От моей последней встречи с Ахматовой в Москве и до первой встречи в Комарове 12 страница



Я спросила, как насчет «Венка мертвым».

– Возьмите карандаш, – ответила она. И продиктовала:

 

 

– Что скажет госпожа Книпович? – проговорила она, и, пожимая плечами, произнесла скрипучим голосом. – «Слишком много мертвых и ни одного воскресения».

Я подумала: если на свете возможно какое‑либо воскресение, то вот только такое: «Реквием», «Венок мертвым».

– Слишком много мертвых, – повторила Анна Андреевна уже спокойно, всерьез. И рассказала – со слов одного вернувшегося, – что Чаренц, сидевший в соседней камере, дни и ночи требовал морфия[73]. И добавила:

– Мы все так увлечены цифрами – 18 миллионов, 20 миллионов, – что стали забывать о людях. Даже мы с вами – забыли. О каждом человеке. Да, Лидия Корнеевна, уверяю вас – забыли… А ведь каждый погибал по‑своему.

Мне кажется, я не забываю. Но, быть может, мне это только кажется. Я помню, но мне не дана от Бога та воскрешающая сила, какая дана ей. Даже одна сотая этой силы. Я сказала, что с возмущением прочла когда‑то у Толстого – не помню, где, кажется, в «Круге чтения»: «Лес по дереву не плачет»87. И лесу, по‑моему, следовало бы оплакать каждое дерево, а уж человечеству! не дерево – человека! Слез не хватит? Плакать можно и молча:

 

Магдалина билась и рыдала.

Ученик любимый каменел.

А туда, где молча мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

 

Вошла домработница Оля – постлать постель на ночь. Анна Андреевна пересела на стул. Я хотела проститься, но она не позволила. «У меня ничего не болит, Тагор прошел, и спать еще рано».

– Давайте играть так, – предложила она. – Назовите лучших, по‑вашему, поэтов среднего поколения.

Я ответила: Самойлов, Корнилов, и, судя по единственному известному мне стихотворению, – Петровых. Может быть, еще Новелла Матвеева. Не знаю.

– А я по другому, – сказала Анна Андреевна. – Петровых, Липкин, Самойлов, Корнилов.

Липкин? Анна Андреевна говорит мне о нем уже не впервые. Я же не читала почти ничего.

– А Кушнер? – спросила я.

– Изящен, – ответила Анна Андреевна. Интонация непонятная: то ли в похвалу, то ли в порицание. Она повторила: – Изящен.

– А Горбовский?

– Стихи из вытрезвителя. Грош цена.

Была у нее Багряна. Сказала, что переводить Ахматову на болгарский не следует, потому что болгары и так поймут. У меня никакого представления о болгарском нету, но что Шевченко, например, переводить на русский не следует – в этом я убеждена. Конечно, украинский вполне самостоятелен, но близок. Вместо того, чтобы корежить переводом гениальную лирику, следует печатать и для русских шевченковские стихи по‑украински, а под строкой переводить лишь отдельные слова. Ну, например, «година» значит «час», а не год, а слово «рух» – движение. А «луна» – эхо. Но зачем переводить на русский: «Шмели над вишнями гудуть»?

Тут я вспомнила, что Анна Андреевна вообще украинский не любит, а Шевченко никогда не читала.

Ей хотелось о болгарах:

– Ника привела ко мне дивного болгарина88. Умный, образованный, блестящий. Он мне объяснил, что наши стихи надо переводить на другие европейские языки без рифм, иначе они старомодно звучат. Сейчас вся Европа пишет без рифм, без строф, без всяких признаков формы. Хотелось бы посмотреть, что́ у них выходит. Я же согласна остаться старомодной.

Я напомнила ей про «Вольные мысли» Блока, про ее же «Эпические мотивы» и «Северные элегии». Рифм нет, точных строф тоже нет, но форма существует безусловная и строгая… Да и в коротких стихотворениях: «Когда человек умирает», «Думали, нищие мы». А у Блока: «Когда вы стоите на моем пути…»

Да и у Пушкина: «Вновь я посетил…»

Теперь так пишут в современной Европе?

Почитать бы современных англичан – да где их возьмешь, современных?

