ОТ СТАНДАРТОВ К СОБИРАЮЩИМ ФОРМУЛИРОВКАМ



 

Перед тем как двинуться вперед, проведем небольшой тест, чтобы увидеть, в состоянии ли мы решать задачу, в которой явно участвует масштаб, не делая выводов о соответствующих измерениях всех агентов в цепи. Это позволит проверить, насколько ловко мы научились избегать как локального, так и глобального. Вот, к примеру, ряд фотографий, на которых Алиса голосует во Франции на общенациональных выборах. Просмотрим фотографии от первой до последней и попытаемся решить, какая из них локальнее или глобальнее остальных. Первую фотографию, на которой Алиса размышляет над газетой «Le Monde», пытаясь решить, за какую из партий голосовать, нельзя считать локальной просто потому, что Алиса читает ее в одиночестве за завтраком. Этот же номер газеты в тот день читали миллионы. Алису бомбардируют потоки клише, аргументов, редакционных колонок и точек зрения, из которых она должна составить свое собственное мнение. Но последнее изображение, где суммированы результаты дня голосования, нельзя назвать глобальным даже под предлогом, что на диаграмме с распределением голосов (с удивительным результатом – победили левые) суммирована «вся Франция». На экране телевизора в квартире Алисы эта диаграмма распределения голосов – шириной в несколько сантиметров. Как только мы понимаем, что ни об одном из изображений этого фотомонтажа нельзя сказать, что оно меньше или больше любого другого, становится полностью видна ключевая особенность этой серии фотографий – их связанность, хотя она не уловима ни на одной фотографии по отдельности![325] Что‑то здесь циркулирует – от первой фотографии к последней. В затемненной кабинке для голосования мнение Алисы трансформируется в лист бумаги, заверенный ее подписью, который наблюдатели затем положат в коробку с бюллетенями, потом его отметят как анонимный элемент в подсчете, результаты которого будут переданы в центральное бюро Министерства внутренних дел, где они соединятся с другими дважды проверенными результатами. В каком отношении находятся «маленькая» Алиса и «вся Франция»? Этот канал, проложенный с помощью этого инструмента, дает физическую возможность собрать на основе циркуляции бумажных технологий связь между Алисой и Францией, четкая прослеживаемость которой медленно создавалась на протяжении двух веков основанной на насилии политической истории и сопротивления избирательным реформам[326]. Разрыв между «взаимодействием» и «контекстом» скрыл бы комплексную машинерию, устанавливающую непрерывные связи между местами, среди которых нет больших и маленьких. Как только мы концентрируемся на том, что циркулирует от места к месту, в фокус нашего внимания сразу попадает первый тип сущностей – формы [327]. Это одно из наиболее туманных по смыслу слов, и все же именно эту тему позволяет увидеть в новом свете смена социальной теории[328]. Обычно форма берется не в материальном, а в формальном смысле. И в самом деле, если вы забыли, что в плоском мире нельзя прыгать, формализм превращается в адекватное описание самого себя: вы попытаетесь дать формальное описание формализма–и видит Бог, в таких попытках не было недостатка. Но как только вы замечаете, что каждое место должно платить за связь с другим местом каким‑то перемещением, понятие формы приобретает весьма конкретное и практическое значение: форма –это просто нечто, позволяющее передавать что‑то другое от места к месту. И тогда форма превращается в один из важнейших типов переводов.

Такой сдвиг от идеального к материальному можно распространить и на информацию. Обеспечение информацией – это действие по заключению чего‑либо в форму[329]. Но теперь это слово приобретает очень повседневное, практическое значение; это может" быть лист бумаги, документ, сообщение, отчет, карта – все то, что на практике совершает неоценимый подвиг транспортирования одного в другое, не деформируя его при этом массивными трансформациями[330]. Посмотрите на примере Алисиного голосования, через сколько метаморфоз прошло ее мнение, хотя его все время достоверно регистрировали, чтобы не было нигде никакой подтасовки. Именно для регистрации таких противоречивых требований формализма я и предложил много лет назад выражение «неизменные мобильности»[331]. И снова: научная деятельность дает много привилегированных примеров транспортировки посредством трансформаций: от скромных с душком задач изготовления чучел животных редких видов[332] и до самой возвышенной, но столь же практической задачи написания уравнения, а между этими задачами – построение статистического аппарата или еще более скромная задача резки бумаги и изготовления папок всех цветов и оттенков. Каким бы ни было средство, теперь возможно материальное описание формализма, очень серьезно подходящее к соединяющей способности форм (понимаемые как можно более физически) и отбрасывающее саму мысль, что формализмы могут быть описаны формально[333].

