От моей последней встречи с Ахматовой в Москве и до первой встречи в Комарове 10 страница



Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Неужели вот так, до последнего дня своего, осуждена она терзаться судьбами друзей? Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с нею.

– Будут говорить: он антисоветчик, потому что его воспитала Ахматова. «Ахматовский выкормыш».

Сказать, разумеется, все можно. Но из чего же следует, что Бродский – антисоветчик? На самом деле, в стихах Бродского – в тех, какие известны мне – нету ничего а) антисоветского; б) ахматовского. Никакой связи с поэзией Анны Ахматовой (и вообще с чьей бы то ни было) я в стихотворениях Бродского не улавливаю, я не в состоянии понять, откуда они растут. Советской властью он, по‑видимому, не интересуется вовсе, и трудно сообразить, почему она интересуется им?

Я прочла валяющуюся на столе статью и уверила Анну Андреевну, что упрек в ахматовщине там начисто отсутствует, хотя и мелется какая‑то привычная галиматья насчет модернизма, пессимизма и декадентщины. Цитаты же из стихотворений вырваны так, что вообще ни о чем не свидетельствуют.

– Еще бы! – сказала Анна Андреевна измученным голосом, – там нет ни одной строки из стихотворений Бродского. Все чужие.

Легла на тахту, на спину, руки вдоль тела. Я спросила, припасен ли поблизости нитроглицерин? Она молча кивнула. Потом помотала головой по подушке: не надо, пройдет и так.

Статья скрыто, и при том явно, антисемитская. А что касается антисемитизма, я считаю его тоже надругательством не столько над «лицами еврейского происхождения», сколько над русской культурой, над Россией, в такой же мере поклепом на нее, в какой нынешний газетный язык – карикатура на русский.

Изобилие соответствующих фамилий в поименном перечне поклонников Бродского. Подписи под погромной статьей стоят три; из трех фамилий две еврейские – вот и концы в воду, никак нельзя упрекнуть разоблачителей в антисемитизме![63] Прием проверенный и давно известный. «Группка» – опять группка, снова группка – сколько раз еще мы будем это читать? И если «группка» – то где же неразлучная с нею «школка»? Если бы после ХХ и ХХII съездов действительно наступило новое время, то откуда бы взяться старым приемам и словесным клише? «Воспитательная работа» – вечная, нескончаемая воспитательная работа! столь схожая с работой Лубянки, что и не заметишь, где кончается одна и начинается другая. Наша Родина с большой буквы и непременная тяга ныне разоблачаемого злодея к какой‑то чужой, не нашей родине, – той, которая с маленькой. Не выбраться читателю из этой лжи; читатель – муха, всеми лапками увязающая в липкой бумаге. Подлинные факты читателю неизвестны, ему не на что опереться, чтобы спастись, не увязнуть. (Вот ведь и я не знала, что цитаты выдернуты из стихов, Иосифу не принадлежащих. Но меня спасает «стилистическое обоняние»: чтобы почуять ложь, мне не требуется осведомленность в фактах: у лжи есть запах. Не устаю удивляться, как его не чуют другие.)

«Тошнит, как от рыбы гнилой»73.

Газетину эту выбросить на помойку, к сожалению, нельзя: придется ведь «что‑нибудь предпринимать». Интересно – что? Ответа в печати не допустят. Вряд ли решился бы выступить с этой мерзостью «Вечерний Ленинград», если бы мерзость не была «согласована и увязана» с «вышестоящими инстанциями».

Кончается статья угрожающе: «Такому, как Бродский, не место в Ленинграде».

Знаем мы это «не место». Десятилетиями оно означало одно место: лагерь.

Анна Андреевна очень решительно села. Опустила ноги на пол. Прислушалась к сердцу. Встала на ноги. Опять прислушалась. И села за стол.

Мы начали было отбирать стихи для «Нового мира», перебрасываясь начальными строчками. Однако не судьба была нам сегодня работать. Раздался вежливый стук в дверь: пришел Лев Адольфович Озеров. Не помню уж по какому поводу, он начал подробнейше описывать зал, где в Стокгольме происходят торжества по случаю вручения Нобелевских премий. По‑видимому, где‑то в мире действительно существует Стокгольм.

