Обличительные (сатирические) стихотворения 7 страница



В самом деле, выходя от самого рождения человека, поэт говорит, что человек появляется на свет самым жалким из всех животных [675]; что он, точно вырвавшись из могилы, стремится к другой могиле («εκτύμβοιο θορων, επί τύμβον οδεύω»)[676] и от гроба до гроба живет только для тления [677], что провожатыми ему в жизни служат горе и слезы, которые он проливает уже, как только вышел из недр матери, прежде чем даже коснулся жизни, как бы наперед оплакивая все те бедствия, с которыми он должен встретиться [678]; что жизнь наша – дикий поток, непрестанно волнующееся море [679], все пути ее для смертных соединены с неизбежными бедствиями, и даже те из них, которые, по‑видимому, манят благами и радостями, обставлены весьма многими и трудными препятствиями, и самые блага неразлучны со скорбями: «Как много я видел напастей, и напастей без малейшей дозы услаждения, так и не видал ни одного блага, которое бы совершенно было изъято от скорби» [680]. Так что «если бы кто взвесил на весах, – говорит поэт, – все, что в жизни приятного и что прискорбного, то одна чашка, до верха нагруженная злом, пошла бы к земле, а другая, с благами жизни, напротив, побежала бы вверх» [681]. В некоторых кратких элегиях он сравнивает жизнь людей с «прахом, поднимаемым и бросаемым вниз сильным круговоротом ветров» [682], с «колесом, вертящимся на неподвижной оси»:

Τροχός τις εστιν άστάτως πεπηγμενος,

Ό μικρός ούτος και πολύτροπος βίος.

ʼʼΑνω κινείται, και περισπάται κάτω

Ουχ Υσταται γάρ, καν δοκή πεπηγεναι.

Φεύγων κρατείται, και μένων άποτρεχει.

Σκιρτά δε πολλά, και το φεύγειν ουκ εχει.

ʼʼΕλκει, καθελκει τη κινήσει την στάσιν.

 

(«Эта краткая и многообразная жизнь есть какое‑то колесо, вертящееся на неподвижной оси: то идет оно вверх, то склоняется вниз, и хотя представляется чем‑то неподвижным, однако же не стоит на месте; убегая, держится на одном месте, и держась, убегает; стремительно скачет и не может сдвинуться с места; силится движением своим переменить положение и от того же движения приходит в прежнее положение».)[683]

Наконец, в элегии «О путях жизни», подводя, так сказать, итог своим воззрениям на здешнюю жизнь, поэт с необыкновенной силой и энергией чувства говорит:

«Все, все здесь скорбь для смертных, все предмет смеха, легкий пух, тень, призрак, роса, дуновение, быстрый полет птицы, сон, непостоянная волна, стремительный поток, след корабля, ветер, прах, подвижное колесо, которое своими оборотами, то скорыми, то медленными, приводит одно и то же: времена года, ночи, дни, заботы, смерть, печали, удовольствия, болезни, потери, удачи» [684].

Из таких отдельно взятых аккордов меланхолически настроенной души слагается, например, следующая элегическая композиция.

«Зачем нет у меня легких крыльев ласточки или голубки? С быстротой бежал бы я из общества смертных! Стал бы я жить в глубине пустынь, меж диких зверей; они лучше людей. Там, по крайней мере, текли бы дни мои без скуки, тревог и печали! Превосходя животных своим умом, который познает Божество и возносится до небес, я в недрах созерцания вкусил бы сладость мирной жизни. Там раздавался бы мой голос, как с вершины горы, и я взывал бы к обитателям земли: люди, обреченные смерти, существа скоро гибнущие, вы, которые живете только для того, чтобы сделаться добычей могилы, и гоняетесь за пустыми призраками, долго ли станете вы влачить цепь ваших заблуждений. Ветреник! Останови на минуту твои блуждающие мысли, и посмотрим вместе на род человеческий.

Один отличался бодростию и силою: статный и гордый, с завидно сложенными гибкими членами, он властвовал над своими товарищами. Другой, блистая красотою, как утренняя заря, манил к себе взоры всех; он сиял меж мужчинами, как весенний цветок. Иной знаменит подвигами своей боевой храбрости, а тот, любя страстно охоту, никогда не упускал добычи, он опустошил леса и горы. Этот был охотником до пиров и роскошных обедов; утопая в приятностях стола, он исчерпал своим чревом и сушу, и воды, и воздух; но вот теперь он дряхлый, сгорбленный старик, красота его увяла от дыхания ледовитой старости.