Первое важное следствие внимательного отношения к материальной прослеживаемости неизменных мобильностей состоит в том, что оно поможет нам определить место того, что было так важно в социологии социального с самого ее возникновения. Оно также даст мне возможность загладить свою вину: я так бесцеремонно обошелся с теми, кто старше меня и лучше. Теперь я могу признаться, что не без угрызений совести на протяжении всей этой книги так критично высказывался о манере социальных наук подходить к проблеме форматирования. На самом деле успехи социологии социального были поразительными. Ее достижения поистине впечатляют, и это благодаря им у всех нас есть возможность «иметь» общество, чтобы в нем жить[334]. Я с самого начала знал, что, хотя эти социологии делают социальную теорию неуклюжей, поскольку перестали заниматься задачей сборки социального, как раз по этой причине они так хорошо ее выполняют, то есть форматируют отношения между местами. Слабость и сделала их столь сильными, точнее, сила, с которой они фиксируют социальное, и делает их столь неловкими, когда они берутся за его пересборку. Таким образом, в конечном счете критики социологии социального заблуждаются, забывая учесть невероятную эффективность социологии социального в производстве одной формы подсоединений: социальной или, по крайней мере, той части социального, которая была стабилизирована. В формировании и форматировании социального мира не может быть ничего неверного[335].

Упрекать социальные науки за то, что они формальны, все равно, что критиковать словарь за то, что в нем слова расположены в алфавитном порядке, или фармацевта – за то, что на всех его склянках и коробочках есть этикетки. Задача стабилизации пяти источников неопределенности не менее важна, чем задача сохранения их открытыми. Хотя путать первую задачу со второй – опасная ошибка, было бы смешно не решать вторую задачу под предлогом, что нужно заниматься первой. Наоборот, когда во всей полноте поставлена задача развернуть разногласия, касающиеся социального мира, как это сделал я в первой части, решающая важность второй задачи – укрепления границ, категорий и положений – тоже должна быть полностью признана.[336] Если такой грубой методологической ошибкой является ограничение–заранее и вместо самого актора– диапазона сущностей, могущих населять социальный мир, то в равной степени прискорбно игнорировать проделываемую ими постоянную работу, ограничивающую репертуар актантов и удерживающую разногласия в узде. И еще раз (даже если это начинает слегка раздражать): единственно продуктивный лозунг– «идите за акторами»; да, за ними надо идти, и когда они множат число реалий, и когда они его сокращают.

Мы должны теперь научиться отдавать дань уважения формализаторам, классификаторам, категоризаторам и виртуозам счета, как раньше нам пришлось научиться отвергать их за то, что они преждевременно прервали решение задачи ассоциирования и построения. Я признаю, что это новое коррекционное упражнение может оказаться для нас тяжелым, но кто сказал, что практика социальной науки должна быть безболезненной? Если акторы одновременно делают множество вещей, то разве мы не должны стать такими же гибкими, артикулированными и умелыми, как они? Если социальные науки формируют социальное, то эти формы надо исследовать так же тщательно, как и разногласия. Теперь мы уже не подвергаемся риску перепутать такое исследование формализма с его формалистским описанием. Формы ничего не «потеряли». Они не «забыли» ни о человеческом, ни о конкретном жизненном измерении. Они не «холодны» и не «бессердечны», и не лишены «человеческого лица». Поиск следов создания, тонкой настройки, распространения и поддержания неизменных мобильностей ни на одну секунду не уведет нас с узких галерей практики[337]. Если и есть противостояние, которое нас уже не сдерживает, то это противостояние, которое, как считалось, имеет место между позитивистской и интерпретативной социологиями. Если их аккуратно переместить, то их интуиции откроют два последовательных аспекта социальных сборок[338].

