там двадцатого декабря начинаем ежедневно играть и для детей и для взрослых. Спектакли в Новосибирске идут с большим успехом, а совесть, в общем-то, нечиста.

Война. Враг под Москвой. А нужны ли мы с нашими маленькими куколками? Артиллеристы нужны. Танкисты нужны. Инженеры нужны. Врачи нужны. А мы?

Если твоя страна в опасности, а ты ей не нужен? Думать об этом очень трудно и совестно. Страшной была мысль о том, что именно сейчас все то, что ты привык делать и что ты умеешь делать, может вдруг оказаться ненужным.

 

На фронт

 

В первые же дни войны вместе со всем коллективом театра я начал работу над специальной антифашистской программой для фронтовых бригад, но в том, что эта работа окажется нужна, действительно нужна без всяких оговорок, в этом тогда я не чувствовал полной уверенности. Все время было ощущение, что я только стараюсь оправдать эту работу перед другими. Падало уважение и к работе и к самому себе.

Только выступления перед новым, военным зрителем и реакция его вернули ощущение нужности.

Выступлений этих оказалось очень много. И на призывных пунктах, и в казармах, и на вокзалах, и на оборонных заводах, и в шахтах, и в госпиталях, и на фронте.

Их трудно перечислить и невозможно обо всех рассказать. Поэтому я расскажу только о тех, которые яснее, образнее других записаны в дневнике моей памяти.

Сорок первый год. Госпиталь. Белые халаты врачей и сестер. Серые с голубыми отворотами халаты раненых. Идет концерт для тех, кто мог прийти в зал госпитального клуба. Некоторых привезли на колясках.

Концерт состоит из номеров нашей антифашистской программы и моих сольных номеров. Выступления идут весело, дружно. Правда, не все зрители могут аплодировать. У некоторых забинтованы обе руки. Но если одна рука здоровая, то хлопают себя по коленке. Двое веселых аплодируют вдвоем, ударяя ладошкой одного о ладошку другого, как в детской игре. На это больно смотреть. К этому нужно привыкнуть.

Юноша, совсем мальчик, сидит в коляске, смотрит на кукол и смеется. У него нет ни рук, ни ног. Выходя на поклон, я стараюсь глядеть в другую сторону, но потом понимаю, что этого делать нельзя. Что это трусливо и нехорошо. И когда среди других номеров я показываю Тяпу, то останавливаюсь прямо против этого юноши, чтобы ему было виднее, и он заливается смехом, глядя, как Тяпа сосет пустышку.

В палатах госпиталя много раненых, которые не могут прийти в клуб и которых нельзя привезти в коляске. Они слышат, что в клубе концерт, и просят, чтобы актеры пришли к ним в палаты.

А врач говорит нам, что это очень нужно, что это гораздо нужнее, чем мы думаем, что для многих наше выступление важнее лекарства, что потом они едят лучше и спят крепче. И по глазам врача мы понимаем, что это он не комплименты нам говорит, что он это знает, точно знает по своим медицинским практическим наблюдениям. И мы идем по палатам и в каждой даем концерт.

За этот день я выступил одиннадцать раз. На кроватях приподнимались и смотрели те, кто мог приподняться и сидеть. Тем, кто не мог оторвать головы от подушки, мы поворачивали кровати так, чтобы им было видно.

В одной палате стонал раненый, которому недавно сделали операцию. Я спросил врача: «Может быть, не надо выступать в этой палате? Пусть уж лучше остальные не увидят концерта, чем мы помешаем тяжелобольному». Но врач сказал: «Нет, надо. Как раз ему надо больше всего». И в течение всего выступления я не слышал ни одного стона, а когда вышел из-за ширмы, на меня смотрели пытливые, серьезные глаза. Потом раненый вдруг улыбнулся, повернул голову к соседу и сказал: «Похлопай за меня».

В другой палате лежали двое. Эти двое должны были умереть. Мне об этом сказал врач. И тут же добавил, что выступить для них я должен обязательно. И я выступал. А потом видел живые лица. Два веселых лица.