Мое время истекало. Пора идти. Поговорили о существующем мире еще: про убийство Кеннеди – и о Кеннеди, и о его жене, и о том, что у нас в стране и интеллигенция и «народ» его любили.

Я ушла.

 

8 декабря 63 • Она звонила один раз в промежутке, но я не могла придти: библиотека, поликлиника, Переделкино. Сегодня вырвалась, наконец, к десяти часам вечера.

Анна Андреевна в своем нарядном сером платье, оживленная, красивая. Она только что из гостей – от Озерова – где, по ее словам, «шампиньоны, инженеры, икра; физики, любящие стихи – знаете, как это сейчас принято всюду».

Я ей рассказала о нашем с Фридой замысле: напишем о Бродском подробное письмо Игорю Сергеевичу Черноуцану, одному из деятелей аппарата ЦК. По поручению Корнея Ивановича мне уже приходилось встречаться с ним. Человек интеллигентный, доброжелательный, и склонен опекать литераторов. Напишем ему завтра же, не откладывая, и, вместе со своим письмом, передадим и письмо Иосифа: он опровергает пакостную статью факт за фактом, пункт за пунктом74.

Бродский был все время в Москве, но теперь уехал обратно в Ленинград по звонку отца.

Анна Андреевна обрадовалась нашей затее.

– А вы знаете, Толю Наймана уже тоже втянуло в дело Иосифа теплым воздухом, – сказала она печально. – Они ведь близкие друзья. Косолапов теперь и с ним не желает подписать договор. Его может постичь точно такая же судьба, какую они готовят Иосифу.

Анна Андреевна спросила, читала ли я стихи Бродского и что о них думаю.

Пока я жила в Комарове (уже после ее отъезда), ко мне частенько приезжали мои молодые ленинградские друзья, и каждый раз с целыми охапками стихов. Стихи Мочалова, Сосноры, Плисецкого, Горбовского, Гордина, Кушнера, еще чьи‑то. Кушнер? Да. Соснора – нет. Я не знаю, за что его поносит начальство, но мне кажется – тут никакой лирической волны. Ценители говорят: «стихи интересные». А я этого термина не понимаю… Впрочем, любовь сегодняшней ленинградской молодежи – Бродский – имя его и его строки не сходят у них с языка. И мне его стихи полюбились, хотя и не все. «Новая гармония» слышна безусловно. А все‑таки воспринимаю я поэзию Бродского какими‑то странными клочками, ломтями, кусками. Одни стихотворения сразу запоминаю наизусть, переписываю для москвичей, показывала, вернувшись, Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу, иногда чуть не плачу от них, – а другие не воспринимаю совсем, хоть убей, ни звука. Для меня существует не один поэт Бродский, а двое их, причем № 2 не то чтобы слабее первого, а просто не проникает в мое сознание. И потом, спросила я у Анны Андреевны, почему даже самые горячие поклонники поэзии Бродского с каким‑то странным сомнением говорят о нем самом, о человеке Иосифе Бродском? В чем тут дело?

– Бродского любят очень, – ответила Анна Андреевна. – И поэта, и человека. Аудитории гремят. Друзей множество. Однако в Ленинграде возникли среди молодежи разные течения. Например, Горбовский. У него много приверженцев. Вы его читали? Что думаете?

– Я читала, и мне он не кажется значительным поэтом.

– Мне тоже. Но у него свои поклонники… Они не любят Иосифа… К Бродскому – зависть. Ведь он – чудо.

Это не ответ на мой вопрос: с недоумением, а иногда и порицанием, относятся к Бродскому отнюдь не завистники. Однако, быть может, в слове «чудо» ответ все же содержится. Слово «чудо» включает в себя непонятность. Такую же, как и слово «поэт». Ну вот, например, никому не удалось до сих пор объединить представление о поэзии Фета с человеческим обликом Афанасия Афанасьевича.

Впрочем, Бродский‑человек для меня прежде всего незнакомец. Анне Андреевне видней.

– Вот, полюбуйтесь, отношение к поэту, – сказала она. – Не к Бродскому.

Она порылась в сумочке и протянула мне письмо. Не помню, из какого города. От одной матери. Речь идет о ее сыне, поэте. Может быть, он и не поэт, но любит поэзию и сам пишет стихи. Письмо страшное.