Нам очень поможет в поиске следов стабилизации разногласий, если мы выведем на первый план важное понятие стандартов. Можно сказать, что социология социального циркулирует так же, как физические эталоны, или, еще лучше, что социальные науки – часть метрологии. До исследований науки и в особенности ACT, стандартизация и метрология были пыльными, специализированными, узкими областями знания, на которые смотрели свысока. Что неудивительно, поскольку их удивительные в действительности достижения были отсечены разрывом между локальным и глобальным, который мы теперь признали искусственным. Как только локальное и глобальное исчезают, становятся очевидными принципиальная важность стандартов и огромные преимущества, которые дает нам метрология – в самом широком понимании этого слова.

Возьмем, к примеру, килограмм платины, установленный Международным бюро мер и весов (Bureau International des Poids et Mesures) в глубоком подвале Павильона Бретеля в парке Севра под Парижем. Это конвенциальный эталон веса? Да. Это материальный объект? Да. Это международная институция? Еще раз да. Представляет ли он верхний конец метрологической цепи, идеальную модель, с которой должны сравниваться в безмолвной церемонии каждые два года все другие – низшие – копии? Опять да. Вне всякого сомнения, это гибрид. И все же именно эти сбивающие с толку сущности дают всем метрологическим сетям мира возможность иметь своего рода «общую меру». Локальны или глобальны метрологические эталоны, такие как килограмм? Локальны, поскольку они всегда где‑то находятся и циркулируют в специальных ящиках, с использованием специальных сигналов, в определенное специальное время, в соответствии со специальными протоколами[339]. Глобальны ли они? Конечно, поскольку без таких стандартных единиц измерения как ватт, ньютон, ом, ампер, то есть без Международной системы единиц измерения (СИ), глобального бы вовсе не было,– ни один локус не имел бы «того же» времени, «того же» расстояния», «того же» веса, «той же» силы электрического тока, «тех же» химических реагентов, «тех же» эталонных биологических материалов и т. д. Не было бы общего стандарта, не было бы общей меры. Все места были бы абсолютно несоизмеримыми.

Стандарты и метрология решают на практике проблему относительности, которая, похоже, пугает столь многих: можем ли мы достигнуть всеобщего согласия?[340] Конечно, можем! При условии, что вы найдете способ присоединить свой локальный инструмент к одной из многочисленных метрологических цепей, материальные сети которых могут быть полностью описаны и цена которых может быть полностью определена. А также при условии, что нет ни разрыва, ни зазора, ни неопределенности ни в одной из точек трансмиссии. Действительно, прослеживаемость–это предмет всей метрологии! Здесь не допускается никакой прерывности,– как раз в этом и нуждается ACT, чтобы очертить социальную топографию. Наша социальная теория рассматривает метрологию как главный пример того, как можно повсюду локально распространяться, все время обходя при этом как локальное, так и универсальное. Практические условия экспансии универсальности открываются эмпирическому исследованию. Не случайно историки науки столько усилий посвятили ситуационному и материальному расширению универсалий. Учитывая, сколько модернизаторов инвестировали в универсальность, это немалый подвиг.