 

7 января 64 • Сегодня мое утро началось с того, что мне позвонил товарищ Черноуцан. Голос суховатый, твердый. Интонации интеллигентные, но сухость, сухость официальная. Этого и следовало ожидать; чего же другого, собственно, я ждала? разговора по душам о поэзии, о стихах Бродского? Вздор какой! Инстанции на то и созданы, чтобы игнорировать суть любого дела. Игорь Сергеевич говорил со мною вполне благожелательно, а затем терпеливо выслушал мои возражения. Спасибо ему.

Он сказал, что редакции «Вечернего Ленинграда» «указано», «поставлено на вид» – за грубость тона и фактические передержки. Произнесены были товарищем Черноуцаном даже такие слова: «статья доносительская». Вот оно что! Нынче и в инстанциях порицают доносы.

На этом бы и кончить: статья грубая, лживая и доносительская. И приступить к «оргвыводам»: редактора газеты – в шею, авторов статьи – под суд за клевету.

Ан нет. С удивлением слушаю дальше. До сих пор все произносилось в соответствии со здравым человеческим смыслом, далее – съехало в причудливую бюрократическую ахинею.

Он, товарищ Черноуцан, позвонив в Ленинград, выяснил: Бродский вел дневник и в этом дневнике встречаются антисоветские высказывания. Кроме того, «общественность», то есть Гранин, председатель Комиссии по работе с молодыми, дал о Бродском отрицательный отзыв. Союз Писателей создал особую комиссию – опять комиссию! – в таком составе: Олег Шестинский и Эльяшевич. (О Шестинском не знаю ничего, об Эльяшевиче – только дурное89.)

Я старалась разговаривать сдержанно. Не знаю, удалось ли мне это. Я сказала: а зачем, собственно, требуется комиссия и еще одна комиссия, если Анна Ахматова утверждает, что Бродский – поэт, и поэт замечательный? То же и здешние знатоки перевода и поэзии. Почему Шестинский и Эльяшевич авторитетнее Ахматовой, Маршака и Чуковского? И ленинградских специалистов‑переводчиков, которые уже дали свой отзыв? Что же касается дневников, то – тут я сорвалась – кто же это смеет лезть в чужие дневники? Ведь это занятие постыдное, грязное. Дневник – интимный документ, а не публичная прокламация… Затем, чувствуя, что хватила лишку, что вклинилась в права «компетентных органов», чья специальность – читать чужие дневники и письма, – я наскоро рассказала все, известное мне о Лернере. «И вот такой грязный субъект имеет власть над судьбой поэта!» – сказала я. И умолкла. Собеседник мой и без меня знает отлично, откуда у Лернера полномочия относительно поэтов и не поэтов. Я спешно поблагодарила за звонок, за внимание, и мы простились.

Вечером с этими малоприятными сообщениями я поехала к Анне Андреевне.

Известия мои она встретила гневно.

– Иосиф не член Союза Писателей… К чему тут какая‑то особая комиссия? А о Гранине больше не будут говорить: «это тот, кто написал такие‑то книги», а – «это тот, кто погубил Бродского». Только так[74].

И прибавила почему‑то шепотом:

– Иосифа бросила невеста…

Справившись с негодованием и с печалью, – она заговорила уже спокойно и не о Бродском. Но, к сожалению, о Чехове.

Вчера она была у Марии Сергеевны, и они вместе по телевизору смотрели «Человека в футляре». В главной роли – Хмелев90.

– Чехов Беликова осуждает, издевается над ним. А мне жаль Беликова. Чем он виноват? Его преследуют насмешками, а он просто душевно больной, вцепившийся в свои представления… И в конце он падает с лестницы – старый, несчастный, больной – а дамы в больших шляпах смеются над ним. Фу!

До чего же, однако, она умеет быть упрямой. Фу! Уж и в больших шляпах повинен Чехов, хотя он ни о каких шляпах не поминает.