Придет старость, и прости сила и красота! Чувства отрекаются от удовольствий, и человек живет уже вполовину, большая часть его в могиле.

Тот надмевается своей ученостью, а этот с гордостью указывает на могилы своих предков; иной дивит всех обширностью своего ума и блеском своих сведений. Другого душит богатство, а он еще не доволен им. Судья чванится своими проделками! Тиран, окруженный невольниками, которые обременены цепями и покрыты окровавленным рубищем, тяготит землю и презирает небо.

Бедные! Скоро превратятся они в груду пыли! И их ждет общая участь. Бедняка и богача, царя и раба, всех обложит одна тьма и все поселятся в одном месте. Одна выгода на стороне великих земли: их похоронят с пышной церемонией, погребут в богатых мавзолеях; имена и титла их останутся на мраморе или меди!

Пусть иной умрет не скоро, но все‑таки умрет! Никто не изъят от общего закона. Все, в свою очередь, будут отвратительными черепами и обглоданными костями!

Исчезнет тогда и гордость! У бедняка не будет забот. Болезни, ненависть, преступления, страсть, неумеренность, преступные удовольствия, все уничтожится! Смерть крепко держит своих пленников и даст им свободу лишь в тот день, когда воскресшие тела явятся, чтобы не умирать более.

Вы, у кого перед глазами сменяются все эти зрелища, послушайте моих советов! Не вверяйтесь лживому миру, гоните прочь обаяние этого земного царя, этого хищника, посягающего на ваши блага; его ласки влекут за собою смерть! Слава, достоинство, рождение, богатство – все суета! Оставим это другим, а сами поспешим к небу, где сияет неизреченный свет Троицы!»[685]

Приведенных нами примеров и выдержек из элегических стихотворений Григория, кажется, достаточно для доказательства решительно преобладающей, господствующей роли в них меланхолического чувства. По крайней мере нам представляется излишним останавливаться с большей подробностью, чем это требуется ходом нашего исследования, на том, что само собой бросается в глаза, или, лучше сказать, в душу читателя по прочтении им к ряду любой из элегий поэта. Не скопляя поэтому новых рядов цитат в подтверждение, на наш взгляд, не нуждающегося в нем положения, что меланхолический элемент в лирической поэзии Григория составляет основную окраску ее, позволим себе отослать читателя, привыкшего руководиться собственным впечатлением, к самому тексту элегической поэзии нашего автора. Здесь же на очереди возникает вопрос, ответ на который представляет более трудную задачу для исследователя. Как объяснить образование и развитие в знаменитом представителе высокого и чистого христианского вероучения, в богослове κατ εξοχήν [по преимуществу], такой глубокой меланхолии, в грустный тон которой настроена вся почти поэтическая лира его? В этом пункте мы встречаемся, между прочим, с задачей и интересом специального церковно‑исторического исследования о Григории Богослове; этим обстоятельством отчасти обусловливаются и сложность поставленного вопроса, и трудность решения его при замечательной скудости научной литературы по этому предмету. С мнением же немецкого доктора богословия Шубаха, по которому «для разрешения этого вопроса достаточно проливают света жизнь и сочинения святого отца, тщательнее исследованные» [686], нельзя вполне согласиться. В том‑то и трудность задачи, что оба эти предмета – и жизнь, и сочинения Григория – сами нуждаются для себя в солидном историческом комментарии. Причины, которые если и не исчерпывают всей сущности этого вопроса, но, во всяком случае, не могут быть устранены при решении его, мы делим сначала на общие, отвлеченно‑философские, и частные, исторические. Причины первого рода тесно связаны с общими началами христианского миросозерцания и выясняются в особенности при сопоставлении его с миросозерцанием древнеклассическим. Глубокое различие между тем и другим по самому существу их мы уже имели случай кратко определить, говоря о внутреннем содержании лирических произведений святого отца. Здесь же мы ограничимся только эстетической, или идеальной, точкой зрения и обратим преимущественно внимание на то влияние, какое имели античное миросозерцание и христианство на характер поэзии и ее идеалы.