Как только вы приняли пример научной метрологии и стандартизации в качестве опоры для отслеживания циркуляции универсалий, вы можете делать ту же операцию для остальных, менее прослеживаемых, менее материализованных циркуляции: наибольшая координация между агентами достигается посредством распространения квазистандартов. Для многих типов следов эту метафору очень легко объяснить: каково было бы состояние экономической активности без учета кодов и обобщения наиболее успешных практик? Если, к примеру, вы переходите от североамериканского формата бухгалтерской отчетности к соответствующему формату Евросоюза, то предлагаете инвесторам другие стандарты, помогающие им делать расчеты: прибыльные европейские компании окажутся в красной зоне, а остальные –в черной[341]. Конечно, тех, кто считает экономику инфраструктурой, не затронет это «небольшое различие» в ведении счетов; они скажут, что его вряд ли можно сравнивать с «реальным влиянием» экономических сил. Но те из нас, кто понимает, что такое рассчитать что‑то, экстерна‑лизовывать одни элементы и интернализовывать другие, чтобы в буквальном смысле принять их в расчет (take  them into account), проследят все малейшие детали этого «технического диспута», поскольку от этих тонкостей зависит понимание того, что такое прибыль, эксплуатация или прибавочная стоимость[342]. Если экономии суть продукт экономик, как утверждает Мишель Каллон, то скромные бумажные инструменты, дающие возможность координации, сразу выходят на первый план.

Другие циркуляции стандартов кажутся более тонкими, хотя их прослеживаемость довольно хороша, пока исследователь не позволяет вторжению «социального объяснения» разорвать эту нить Ариадны. Откуда бы вы знали свою «социальную категорию», если бы не огромная работа статистических институтов по градуированию, если не стандартизации, категорий доходов? Как люди идентифицировали бы себя с «высшим средним классом», «яппи» или «преппи»[343], если бы ни читали газет? Как мы узнали бы свой «психологический профиль», если бы не все новые и новые статистические обзоры, все новые и новые профессиональные встречи, новые и новые конференции по нахождению консенсуса? Как психиатр категоризировал бы душевнобольного пациента без DSM?[344]'[345] Бесполезно говорить, что такие категории произвольны, конвенциональны, размыты или, наоборот, имеют слишком жесткие границы, или совершенно нереалистичны. Они решают на практике проблему повсеместного локального распространения стандарта посредством циркуляции некоторого прослеживаемого документа, хотя, возможно, метафора документа в чем‑то туманна. Речь не идет о том, что некоторые могущественные люди несправедливо «рассовывают по ящикам» других, тем самым игнорируя и калеча их «невыразимый внутренний мир». Скорее, циркуляция квазистандартов позволяет анонимным и изолированным силам медленно, слой за слоем, становиться сопоставимыми и соизмеримыми, а это, конечно, составляет большую часть того, что для нас означает «быть человеком». Такая общая соизмеримость, конечно, определяется качеством того, что переносится. Проблема не в том, чтобы бороться с категориями, а в том, чтобы задаться вопросом: «Подчиняет (subjecting) ли вас категория или субъективирует (subjectifying)?» Как мы уже видели в конце последнего раздела, свобода–это выход из плохой зависимости, а не отсутствие связей.

С этой точки зрения мы теперь понимаем, какую великую, хотя и невольную, услугу способна оказать нашему исследованию социология социального. Она позволяет проследить ту часть социального, которая складируется и стабилизируется, по мере того как коммунальные предприятия, информационные технологии, бюрократии и в общем смысле распространение форматов и Стандартов делают видимой цену производства универсальности. Именно поэтому социальные науки одновременно и часть проблемы, и ее решение: они постоянно поддерживают вспененным коллективное брожение. Стандарты, определяющие, к выгоде каждого, из чего состоит социальное как таковое, могут быть хрупкими, но они все равно могущественны. Теории о том, что такое общество или каким оно должно стать, играют огромную роль, помогая акторам определить, где они, кто они такие, с кем они должны считаться, как им обосновать свое существование и какому виду сил они должны подчиняться. Если естественные науки, такие как физика или химия, преобразили мир, то насколько же больше социальные науки трансформировали то, что значит для людей быть связанными друг с другом? Акторы могут загружать теории социального с такой же легкостью, как и МРЗ‑файлы. И, конечно, сама мысль, что «мы члены общества», что мы «подотчетны», что мы имеем «правовую ответственность», что «гендер отличается от пола», что «мы в ответе перед следующим поколением», что мы «теряем социальный капитал», и т.д., циркулирует по каналам, восстанавливать которые способны историки мысли с почти такой же точностью, с какой их коллеги делают это в отношении Международных часов, ома, метра, двойной бухгалтерии или распространения стандартов ISO9000[346]. Социальные теории – не позади всего этого, а очень даже на первом плане. Каждая

из них тяготеет к экспансии или, как заметил Тард, «мечтает, подобно Александру Македонскому, о завоевании мира». Даже если какая‑то социальная теория и достигла гегемонии, она никогда не будет универсальнее метра, и, уподобляясь ему, проживет ни минутой дольше, чем поддерживающие ее метрологические цепи[347].