Я сказала, что Чехов не в ответе за кинопостановку. Что Беликов отнюдь не болен: нельзя же считать болезнью склонность к фискальству. Тогда и о Лернере можно сказать, что он – «душевно больной, вцепившийся в свои представления». Не будь фискалом, ябедником! Ах, бедный Беликов, его с лестницы спустили! Да ведь он даже не ушибся, даже очки не потерял. Нет, мне его решительно не жаль – поделом ему, если бы он даже и ушибся. А если Лернера кто‑нибудь спустит с лестницы – я счастлива буду! Не подглядывай в замочные скважины, не ройся в чужих дневниках. У Чехова в рассказе нет никакой трагедии Беликова, есть трагедия общества, подвластного Беликову. Инсценировка – это уж особ статья. Там акценты могут быть расставлены произвольно.

– Я грамотная, – перебила меня Анна Андреевна, – и рассказ я читала. Но Бог с вами, не будем о Чехове. Сейчас покажу смешное.

Вынула из сумочки, протянула мне письмо. Письмо от поклонника. Поздравление с Новым Годом, восторги по поводу «Поэмы». Потом:

«Мысленно целую Ваши руки, что имею обыкновение проделывать уже 50 лет».

Проделывать!

 

11 января 64 • Сейчас, когда по случаю работы над «Бегом» следовало бы записывать каждое слово Анны Андреевны о ее стихах, – я веду дневник наспех, кое‑как, урывками, неаккуратно. Перелистывание журналов и газет, переписывание новонайденного, поездки взад‑вперед к машинистке, вычитывание после машинки, срочные звонки к Анне Андреевне – эпиграф? заголовок? дата? – да и поездки к ней, и самая работа с нею – почти не оставляет времени для дневника. Выходит так: либо работать, либо пытаться фиксировать ход работы. Выбирай!

Я чувствую себя какой‑то по новому слабой. Анна Андреевна тоже не особенно‑то бодра. И особенно озабочена: Иосиф, Толя. А книгу как бы там ни было, во что бы ни стало сделать надо в срок и притом настоящую, ахматовскую, чтобы лучшей была изо всех предыдущих ахматовских книг.

Сегодня я ездила к Анне Андреевне.

Рассказала ей «бродские новости». Они не радуют. Утешительное сообщение товарища Черноуцана, будто газете «указано», «поставлено на вид» и пр., не подтверждается: «Вечерний Ленинград» выступил снова и отнюдь не с извинениями перед оклеветанным, а с целой вереницей «читательских откликов»91.

Знаем мы цену этим «откликам»! Половина сфабрикована, или, как у нас принято выражаться, «организована» – в редакции, не отходя от телефона, а те, что были посланы в защиту Иосифа – а такие, конечно, были – те попросту уничтожены. Единственная хорошая весть на «Бродском фронте», какую я могла сообщить: Фридочка предложила своей приятельнице, Ольге Георгиевне Чайковской, часто выступающей в «Известиях», взять командировку в Ленинград и попытаться там, на месте, выяснить, – что за темная история с дневником? Ведь это, наверное, тоже фальшивка… Та поедет92.

Анна Андреевна слушала меня внимательно. Потом сказала – опять почему‑то шепотом:

– Иосиф пытался перерезать себе вены.

Я и так хожу в последние дни со тьмою в глазах. Что‑то случилось не то с головою, не то со зрением. К врачу вырваться не успеваю. А тут на миг, а быть может и на целую минуту, я погрузилась во тьму. Не было меня.

– Жив? – спросила я, вернувшись.

– Да… Все из‑за невесты…

Яснее, яснее, яснее… свет!

– Вам нехорошо? – спросила Анна Андреевна с некоторым пренебрежением в голосе. – Могу предложить валерьяновые капли.

Мне не нехорошо. Мне слишком много.

Мы сели работать.

Анна Андреевна в кресле. Я за столом. Перед нею две табуретки, на табуретках старый чемодан. На чемодане: очки – без футляра, оправа дыбом! и почему‑то, как всегда, неочиненный карандаш. Тупой. Говорит, ей на чемодане удобнее, чем за столом. Высоко над этим табуретно‑чемоданным сооружением плечи и прекрасная голова Анны Ахматовой. Наклоняться над бумагой ей не требуется: она зрячая, читает издали. Голова закинута, опущены на бумагу глаза.

Запомнила я лишь некоторые наши разговоры.