Грамотой мамаша не владеет: «писсимизм», «ивангелье». Жалуется, что сын ее слишком любит книги, купил себе девяностотомного Толстого, заучивает наизусть стихи, делает выписки из «четырех ивангилий» и уверяет, будто бы в России всегда убивали поэтов: убили Гумилева, преследуют Ахматову. Не хочет читать ничего современного – ни газет, ни журналов. Маменька по этому поводу обратилась к врачам (!), но они сочли молодого человека здоровым. Теперь она умоляет Анну Андреевну «повлиять на сына».

– Да ведь она просто темная дура, – сказала я.

– Ошибаетесь. Она – современная Салтычиха. Не успокоится, пока не запрет сына в сумасшедший дом.

Показала мне список своих стихотворений, отобранных ею для «Нового мира». Я предложила исключить «Пятую розу» и включить «Если б все, кто помощи душевной».

Со вторым моим предложением Анна Андреевна согласилась, с первым – нет.

– Мне хотелось, – сказала она в защиту «Пятой розы», – напомнить, что существует такая стихотворная форма: мадригал… Вы не беспокойтесь: я поработала, и сейчас мой мадригал лучше, чем был в Комарове[64].

 

14 декабря 63 • Полночь. Я только что от нее. (От Западовых.) Мой доклад о деле Бродского. Невесело! Товарищ Черноуцан на наше с Фридочкой письмо пока не ответил: ни письмом, ни звонком. Гранин уклоняется[65]. Дар[66] сообщает, что одна только секция переводчиков, по настоянию Эткинда[67], вступилась за Иосифа: послала в Гослит протест против внезапного и необоснованного расторжения всех договоров75. В «Смене» лежит, будто бы, еще одна гнусная статья. Слухи мрачнейшие: Союз Писателей в Ленинграде затевает суд…

В гостях у Анны Андреевны – милый Толя Найман. (Не пойму, с какой минуты стала я в уме называть его «милый Толя»? Но это случилось. Мил мне этот человек своим умением молчать или даже исчезать, если участие его в разговоре необязательно; собеседник же он живой и тонкий.)

Опечалила я Толю и Анну Андреевну своими вестями.

О Бродском Анна Андреевна очень высоко:

– Это как две капли воды похоже на высылку Пушкина в двадцатом году. Точь‑в‑точь.

Или:

– Не смыть им будет со своих рук его крови. Они будут запятнаны. Ведь Бродский – чудо, дивный поэт.

Давид Яковлевич Дар советует написать письмо в «Известия». Пусть Ахматова обратится туда с письмом в защиту Бродского. План этот возникал уже не однажды, но всякий раз Анна Андреевна отвергала его: она полагает, что ее прямое вмешательство в дело Бродского принесет не пользу, а вред. На этот раз внезапно согласилась.

– Готова писать кому угодно и что угодно.

Однако отложила окончательное решение до понедельника: хочет посоветоваться с Сурковым. «Дело против Иосифа благословил Союз Писателей; может быть через Суркова – путь к обороне самый верный».

Может быть… Анна Андреевна попросила меня для разговора с Сурковым составить ей «шпаргалку» – дата, содержание статьи и пр. Я же попрошу мне помочь Фриду.

Толя дал мне справку о Лернере. Этот главный зачинщик, – человек из КГБ. Сейчас работает где‑то на какой‑то хозяйственной должности, но главная его должность – руководить дружинниками. Они со страстью преследуют фарцовщиков – настоящих и мнимых – пишут доносы на «идеологически невыдержанных» молодых людей, подглядывают, подслушивают, шантажируют. Лернер такой же фанатик сыска, как Бродский – фанатик поэзии. Делает успешную карьеру. Сейчас вот выступил уже в «Вечернем Ленинграде», это уже шаг вперед, а раньше выступал всего лишь в многотиражке – в газете того института, Технологического, где учился Толя. Там Лернер заведовал клубом и блистал разоблачительной деятельностью. Там он «выявил антиправительственную группу» в составе Наймана, Бобышева и кого‑то еще. «Что́ можно сказать о комсомольце Наймане? – процитировал Толя, – Найман во всеуслышание заявляет, что у него нет никакой идеологии».