Как только мы научились очерчивать ее, мы можем воспользоваться этой топографией и взяться за другие каналы, которые не материализуются непрерывно каким‑то государственным аппаратом, но движения которых, тем не менее, имеют тот же эффект. Точно такую же роль могут играть и собирающие формулировки, при условии, что мы не видим в них про‑' сто «репрезентацию» или «искаженный образ» существующих социальных сил. Например, средневековая формула «Voxрорuli, vox Dei» («Глас народа – глас Божий») не просто «выражает» широко распространенное популярное верование, укорененное в вечной мудрости народа. Вы можете, как Алан Буро, задокументировать большинство случаев этого речевого акта, имевших место в Средние века, начертить сетевую форму его употребления и показать, что всякий раз, когда эта формула произносилась, она изменяла, хотя и незначительно, распределение ролей и сил между deus, populus, vox и rex [348]. Из первого источника неопределенности мы узнали, что даже маленькое изменение в способах говорить о группах изменяет производство этих групп. Это еще более верно в случаях, когда формулировка несет в себе иную социальную теорию, как в данном случае чрезвычайно неустойчивого выражения, включающего в себя, наподобие тонкого рельефа, вырезанного на поверхности драгоценного камня, целую интерпретацию связей между теологией и политикой.

Такие собирающие формулы – не какие‑нибудь редкие и экзотические случаи. Подумайте, что достигается, когда американец с гордостью заявляет: «Это свободная страна!», или когда француз восклицает: «У нас же демократия!». Посмотрите, сколько позиций изменилось, когда европейские бюрократы провозгласили «принцип предосторожности» в противовес более классическому американскому принципу риска[349]. Оцените, как загорается ближневосточная аудитория, когда вы говорите об «оси зла» или ратуете за «Исламское просвещение». Собирающие формулы не только очерчивают новые связи, но и предлагают новые тщательно разработанные теории о том, что надо соединить[350]. Они производят социальное всеми практическими способами. Такова сила «обоснований», анализируемых Болтански и Тевено: они не имеют размера, но оставляют за собой, так сказать, в виде следа «оценки размера», поскольку такие формулировки дают людям возможность ранжировать себя – как и объекты диспута. Каждый раз, когда какое‑то выражение используется для обоснования чьего‑либо действия, оно не только форматирует социальное, но и создает второй уровень описания – как следует форматировать социальные миры[351]. Именно потому, что масштаб не является фиксированной принадлежностью социального, такие собирающие формулировки и играют столь важную роль. Когда им позволяется просто представлять, овеществлять или объективировать что‑то другое, например, социальный контекст на заднем плане, их эффективность уже не видна. Но как только в них снова видят многочисленные стандарты, циркулирующие по тонким метрологическим цепям, они явно превращаются в источник того, что мы понимаем под бытием в обществе. Как возможно было бы собрать коллектив без собирающих формулировок?

 

НАКОНЕЦ, ПОСРЕДНИКИ

 

Теперь, когда мы умеем находить дорогу на уплощенном ландшафте и научились воздавать должное форматирующей силе социологии социального, следующий шаг так же труден, как и логичен. Сама метрологическая сила социальных наук и делает трудным для них согласие с социальным как ассоциациями. Именно потому, что эта социология так преуспела в градуировании и стандартизации стабилизированных определений социального, она находит столь непрактичной оценку новых данных, которые постоянно привносят разногласия. Чем лучше вам удается понимание «старого» социального, тем хуже – понимание нового. Точно так же обстоит дело с техническими областями метрологии: они дают возможность всем другим лабораториям заниматься наукой, но сами не являются источником больших открытий, даже если проворно используют любой новый факт, чтобы повысить точность своих инструментов еще на несколько десятых[352]. Метрология не в большей степени является всей наукой, чем социология социального – всей социологией. Социальное, образующее общество,–только часть ассоциаций, составляющих коллектив. Если мы хотим пересобрать социальное, то необходимо, кроме циркуляции и форматирования традиционно понимаемых социальных отношений, искать и другие циркулирующие реалии.