– «Подорожник» на самом деле назывался «Лихолетье». Меня отговорили друзья.

– Непременно вставим четыре строки, которые вы никогда не слыхали и не читали, – сказала Анна Андреевна.

 

И скупо оно и богато

То сердце… богатство таи́!

Чего ж ты молчишь виновато?

Глаза б не глядели мои[75].

 

– Это из самых ранних, 1909 год? – спросила я.

Анна Андреевна с сердцем:

– Что вы! Как это может быть девятый год! Бог с вами, Лидия Корнеевна! Это типичные десятые годы… Образчик неистовых речей. В девятом я так не писала.

Я спросила, почему в одном из машинописных перечней, которые она дала мне, строка «Шестнадцатилетние руки» заменена строкой: «Мои молодые руки»? (Помню: были когда‑то и «пятнадцатилетние руки».)

– Громоздко. И кроме того – не нужно. Это молодость, вообще молодость. Понимаете? Подписывается договор с жизнью[76].

На прощанье Анна Андреевна дала мне перечни тех стихов, которым надлежит войти в книги «Anno Domini» и «Тростник». Теперь я должна по первоисточникам и по разным изданиям проверить состав – не забыто ли что! – и сравнить тексты: нет ли разночтений?

Не могу сказать, чтобы перспектива этой кропотливой работы меня радовала. Но зато! Зато Анна Андреевна продиктовала одно свое старое, никогда мною не слышанное и не читанное стихотворение, которым на самом деле должна открываться книжка «Anno Domini»:

 

ПЕТРОГРАД, 1919

И мы забыли навсегда,

Заключены в столице дикой,

Озера, степи, города

И зори родины великой.

В кругу кровавом день и ночь

Долит жестокая истома…

Никто нам не хотел помочь

За то, что мы остались дома,

За то, что город свой любя,

А не крылатую свободу,

Мы сохранили для себя

Его дворцы, огонь и воду.

Иная близится пора,

Уж ветер смерти сердце студит,

Но нам священный град Петра

Невольным памятником будет.

1920

 

– Вы понимаете? – сказала Анна Андреевна. – Оно оказалось – для Петербурга, Петрограда, Ленинграда – пророческим… Написано оно в двадцатых[77].

 

18 января 64 • Анна Андреевна от Западовых перебралась на проспект Мира, к Нине Леонтьевне, вдове Шенгели. Толя Найман снимает комнату, как оказалось, в этом же самом доме, в этом же самом подъезде. Анна Андреевна смеется: «Подумайте: какой огромный город – и такое совпадение! Это то же, что ненароком попасть молнией в муху!»

Тут же, в соседнем подъезде, Володя Корнилов.

Лифт, как водится, чаще стоит, чем работает. Толя на втором этаже, Шенгели на седьмом. Я предпочла бы наоборот. Толя – человек молодой, что ему лифт не лифт?

Комната у Анны Андреевны вытянутая в длину. Верхнего света нет, да и настольная лампа для меня тускловата.

Я разложила на столе вокруг лампы свои листки: вопросы о вариантах, о датах. В журнале стихотворение печаталось так, в сборнике этак; иногда перемены продиктованы редактором, цензором, иногда – Музой. В разные годы цензура запрещала разное: то́ ничего божественного, то́  ничего мрачного, то ничего о прошлом, то́ ничего о 37‑м, то́ – никаких архаических слов. В угоду цензуре, для спасения стихов, даты тоже, случалось, ставились от публикации к публикации разные.

Анна Андреевна встревожена известиями о болезни Срезневской.

– Это – как весть о себе самой, – сказала она.

В последние годы они, по‑моему, виделись редко. И сходства между ними никакого. Но у них, у сверстниц, у однокашниц – общая юность, а значит, и общая память. Они помнят то же Царское, тот же Павловск, тот же Петербург. И, главное, тех же людей.

Анна Андреевна напряжена, тревожна. Но – сели работать.

Я спросила, как быть со стихотворением «Сердце к сердцу не приковано»? В первом издании «Вечера» оно напечатано; затем, когда «Вечер» сделался составной частью «Четок», – в восьми изданиях этой книжки не было стихотворения «Сердце к сердцу…», а в девятом оно явилось опять. Какова же ее авторская воля – окончательная? Вставлять в новую книгу или не вставлять?