Красноречивый истолкователь таинственных путей Провидения, епископ Гиппона Августин, в немногих словах выражает противоположность как в религии, так и искусстве между языческим и христианским мирами. «Два рода любви создали два града. Любовь к себе, доведенная до пренебрежения Богом, создала град земной; любовь к Богу, доведенная до пренебрежения собою, создала град Господень». Для характеристики древнегреческого миросозерцания, действительно, достаточно двух слов: «любовь к себе, доведенная до самообожания». В этих двух словах – вся тайна эллинизма. Основные идеи, которыми проникнуто древнегреческое воззрение на жизнь, прекрасно отражаются в религиозных верованиях греков. Но что такое была религия их? Она, в сущности, и была культом самообожания, служением человеческой природе, апофеозом красоты и красивой жизни. Геродот говорит, что «религию и богов создали эллинам Гомер и Гесиод» (Herodot, 2, 52). Это замечание набожного поэтического историка, быть может, справедливее, чем сам он думал; но – с какой точки зрения и в каком смысле? С одной и только одной художественно‑поэтической точки зрения, хотя бы и в том самом смысле, который кратко, но очень метко сформулирован в выражении Гераклита: «Боги – это бессмертные люди, а люди – смертные боги»[687] Поэтому Геродот мог бы сказать точнее, что Гомер и Гесиод создали эллинам занятную галерею художественных произведений, которая в сонме олимпийских богов и богинь представляет типы человеческой жизни, созданные фантазией и перенесенные на пластические образы и картины. Эти образы и картины, на эстетический взгляд, бесспорно прекрасны; но в отношении религиозного, собственно, чувства по меньшей мере легкомысленны. И в действительности греки и после Гомера с Гесиодом, как и раньше их, оставались теми же атеистами, или, если угодно, пантеистами, не разделявшими ни религии от искусства, ни религиозного чувства от чувств эстетических. Взгляд грека на жизнь человеческую сам собой уже вытекал и определялся из воззрений его на божество. Если, как думал он, «все божественно и все человечно»(πάντα θεία και ανθρώπινα πάντα) [688], то и в человеке все нормально, все в наилучшем порядке, все проявления его жизни разумны, насколько они отвечают единственно достойной человека цели жизни – полному, безмятежному наслаждению. «Это народ, – характеризует эллинов Эрнест Ренан, – беспечный, беззаботный, берущий жизнь, как вещь, изъятую от всего сверхъестественного, от всякой задней мысли» [689]. Самая старость для грека не имела какого‑либо морально‑поучительного значения, она не приносила ему иной мысли и иного чувства, кроме желания поддержать в себе бодрость тела и энергию духа для восприимчивости внешних удовольствий жизни. Образ смерти служил лишь только приправой к этим удовольствиям. «В Греции, – говорит Шерр, – сделан был удачный опыт – построить всю жизнь художественным образом» [690]. И действительно, самые серьезные идеи и учреждения принимают у греков веселый оттенок, обращаются в предмет эстетического наслаждения и художественного созерцания. Религиозные церемонии являются у греков веселым банкетом, которым боги остаются очень довольны, потому что и на их долю там перепадает немалая толика вина и мяса. Самые высокие праздники оказываются оперными представлениями. Трагедия, комедия, хоры танцующих, гимнастические игры составляют часть культа. Греку и в голову не приходит, что почитание бога может обнаруживаться умерщвлением своей плоти, постом, трепетной молитвой, глубоким раскаянием грешника. Ему непонятно, зачем нужно делать ему насилие своим человеческим стремлениям. Нет разлада внутри человека, нет раздвоения, тем более нет ничего похожего на борьбу между духом и телом, между чувственным и сверхчувственным, как нет подобного раздвоения в самом божестве. Ему кажется, напротив, что не любить жизни, не наслаждаться ею – это и значит грешить, что жертва Богу – не «дух сокрушен», а дух на высоте его восторга, что нужно принять участие в веселии богов, доставить им зрелище совершенной красоты нагого тела, возвысить человека до них самих при содействии всей роскоши, какую могут представить соединенные усилия искусства и поэзии. Для них это‑то чувство, этот‑то энтузиазм и есть набожность. То же чувство создало и воспитало у античных греков и литературу с искусством; напрасно стали бы мы искать Бога и у их живописцев и скульпторов, как и у их поэтов. Мы не хотим этим сказать того, чтобы в древнегреческой литературе не было места выражению скорби и печали, как элементов не только поэтических, но и жизненно‑реальных, общечеловеческих. Всякий сколько‑нибудь знакомый с литературными произведениями классической древности может привести из Гомера, Пиндара, Алкея, Симонида, Еврипида, Платона, равно как из Лукреция, Вергилия, Сенеки, Ювенала, цитаты, с которыми многие места скорбно‑элегической поэзии Григория представляют буквальное сходство. Поэт для выражения своей душевной грусти употребляет нередко те же слова и те же выражения, пользуется теми же образами и подобиями, какие употребляли и древние поэты \ Но под этим наружным сходством языка и буквы скрывается несоизмеримая разница между первым и последними как в источниках их душевной грусти, так и в самом характере ее. Грустные мотивы в произведениях древнегреческих поэтов естественно вытекали из той же основной стихии их материалистического мировоззрения – чувства наслаждения жизнью. Грек любил жизнь до обожания, а к чувству страстной, восторженной любви к любимому предмету всегда и неизбежно примешивается и чувство печали уже при одной мысли – безвозвратно лишиться его, навсегда расстаться с ним. И это грустное чувство развивается прямо пропорционально с чувством любви к этому предмету и наслаждения им. Смерть для грека была однозначаща с уничтожением; с потерей жизни он исчезал для жизни, как «увядший цветок», как «помертвелый лист» [691]. А эта, собственно, физическая сторона жизни и смерти и составляла всю суть в глазах материалиста‑грека; что же касается нравственного смысла человеческой жизни и будущего состояния, то первый не разделялся у греков от эстетического идеала, а последнее представлялось им в таком виде, который для деятельного ума, собственно говоря, гораздо тяжелее, чем совершенное уничтожение. Как ни живо у некоторых из их поэтов описание Елисейских полей, служивших обиталищем душам героев, но народное верование уделяло бестелесному духу лишь призрачное и бесцветное существование в безотрадном Аиде. Известен прекрасный эпизод «Одиссеи», в котором герой ее рассказывает в феакийской аудитории о своем посещении «страны теней». На вопрос Алкиноя, не видел ли там Одиссей коголибо из славных бойцов, сражавшихся бок о бок с ним под стенами Трои, Одиссей рассказывает ему печальную повесть о некоторых из своих прежних товарищей. Из нее характерен в особенности его рассказ о свидании своем с Ахиллесом. Ахиллес изумляется – что заставило отважного Одиссея решиться проникнуть в эти мрачные пределы, где мертвые, хотя и живут, но, лишенные чувства, «безжизненно веют». Когда Одиссей старается утешить его напоминанием о бессмертной славе, окружающей его имя, безотрадный ответ Ахиллеса выражает в самых мрачных красках его взгляд на судьбу человечества, который местами проглядывает в убеждениях поэта и составляет одну из характеристических черт его любимого героя. «Живая собака лучше мертвого льва», – говорит Ахиллес.