Этот поиск легче, когда мы знаем, что нельзя путать уже собранное социальное с работой по пересборке социального, и когда мы знаем, как не замещать искомые сущности чем‑то состоящим из социальной субстанции. Локализуя циркуляцию, производство, форматирование и метрологию социального в маленьких, способных расширяться и дорогостоящих каналах, мы уже открыли пространство, в котором могут начать циркулировать другие типы сущностей.

Но если мы хотим извлечь пользу из этих небольших «окон возможностей», то должны сменить позицию по умолчанию наших поисков. Мы не должны заявлять: «встретившись с объектом, не обращай внимания на его содержание, а ищи окружающие его социальные аспекты». Вместо этого надо сказать так: «встретившись с объектом, прежде всего, обрати внимание на связи, из которых он состоит, и лишь потом посмотри, как он обновил репертуар социальных отношений». Иными словами, мы должны понять, почему социологи так боятся столкнуться с не‑социальными сущностями, составляющими социальный мир, хотя эта чудесная встреча представляет собой самый обычный опыт. Мы словно бы не можем выдержать встречи лицом‑к‑лицу с загадочным феноменом, продолжающим разрастаться всякий раз, когда у нас возникает ощущение, что коллективная жизнь рушится. Почему, встретившись с религией, мы стремимся ограничить исследование только ее «социальными измерениями» и за научную добродетель почитаем не изучать религию как таковую? Почему при встрече с наукой наша первая реакция – почтительно сосредоточиться на ее «социальных предпосылках», а не на объяснении самой объективности? Почему, исследуя искусство, мы сосредоточиваемся только на том, «что социально» в оценке шедевра, а не на множестве других возможных источников его ценности? Почему, изучая экономику, мы так неуверенно приближаемся к самой сердцевине наших связей с товарами, ограничиваясь «чем‑то социологическим», в которое, как нам кажется, «погружены» «чисто рациональные расчеты»? И так далее. Похоже, первая наша реакция – браться за исследование ассоциаций лишь в том случае, если их сверху покрывает слой социальных отношений; похоже, мы никогда не согласимся разговаривать с подлинными действующими лицами, а лишь с социальными силами, действующими как их заместители. Во времена, не ведающие целомудрия, и такая невообразимая чистота: «Скройтесь, пожалуйста, скройтесь, видеть не могу эти ассоциации!», или: «Прежде чем войти во дворец социальных наук, пожалуйста, прикройтесь чадрой социальных объяснений».

Хотя самая обыкновенная наша встреча с обществом перегружена новыми элементами, которые сами по себе не являются частью социального репертуара, почему мы все время настаиваем, что должны придерживаться короткого списка его признанных членов? Такое ограничение приобрело смысл с началом модернизации. Чтобы подчеркнуть четкий разрыв с прошлым, логично было заранее ограничить общество малым числом персон грата. Но это не означает, что социология должна навсегда согласиться быть без‑объектной дисциплиной, то есть наукой без объекта. Испытывать уважение к форматирующей силе социологии социального – это одно, но совсем другое – ограничиться метрологией и забыть об открытии новых феноменов. Как можно называть эмпирической дисциплину, выбирающую среди данных только те, которые могут быть упакованы в «социальные объяснения»? Не надо великой доблести и большого воображения, чтобы увидеть: когда остался в стороне модернизм, в такой позиции уже нет морального, научного или политического смысла.