Никогда не было в моей жизни случая, чтобы во время выступления на концерте зрителей было только двое, но никогда я не ощущал свою работу, свою профессию более нужной, чем в этот день.

Летом сорок второго года с антифашистской концертной программой поехали из Новосибирска на фронт.

Для того чтобы выехать в Москву, нужно было купить билет и иметь пропуск, но ни того ни другого нельзя получить, если у тебя нет справки из санпропускника. Я храню эту уже вылинявшую справку. Вот она: «Дана сия заслуженному артисту Республики Образцову С. В. в том, что при обследовании на вшивость у него вшей не оказалось». И вот, так как ни у меня, ни у моих товарищей, артистов нашего театра, «вшей не оказалось», мы в том же вагоне № 745 выехали из Новосибирска.

Приехали в Москву. Окна многих домов выбиты, либо на стеклах наклеены белые бумажные кресты – чтобы стекла не лопались от взрывной волны. Местами – остовы сожженных домов. В моей квартире живут чужие люди, актеры оперного театра. Хорошие люди. Я смотрю на мои книги – их много, больше четырех тысяч, – на картины, на коллекцию народных игрушек и масок. Смотрю и не понимаю, зачем это все. Какое это имеет отношение к сегодняшнему дню?

Нас посадили на грузовик и повезли на фронт. Сейчас даже представить себе трудно, как близко был этот фронт к Москве.

Грузовик ехал по тем самым местам, которые я хорошо знал с детства. Знал реки, проселочные дороги и большаки, обсаженные тяжелыми ветлами, маленькие городочки с церковью на горе. Знал названия деревень.

Как странно было ехать по этим местам, таким родным и знакомым, и ничего не узнавать. Железные «пауки» валяются на перекрестках, деревянные мостики перепрыгивают через широкие рвы, исковерканные ржавые танки лежат на обочине и в мокрых, грязных канавах. Все меньше и меньше домов. Целые деревни сменяются кусочками деревень, а потом по обеим сторонам шоссе стоят только русские печи с длинными трубами, удивительно белыми, потому что снег и дожди вымыли их от гари пожара. Тридцать труб по левой стороне и тридцать труб по правой. Это деревня. Спускаемся к реке. Перевернутый железный мост, похожий на опрокинутую модель в музее. Рядом с ним новый, чистый, пахнущий смолой, деревянный.

За рекой желтое, колосящееся поле ржи, а в нем мирные васильки. Шофер говорит, что мы на фронте. Этому трудно поверить. Неужели на фронте? При чем же тут васильки?

И как бы в ответ на наше недоумение происходит неожиданное: из-за облака выныривает фашистский самолет, и поле мгновенно раскалывается грохотом зениток. Их очень много. Они высунулись из ржи и похожи на тросточки. Самолет разворачивается и уходит назад в облако. Да, теперь ясно, что это фронт, и васильки, действительно, тут ни при чем.

Въезжаем в лес. Мирный лес с березами и елями, с дрожащими листьями осины. На поляне земляника, красная и, наверное, очень вкусная. Шофер тормозит машину и весело говорит: «Приехали». – «Куда приехали?» – «К месту назначения: в танковый корпус». Это кажется совсем странным. Не видно ни корпуса, ни танков. Видна только земляника.

Мы идем по тропинке. Из-за деревьев появляется часовой, но ведущий нас лейтенант говорит какое-то слово, и часовой исчезает. Идем дальше и постепенно понимаем, что земляника, так же как и васильки, тут тоже ни при чем.

Проходим мимо покрытых пахучими еловыми лапами шалашей и замаскированных танков. Впереди срубленная из тоненьких осинок избушка. Такая маленькая, какие бывают только на картинках в детской сказке. В ней должны жить петух, кот и лиса, но оказывается, что она приготовлена для нас. На окнах занавески из марли. На деревянном столе в гильзе из-под снаряда цветы. Это медсестра собрала. Ромашки и желтые болотные шары.

Надо пойти и доложить о нашем приезде начальнику штаба. Иду по тропинке. Мне сказали слово-пропуск. Часовой пропустил меня и улыбается моему штатскому виду.