 

Лучше б хотел я живой, как поденщик,

работая в поле,

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой

насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать,

мертвый.

 

Вот на какое бессмертие обрекало язычество даже самых лучших и храбрейших.

Как ни весело поэтому и счастливо, или, лучше сказать, потому что весело и счастливо жили вечно юные греки, забавляясь и жизнью, и всеми важнейшими элементами ее – религией и богами, политикой и государством, наукой и искусством они, не имея ясного представления о будущей жизни и твердого убеждения в бессмертии души, были несчастны в самом счастье своем, они роковым образом были подвержены одному, можно сказать, естественному, но, в сущности, ужасному недугу – смертобоязни; с мыслью о смерти как злополучном приговоре неумолимой судьбы грек не имел ни средств, ни основания примириться; смерть была для него безусловным злом, а он – безусловной жертвой ее. И чем счастливее, повидимому, жил и наслаждался он жизнью, тем чувствительнее был к страху смерти. Отсюда понятна и необыкновенная чувствительность греческих героев к телесной боли, и склонность их к стонам и слезам от ничтожного физического недуга. Нас удивляет в «Илиаде» образ Менелая, «дрожащего» от легкой раны, нанесенной ему стрелой неприятеля (Пандора), и до того чувствительного к страху смерти, что, по‑видимому, он едва не падает в обморок, пока не успокаивается от уверения, что «шипы пернатой» не проникли в тело. Не менее странным представляется нам и драматический интерес одной из трагедий знаменитого Софокла («Филоктет»), основанной на страданиях от боли ноги у ее героя и на его криках и жалобах на эту физическую боль.

Сообразно источнику своего происхождения грусть в древнегреческой поэзии и характер имела скорее грусти отчаяния вследствие роковым образом неизбежного разлада между желаемым и осуществимым, чем печали и огорчения души вследствие свободнонравственного и сознательного недовольства человека самим собой и окружающей его действительностью.

Не такова меланхолия, отличающая лирическую музу нашего христианского поэта. Как ни грустны мотивы ее и ни унылы тоны ее, как ни густы краски ее и ни мрачны образы ее, в произведениях ее нельзя подменить ни одного звука, ни одной черты выражения аффекта души, близкого к отчаянию древнеклассических поэтов.