Подумайте, к примеру, что бы случилось при подходе к религии, сохраняющем старые позиции по умолчанию. У набожных душ есть загадочная непреодолимая склонность говорить так, как будто они находятся в отношениях с духами, божествами, голосами, призраками и т. д. Все подобные сущности, конечно, с точки зрения исследователя, не обладают существованием, поскольку не принадлежат к ограниченному репертуару изначально установленных сил. Так что же нам делать с тем, что акторы неуклонно обозначают как реально существующие сущности? Нам пришлось бы взять их в пугливые кавычки, вынести их существование за скобки и локализовывать их строго в мышлении верующего. Нам пришлось бы в буквальном смысле изобрести верующего [353]. Начала бы развиваться первая воображаемая сфера. Теперь, раз эти реалии не существуют, но тем не менее «воспринимаются» как реальные, они должны приходить из чьего‑либо духа или мозга. Но божествам, духам и голосам слишком тесно жить во внутреннем мире отдельной личности. Они очень точны, очень техничны, очень изобретательны. У них весьма размашистые движения, и они явно не умещаются в границах индивидуальной изобретательности, воображения и способности к самообману. Кроме того, акторы продолжают настаивать, что их побуждают делать разные вещи именно реальные сущности, приходящие «извне»! Простые люди не хотят, чтобы они были просто объектом веры, и потому в конечном счете эти сущности должны приходить извне. Значит ли это, что мы должны признать за ними реальное существование? Нет, и еще раз нет, поскольку они не существуют, что считается единственным «достоверным фактом» в этом деле. Что это за единственная реальность, находящаяся вне индивида и обладающая силой поддерживать существование несуществующих феноменов? В ответ, конечно, скажут: общество, социальное, состоящее из социального вещества. Вот и вторая, даже еще большая сфера, начинает развиваться из нашего собственного исследования: несуществующее социальное вещество, ответственное за поддержание существования несуществующих сущностей, населяющих ограниченное мышление заблуждающихся членов общества. И все это под именем настоящей науки и серьезной учености! И, несмотря на это, простые люди продолжали бы настаивать: их побуждают действовать реальные сущности, приходящие извне их самих.

Но любой науке приходится выдумывать рискованные и искусственные устройства, делающие исследователя чувствительным к новым типам связей. Разве не очевидно, что не имеет эмпирического смысла отказываться от встречи с силами, побуждающими людей действовать? Почему бы не принять всерьез то, что так настойчиво говорят респонденты? Почему не пойти туда, куда они показывают пальцем, говоря о том, что «заставляет их действовать?» Китайская пословица (скорее всего ненастоящая) гласит: «Когда мудрец показывает на луну, дурак смотрит на его палец». Я не могу согласиться с тем, чтобы социальные науки унизились до создания целых дисциплин, превращающих ученых в дураков. Почему бы не сказать, что в религии важное – это существа, побуждающие людей действовать, как всегда и утверждает любой верующий?[354] Это было бы более эмпирично, возможно, более научно, уважительнее и гораздо экономнее, чем изобретение двух невозможных, несуществующих мест: мышление верующего и социальная реальность скрыты за иллюзиями, подпираемыми еще большим количеством иллюзий. Кроме того, что уж такого научного в понятии «вера»?

Если принимается такая позиция по умолчанию – смотрите сначала на объект, а только потом на стандартизированное социальное, то здесь, конечно, есть хитрость. Я не настолько наивен, чтобы верить, что ACT могла бы избежать судьбы всех теорий: мыслить – значит не решать трудные проблемы, а всего лишь убирать их с дороги. Чтобы встреча с объектами произошла, надо вернуть другим циркулирующим реалиям гражданские права, так, чтобы они тоже могли занимать место рядом с более старыми членами общества. Но разве социологи социального не гордятся, что устранили все эти экзотические объекты? Неужели мы на самом деле должны вернуть назад богов, говоря о религии, шедевры – анализируя искусство, и объективные факты – когда изучаем науку? Разве не именно это препятствие социальная наука с гордостью оставила позади? Разве обращение к существованию не‑социальных циркулирующих реалий – не самый реакционный, отсталый и архаичный шаг, какой только возможен? Именно здесь Муравей победит или проиграет. Можем ли мы предвосхитить социальную науку, которая принимала бы всерьез существа, побуждающие людей действовать! Может ли социология стать эмпирической в смысле уважения к странной природе того, что «дано в опыте», подобно тому как зоологи питают уважение к своим зоопаркам, а ботаники – к своим гербариям? Можем ли мы очертить социальные отношения, переходя от одного не‑социального существа к другому, а не замещая все сущности, населяющие мир, неким эрзацем, сделанным «из социальной субстанции»? И даже еще проще: может ли социальная наука иметь реальный объект изучения?