Толя рассмеялся. Мы – нет. («И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор»76.) Я подумала о Мишкевиче. Лернер – вылитый Мишкевич. Обоих на одной фабрике делали. И сколько их, таких, к услугам власти! Не счесть… Толя еще сказал, что для компрометации Бродского пущена в ход интересная фотография: сидят голые бабы, а среди них – одетый, застегнутый на все пуговицы молодой человек. Это будто бы Иосиф. Но – ни малейшего сходства.

Узнаю Мишкевича. В тридцать седьмом он подделывал поправки в издательских корректурах, чтобы доказать наше вредительство. Впрочем, в 37‑м не очень‑то требовались фальшивки. Можно было схватить любого прохожего и выбить из него любое признание. А сейчас все‑таки требуются какие‑то доказательства, документы… Хотя бы и фальшивки.

Толя ушел. А мы молчали, молчали. Я надеялась, молчание кончится стихами. Так и случилось.

Анна Андреевна сказала: «Вот что написано мною третьего дня». Прочла стихи о морозе и расставании. Вздор: не о морозе и не о расставании – о смерти.

О своей смерти.

Расставание с кем‑то – и с жизнью! – и при этом не горестное, а торжественное, праздничное, даже, я сказала бы, радостное.

 

Среди морозной праздничной Москвы,

Где протекает наше расставанье…

 

Новый год, Рождество.

 

И где, наверное, прочтете вы

Прощальных песен первое изданье.

 

Потом как‑то так:

 

И святочного неба бирюза,

И все кругом блаженно и безгрешно…

 

Я не запомнила всего целиком, но две строки больно полоснули меня по сердцу. Ведь «прощальных песен первое изданье» – это ни что иное, как тот сборник, который мне предстоит составлять. А она чувствует себя на пороге смерти. «Что? Что? Уже?..» спрашивает тот, к кому обращено стихотворение[68].

Но как празднично говорит она о своей кончине: мороз и праздник. «Блаженно и безгрешно». Так и видишь зажженные елочные свечи, снег, сверкающий лед, огни, купающиеся в сугробах. Так и слышишь: «Мороз и солнце. День чудесный». В морозе и правда живет нечто праздничное. «И святочного неба бирюза, / И все кругом блаженно и безгрешно». Это уже не только безгрешно, а и без нее, это она уже переступила смерть. И по ту сторону празднует Рождество.

…Анна Андреевна беспокоится о «Поэме»: вот‑вот должна выйти «первая часть почти целиком» в московском «Дне поэзии». А я не беспокоюсь. Мне все равно. «Не вырежут ли внезапно, накануне выхода?» – тревожится она. А я исподтишка думаю (стыдно признаться!), «хоть бы и вырезали, мне не жалко». Потому что величие «Поэмы», тайна «Поэмы» открывается только в соотношении трех частей триптиха. «Поэма» построена так, что каждая из последующих ее частей переосмысляет предыдущую.

Еще тревожится Анна Андреевна о другой поэме – «Путем всея земли». Позвонила из Ленинграда Ирина Пунина и сказала, что там вышел ленинградский «День поэзии» с этой вещью.

– Ира говорит, – пояснила Анна Андреевна, – что не хватает пяти последних строк. Но вам‑то я их впишу.

Благодарю вас! У друзей появится еще один автограф Анны Ахматовой, а читатель снова окажется обокраденным. Хуже: введенным в заблуждение[69].

– Поэма «Путем всея земли» написана в сороковом году, – напомнила Анна Андреевна. – Время итогов.

Заговорили о ее однотомнике. «Нашем». Надо мне за него браться. Но если возьмусь сейчас – загублю, не кончу книгу о «Былом и Думах». У меня ведь договор, срок. Но: «Прощальных песен первое изданье»…

Я предложила построить однотомник по образцу сборника «Из шести книг»: то есть начиная с последних стихов. Начать с последней книги (с «Бега времени», зарезанного Книпович), а потом идти по книгам назад, в обратном порядке, вплоть до сборника «Вечер». «Первые да будут последними».

– Нет, – сказала Анна Андреевна. – Читатели почему‑то терпеть не могут такого порядка.

Галина Христофоровна пригласила нас чай пить. Уютная кухня. Хозяева и неизвестный мне гость (фамилию, здороваясь, не расслышала), вкусный крепкий чай. Все любезны, приветливы, но говорить как‑то явно не о чем, и Анна Андреевна быстро увела меня обратно к себе.