Мне объяснили дорогу: «Пойдете по Крещатику, дойдете до угла Невского, сверните налево – там будет штаб».

И действительно, кривые тропинки имеют названия. Маленькие дощечки прибиты к соснам или осинам, и на дощечках написано: «Крещатик», «Невский», «Садовая», «Набережная»... Надо же как-нибудь ориентироваться в лесу, значит, надо назвать тропинки.

Люди пришли сюда, в этот лес, со всей страны, из многих городов и назвали тропинки именами любимых улиц. Всю страну защищают они, каждый город страны, и поэтому нет ничего удивительного в том, что в их лесу, так же как и в их сердцах, улицы разных городов пересекаются.

Ленинград еще в блокаде, Киев под немцами, а наш концерт идет на углу Крещатика и Невского.

На широкой поляне уже сидят танкисты. Ждут. Мы расставляем ширму. Играем смешную, написанную Григорием Теплицким оперетту «На крышах Берлина». Исполняют ее кошки. Потом «Беседа Гитлера и Муссолини». Гитлер обещает своему другу и пирожки московские, и пельмени сибирские, и стерлядки волжские. Муссолини просит: «Говорят, шашлыки кавказские хороши». Посылают за шашлыками адъютанта. Тот возвращается на костылях, весь забинтованный, и держит в руках палочку. «Это еще что такое?» – «От кавказского шашлыка палочка». – «А шашлык где?» – «А шашлык они себе оставили».

Потом две куклы танцуют веселую чечетку. Никакой в ней политики нет, а счастливого смеха много. На фронте счастливый смех тоже политика, в нем нервное напряжение растворяется. Этот номер в дальнейшем целиком перешел в «Необыкновенный концерт».

Наконец, играем «Заседание в рейхсканцелярии». На него прибыли бульдог – Муссолини, пудель – Петен, болонка – Тисо, черный пес неопределенной породы – Хорти. Доклад делает Гитлер. Это немецкая овчарка с усиками под носом и клочком черных волос между ушами. В докладе нет ни одного слова. Только рычание и лай на разные манеры с предельным, почти истеричным темпераментом. В прениях лают и подобострастно визжат другие собаки.

И вдруг над лесной опушкой прямо над нами пронесся советский самолет. Семен Соломонович Самодур, игравший Гитлера, не растерялся. Усатый пес поднял свою морду, проследил полет нашего истребителя, пока тот не скрылся за дальним лесом, и почесал лапой в затылке. Кто-то из бойцов крикнул: «Что, не нравится?» – и хохот волной покатился по поляне.

Когда мы кончили играть, подошли офицеры, подошел генерал. Сказал: «Спасибо вам. Нам завтра в бой, а сегодня солдаты будут лучше спать».

Выступать в танковом корпусе накануне боя – это большая честь для актера.

 

В Иране

 

А меньше чем через год я оказался на совсем другом перекрестке. Там, где скрещивались не улицы двух прекрасных городов, а противоречивые политические интересы правительств многих капиталистических стран с интересами народов. Я оказался в Иране.

Из военной Москвы, строгой, единой и цельной, группа советских актеров перелетела на самолете через леса, степи, море, снежный горный хребет и опустилась в Тегеране. В шумном и пестром полувосточном-полуевропейском городе, где по асфальтированным улицам, мимо зеркальных витрин магазинов текли грязные арыки, где «фиаты» и «бьюики» обгоняли осликов, навьюченных так, что, кажется, их точеные ноги непременно должны сломаться, а навстречу шальному мотоциклисту, покачиваясь и звеня колокольчиком, шел верблюд, похожий на помесь медведя с лебедем.

Люди всех национальностей, всех цветов кожи и всех форм одежды, как в этнографическом атласе. Мужчины в чалмах и фесках, в фуражках с кокардами и без кокард, в пробковых шлемах, в цилиндрах, кепках и шляпах. Женщины в шелках, с бровями, выщипанными по всем правилам американской техники, и женщины в чадре или ситцевом покрывале с выглядывающим из-под него испуганным глазом. Старики, похожие на библейских волхвов или апостолов. Нищие в рубище. Слепые дети.