Грусть святого отца и ее скорбные звуки, напротив, оканчиваются там, где начинаются вопли отчаяния языческих элегиков, и наоборот, звучат уныло там, где раздаются восторженные аккорды наслаждения языческой лиры. Душе святого Григория, мягкой, нежной, но всегда самой себе верной и постоянной, оставались совершенно чуждыми и те одинаково нечистые внутренние движения, какими вдохновляются многие и из новейших лирических поэтов, которые, пренебрегая светом христианской истины, отрицая и презирая сверхъестественную и небесную цель, предназначенную нам Господом, заблуждаются не только «в измышлениях своих», как говорит апостол (см.: Рим. 1:21), о древних людях, но и в своих душевных «расположениях», в своих душевных аффекциях, что называет апостол «помрачением неразумного сердца» (см. там же). Ища в этой жизни единственно счастья и нигде не находя его, устремляя и напрягая свои дерзкие помыслы к высшим, таинственным путям Провидения здешней жизни и не будучи в состоянии ни проникнуть в них, ни объяснить их себе, они, мнимо или действительно, приходят в отчаяние; грудь их раздирается черной безутешной и безысходной печалью, и, волнуемые ею, они или ропщут на Бога, или, забавляясь и разыгрывая на этих нотах скорби и уныния, находят единственное утешение для себя в излиянии этих раздражительно‑минорных звуков в своих стихотворениях [692] Ничего общего не имеют ни подобная поэзия с поэзией истинно христианской, ни подобные поэты с занимающим нас представителем последней – Григорием Назианзином. Душевная скорбь его разнилась от настроения всяких «певцов суетно‑мировой скорби», как небо от земли. Свою скорбь он называет, подобно Павлу (2 Кор. 7:10), печалью по Бозе и различает ее от печали века сего, которая соделывает смерть и которой он отвращался. «Обращая взгляд на самого себя, – говорит арх. Порфирий, – поэт открывает очень много тайного и непостижимого для своего ума, замечает сильную борьбу в своих желаниях, обнаружения чувственности, стесняющие высокий полет его духа, множество соблазнов, угрожающих гибельной опасностью душе со стороны врагов спасения. По всему этому он признает земную жизнь тяжкой и суетной; но в то же время мирится со своей жизнью потому, что живо представляет себе Божественное Промышление о судьбе каждого человека, а также и потому, что одушевляется ожиданием небесных радостей и блаженного общения с Пресвятой Троицей, славе Которой посвящена была вся его истинно подвижническая жизнь. Его любовь к Господу так жива и сильна, что несколько минут, проведенных в обществе людей праздных и суетолюбивых, незнакомых с занятиями богомыслия, порождают в нем глубокую печаль. В элегиях своих он является пред лицом Господа с воплями сердечного сокрушения за свои самые легкие преткновения, с умилительным прошением Его содействия во всех своих делах, а также с выражениями пламенного желания созерцать Его не только очами веры, но и лицом к лицу» [693]. Эта «печаль по Бозе» – далеко не то, что непонятный, неясный вопль души, бессильно рвущейся против беспричинных зол и скорбей здешней жизни; еще менее она – фатальный страх пред роковым моментом, в который Парка [694] прервет нить жизни. Яснее всего выступают в этом весьма сложном психическом расположении внутреннейшее сознание несоизмеримости потребностей нашей души со всеми благами, со всем счастьем здешней жизни и алчба нашего высшего духовного удовлетворения, томление по высшем идеале (см.: Мф. 5:4). Эта печаль – чистый продукт христианства. Соединив идеал человека с вечностью, христианство сроднило и новую литературу с новым чувством меланхолическим, отзывающимся тоской души по ее истинной родине, по ее отечеству в небесах. Отсюда и эти лирические звуки скорби и песнопения о бедствиях земного странствования. Разрушив древнеклассический строй жизни, в котором эстетическая религия вела к совершенству путем наслаждения, Евангелие выдвинуло новый принцип – самоотречения и страдания, и сформулировало неслыханное еще положение: «Блаженны те, которые плачут». Это новозаветное положение и стало исходной точкой для представителей как литературы христианской во всех родах ее, так и христианского искусства во всех его разновидностях и сообщило всем вообще произведениям их элегический колорит. Таким образом, из всех литературно‑поэтических форм элегия оказалась наиболее подходящей под характер мыслей и чувств, вдохновляющих духовно‑христианских писателей, и потому составила один из самых художественных отделов в христианской лирической поэзии.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 177; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!