– А вы как думаете?

Я призналась, что по настоящему люблю только первые четыре строки. Они слышатся мне как некая законченная поговорка – или сентенция? не требующая продолжения. Другие два четверостишия неорганичны, не сливаются с первым, живут каждое само по себе, могут быть, а могут и не быть.

– Ну, если могут быть – пусть будут. Вставим.

Я не спорила и сделала пометку в своем блокноте[78].

Зато стихотворению «Хорони, хорони меня, ветер!» не повезло. Оно печаталось несколько раз, но теперь Анна Андреевна произнесла: «Плохие стихи». И вычеркнула[79].

Затем я спросила, куда мы вставим мое любимое, появившееся в 1961 году в «Звезде», – «Молюсь оконному лучу»[80]. Раньше я его не знала. Не открыть ли им всю книгу? Оно ведь 1909 года, из тех ранних, которые Анна Андреевна уже признает. Кончаться же сборник будет стихами шестидесятых. Полвека! Более, чем полвека: 55 лет[81].

Анна Андреевна перебила меня:

– Хронологии в расположении своих стихов я придерживаться не собираюсь. Нет, не только из‑за цензуры. Хронология губительна, ею загублен даже Пушкин. Она пригодна лишь для академического издания, а для сборника, адресованного любому читателю, – закон другой.

Я с ней совершенно согласна. Хронология – это для составителя легче всего, а для читателя – всего скучнее. Движение времени, разные периоды в творчестве поэта можно и должно показать другими средствами.

Я сказала, что советую открыть новый сборник именно этим стихотворением не только из‑за даты. Существуют ведь в 1909 году и другие прекрасные стихи. Но этому я отдаю предпочтение потому, что оно в известном смысле эпиграфично.

– Объясните, – приказала она.

Я ей стала говорить, сбивчиво и путанно, что в поэзии Ахматовой, всей, в целом, – характерно, чем бывает утешена лирическая героиня, попадая в любую беду, – тогда, в частности, когда «сердце пополам».

– Чем же?

В стихотворении «Молюсь оконному лучу», луч, играющий на рукомойнике, «словно праздник золотой / И утешенье мне». Скорбное стихотворение «Все души милых на высоких звездах» кончается такими строками: «А этот дождик, солнечный и редкий, / Мне утешенье и благая весть»[82]. В горестном «Кое‑как удалось разлучиться» – «Черный ветер меня успокоит, / Веселит золотой листопад»[83].

– Вы хотите сказать, в любой беде героиню утешает природа?

– Не в том дело. Не только природа. У вашей героини существуют разные способы превращать в праздник любую беду, оскорбление, обиду. Ей есть куда отступать. Изменил ей возлюбленный, она отвечает: «А я иду владеть чудесным садом, / Где шелест трав и восклицанья муз»[84]. Оклеветали? Забросали камнями? Из этих камней воздвиглась для нее прекрасная башня, «высокая, среди высоких башен». «Отсюда раньше вижу я зарю, / Здесь солнца луч последний торжествует»[85]. Вот и выходит, что ее побили камнями, а на ее улице опять праздник… Кто‑то сказал ей: «Ну что ж, иди в монастырь / Или замуж за дурака…» Но и эта речь – эта обида – превращена ею в торжество.

 

Принцы только такое всегда говорят,

Но я эту запомнила речь.

Пусть струится она сто веков подряд

Горностаевой мантией с плеч[86].

 

С плеч струится горностаевая мантия! Снова героиня торжествует… Смерть Александра Блока? Горе? Потоки торжества: «А Смоленская нынче именинница…» «А кладбище – роща соловьиная, / От сиянья солнечного замерло…».

– Вы напишете об этом когда‑нибудь? – спросила Анна Андреевна неожиданно жалобным голосом.

Я была польщена.

И сборник она согласилась открыть стихами «Молюсь оконному лучу». Ай да я!

Потом Анна Андреевна сказала, что хочет продиктовать мне одно стихотворение. Насколько ей известно, оно не печаталось до сих пор нигде. Я открыла блокнот.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 83;