(Монологов и диалогов последовало в этот вечер немало, но сейчас, когда пишу, в голове сумбур. Глаза не видят, перо не пишет. Два часа ночи.)

Анна Андреевна накинула на плечи черную шаль – тонкую, прелестную. Подарок от Виноградовых. – Вот это в самом деле моя вещь, – сказала она. – Можно накинуть на любое рубище и все будет хорошо.

Да! Шали идут ей любые. Каждая у нее на плечах «пала как мантия», по слову Цветаевой77.

Дальше, не помню уж как и почему, затеялся разговор о Тагер – о двух Тагер, Елене Михайловне и Елене Ефимовне. Одна – ленинградская (ее я знаю с давних пор), другая – московская (ее не знаю совсем). Вряд ли и они знакомы друг с другом, эти тезки и однофамилицы. Я спросила о Елене Михайловне – в Ленинграде она живет в одном доме с Ахматовой и они видятся. Елена Михайловна уже несколько лет работает над повестью о «Светлане» Жуковского – там Александра Андреевна Протасова, Воейков, Машенька Мойер, и где‑то поблизости брезжит Пушкин78. Я не слыхала ни строки, Анна Андреевна слышала отрывки.

– Слишком долго Елена Михайловна пишет эту повесть. Я заметила, если человек пишет что‑нибудь очень уж долго, – он не кончает.

(Так у меня с Герценом.)

– А гла́ вы – хорошие?

– В книге слишком много свадеб, и каждый раз очень подробно описана фата. Нельзя так. Свадьба должна быть на всю книгу одна и похороны тоже одни. Возьмите «Мертвые души». Такое страшное название: «мертвые», а смерть там всего одна. Заметили? Смерть прокурора. Прокурор свинья, негодяй, но как страшно ощущаешь смерть, физически. В «Саге о Форсайтах» по очереди умирают все, и когда умирает шестая старушка – ее уже не жалко.

Я сказала, что вообще не люблю «Форсайтов».

– Нечего там любить! Добротный третий сорт.

Я спросила, не думает ли она, не возникла ли толстовская «Смерть Ивана Ильича» из этой вот смерти прокурора у Гоголя? Толчок к замыслу? Эпизод из «Мертвых душ» развернут в «Иване Ильиче» в целую повесть. Быть может, недаром оба покойника – прокуроры? Разумеется, главным побудительным толчком был для Толстого рост его собственного религиозного сознания, мысль о жизни и смерти ничтожного человека, о предсмертном прозрении человека и, главное: мысль о равнодушии живых к умирающему. То же у Гоголя: на странице о смерти, да и на похоронных страницах.

– Об этом стоит подумать, – сказала Анна Андреевна. – Я подумаю, перечту.

Но продолжать ей хотелось о Тагер.

– А Елену Ефимовну Тагер вы знаете? – с живостью спросила она. – Нет? Не знаете, что было со мной в Ташкенте? Как она один раз ночью страшно ко мне вошла. Общежитие уже покоилось в объятиях Морфея… Я в своей комнатушке – помните? четверть здешней кухни! – я тоже легла уже, но еще не спала. Вдруг слышу деревяшка по лестнице: «курлы́, курлы́» – и прямо в нашу общую с соседями прихожую. Ну, думаю, не ко мне… Нет, ко мне. Вошла: «я знаю шифр вашей поэмы»… Повернулась и вышла… Представляете себе, как это тогда звучало страшно? Слово «шифр»?

Представляю себе.

Думаю, мысль о взаправдашнем шифре могла возникнуть из‑за таких строчек:

 

Но созна юсь, что применила

Симпатические чернила,

Что зеркальным письмом пишу…

 

Но, разумеется, только очень наивный читатель мог принять эти строки всерьез. И начать разгадывать «шифр»! Конечно, как во всех гениальных произведениях искусства, чернила в «Поэме без героя» особенные. Но дело тут не в каком‑то специально изобретенном «шифре» – если только не подразумевать под этим словом приемы любого художества. «Поэма без героя» Ахматовой зашифрована не в бо́ льшей степени, чем любое стихотворение. Особая трудность триптиха в том, что он – мост из одной эпохи в другую, причем движение на мосту двустороннее – «и туда и назад сразу» – как сказал мне один из моих друзей[70].


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 73;