После нескольких концертов в Тегеране вылетаем на юг. Снова над горами, еще большими, кажущимися сверху рисунками Доре к Дантову «Аду». Потом пустыня. Делаем круг. Большая река. Океанские пароходы. Трубы заводов. Опять круг. Город Абадан опрокинулся и ушел куда-то вбок. В кабине холодновато от полета на большой высоте. Открываем дверь, и врывается раскаленный воздух.

Иностранцы в военных костюмах, голоногие, загорелые, в пробковых шлемах щелкают «лейками». Потом прячут «лейки» в чехлы, протягивают нам руки и говорят на чистейшем русском языке: «Здравствуйте, товарищ Яхонтов! Здравствуйте, товарищ Образцов! А мы вас еще вчера ждали!» Оказывается, это наши советские летчики – москвичи, ленинградцы, харьковчане. Разве их узнаешь в таком непривычном наряде? Нас везут на вертлявых, знакомых по фронту «джипах» в отведенные нам «боксы» – цилиндрические домики, похожие на разрезанные и положенные набок консервные банки. В них мы и живем, ежеминутно бегая под душ и выпивая по десять литров воды в сутки. Жара – пятьдесят градусов. Нас утешают: «Это пустяки, в середине лета дойдет до семидесяти».

На первый же концерт приезжают гости. Несколько грузовиков англичан и буйных американцев, свистом и криком выражающих свой восторг. Через несколько дней по просьбе «союзников» едем на грузовиках в какой-то дальний военный лагерь. Территория лагеря разгорожена. Отдельно англичане, отдельно американцы, отдельно «цветные»...

Концерт в восемь часов вечера на открытом воздухе. Только разве можно назвать воздухом горячее топленое молоко? Четыре тысячи пятьсот зрителей. Арабы, персы, индийцы, американцы, англичане, поляки, негры – мы насчитали двенадцать национальностей. От зажженных прожекторов тучи москитов и огромных жуков, обжигаясь, падают на эстраду. После каждого выступления их приходится выметать веником. Обливаемся потом, пьем воду и с нежностью вспоминаем московскую зиму.

За пятьдесят дней, включая дни переездов и перелетов, мы дали шестьдесят шесть концертов. Проехали все побережье Иранского Каспия. Были в Тебризе и даже в узком клине Ирана между Советской Арменией и Турцией, где города, как гнезда, лепятся к горам. Последний концерт снова в Тегеране, в иранском офицерском клубе в ночь перед отлетом. В саду бьют фонтаны. Зеленый газон. Дамы со шлейфами, послы и военные атташе, ужин с различными вариантами пловов, на улице вереницы ждущих машин. Южное небо, медленный рассвет. Надо торопиться в гостиницу. Снимать с себя фрачный крахмал, укладывать чемоданы.

В пять утра вылетаем из Тегерана, а в шесть вечера уже под самолетом улицы Москвы, мосты над рекой, Кремль, дорожка аэродрома.

Ужинаем дома. Спать не хочется. Хочется думать. За окном темная московская военная ночь. Сижу, пока не начинается новый рассвет. Медленно спускаются аэростаты заграждения. Молчаливые серебряные часовые на день ложатся спать в зеленую тень бульваров.

Снова еду в Новосибирск. За это время актеры под руководством режиссера Громова успели завершить начатую до войны постановку пьесы «Король-Олень» Гоцци.

Мне показывают спектакль. Что-то очень нравится, что-то не очень нравится. Скоро театр вернется в Москву. Там доделаем.

 

Мой сын

 

Опять еду в Москву. Вылезаю в Ярославле. Хочу увидеть сына. Он курсант ленинградского Высшего инженерно-технического училища Военно-Морского Флота. Эвакуировалось это училище из Ленинграда через Ладогу. Шли по двое, по трое, а не все сразу, потому что сверху была бы заметна толпа идущих людей.

Нашел сына в училище. Мне его отпустили на несколько часов. Мы отправились на рынок, купили картошки, мяса. Все это по-мужски, неумело сварили и съели. А наутро весь его курс шел мимо дома, где я остановился. С балкона гляжу на идущих матросов. Найти среди них сына невозможно.

Приехал в Москву, и через некоторое время выяснилось, что сына отправили на фронт сапером. Он присылал письма, а потом вдруг писем не стало. Я написал в часть, и мне очень любезно ответил полковник Алексеев: «Ваш сын писать не может. Надеемся, что все кончится хорошо». Оказывается, сына моего перебросили через фронт, чтобы делать в тылу врага диверсии. Это была группа саперов. Семьдесят человек. Назад вернулось десять. Я получил телеграмму: «Ваш сын Алексей вернулся, представлен награде, днями будет Москве. По гвардии сержанту Образцову будет равняться часть».

Прошел и месяц и второй, а сына все нет. С каждым звуком поднимающегося лифта я вскакиваю. Нет. Не к нам. Как-то заснул. Раздался голос жены: «Смотри, кого я тебе привела». Я открыл глаза. Темно. Жена повернула выключатель. Передо мной стоял сын, загорелый, в обожженной шинели. Я стал расстегивать шинель. На груди медаль «За отвагу». Скорей в ванну. Скорей менять белье. Вышел из ванны. Сел за свой стол. Вытащил из ящика солдатиков, которых он рисовал в детстве. Целая дивизия. Стал проверять, все ли полки на месте. Смешно. Вернулся с фронта, был ранен, а сейчас на своем письменном столе расставляет бумажных солдатиков.

Очень странно сейчас об этом вспоминать. Сыну моему уже пятьдесят девять. И у него два сына – мои внуки. Одному тридцать, другому двадцать два. Обоим больше, чем было их отцу во время войны.

 

Война кончается

 

В августе сорок третьего года группа наших актеров вернулась в Москву для киносъемок. В другую Москву. Совсем не в ту, из которой они уехали в июле сорок первого. Москвичи уже не боятся неба и бестрепетно слушают радио. Каждый день и радио и газеты говорят о том, как движется фронт на запад, и вечерами чуть не в каждой квартире кто-то склоняется над географической картой и переставляет булавочки еще на два миллиметра, еще на пять, еще на десять. А ведь каждый миллиметр – это десятки километров сражений.

«...Говорит Москва. Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Приказ Верховного Главнокомандующего.

Сегодня, пятого августа, войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел.

Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород.

...Сегодня, пятого августа, в двадцать четыре часа столица нашей Родины Москва будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орел и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати орудий».

В полночь вся Москва на улицах. Слышны залпы, и после каждого в небо взлетают снопы фейерверков. Красные, зеленые, золотые. Стены домов и открытые небу лица озаряются счастливым разноцветием.

С этого дня все чаще и чаще: «Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза! Приказ Верховного Главнокомандующего...»

Опять москвичи на улице, опять залп, фейерверк, залп, фейерверк, залп, фейерверк!

...Сорок четвертый год. Под конвоем идут пятьдесят семь тысяч шестьсот пленных. Солдаты, офицеры, генералы. Смотрю из окна. Кто они? Кто каждый из них? Неужели все до единого фашисты? А тот бывший мальчик, с которым я играл на скамейке берлинского бульвара? Может, и он среди них. Может, и тот, что бросил бомбу в дом, мимо которого сейчас идет? А тот, со свастикой на рукаве, что ехал тогда на мотоцикле? Ему уже, наверное, немало лет. Вероятно, дослужился до генерала. Может, и он бредет с сорванными погонами.

Что сейчас в головах всех этих пятидесяти семи тысяч? Совсем недавно были победителями. В двадцати километрах от Москвы. Да и того меньше, в Ховрине. Смотрели на Москву в бинокли... А сейчас? Идут побежденные по Москве-Победительнице.

...Весь театр в сборе, но играть нельзя. Нужен капитальный ремонт здания. Отрепетировали «Короля-Оленя». Общественный просмотр в Центральном доме работников искусств прошел очень хорошо. Играем в госпиталях. Едем на гастроли в Горький. Восстанавливаем «Ночь перед рождеством», и в августе сорок четвертого года в отремонтированном театре открываем сезон.

 


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 215; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!