Прежде чем категорически ответить «нет», задумайтесь на минуту, что бы значило для чувствительности наших инструментов, если бы нам пришлось сменить стандартную настройку и сначала рассматривать объекты, а не рыскать по кустам в поисках социальных объяснений. Потом сравните это с неправильным подходом к религии в только что приведенном примере. Или возьмите произведения искусства[355]. За исключением религии, никакая другая область не была смята до такой степени критической социологией, как социология искусства. Любую скульптуру, картину, блюдо французской кухни, моду на техно‑музыку, роман – все это свели к ничто, объясняя «скрытыми за ними» социальными факторами. Если воспользоваться инверсией платоновской аллегории пещеры, все объекты, которыми люди приучились восхищаться, подменили марионетками, отбрасывающими социальные тени, которые считаются единственной «подлинной реальностью» «позади» оценки произведения искусства. Нигде социальное объяснение до такой степени не играло роли царя Мидаса наоборот, обращающего золото, серебро и алмазы в грязь. И все‑таки, как и в случае с религией, если вы прислушиваетесь к тому, что говорят люди, они подробно объяснят, как и почему притягивают их к себе, движут ими, влияют на них произведения искусства, «заставляя их» чувствовать вещи. Невозможно! Запрещено! Быть взволнованным – это просто манерность[356]. Так что же мы должны были бы делать, если бы оставались на прежней позиции? Что же и здесь, как и в случаях с религией, наукой и политикой, «научной» хваткой социологии люди превращаются в тех, кто себя обманывает – они снова верующие! И опять, как всегда, некоторые люди, доведенные до бешенства варварской непочтительностью «социальных объяснений», поднимаются на защиту «сокровенного святилища» произведения искусства от варваров. И, к сожалению (наклон крут, результат неизбежен), в итоге мы плавно качаемся между «интернализмом» и «экстернализмом», эстетическими и социальными объяснениями всю дорогу обратно в детский сад.

Конечно, это не то, что дано эмпирически, ибо хотя существа, с которыми нас связывают произведения искусства, совсем не похожи на социальное социологов, они никогда не похожи и на изолированный «объект» эстетики с его «внутренним ядром» и «неизреченной красотой». Если в прежней парадигме вам приходилось иметь дело с игрой с нулевой суммой: все проигранное произведением искусства выигрывало социальное, а все проигранное социальным должно было выиграть «внутреннее качество» произведения искусства, то в новой парадигме мы имеем ситуацию «выигрывают все»: чем больше связей, тем лучше[357]. Разве это не самый что ни на есть общий опыт? Вы смотрите на картину; ваш друг указывает на деталь, которую вы не заметили. Значит, вас побудили что‑то увидеть. Кто это видит? Конечно, вы. Но разве вы сами, по своей воле не признались, что не увидели бы этого без вашего друга. Так кто увидел утонченную черту? Вы или ваш друг? Абсурдный вопрос. Кто настолько глуп, чтобы вычесть из общей суммы действия влияние указания на что‑то? Чем больше влияния, тем лучше. И если вы постепенно подпадаете под влияние качества лака, правил арт‑рынка, головоломок нарративных программ[358], сменяющих друг друга вкусов коллекционеров, образующих длинный кортеж посредников, то «внутреннее качество» произведения не ослабеет, а наоборот, усилится[359]. Чем больше «изобилия» (affluence), тем лучше[360]. Пытаться различать «то, что идет от зрителей», и «то, что идет от объекта», контринтуи‑ти.бно, когда очевидный ответ – «плыть по течению». Объект и субъект могут существовать, но все интересное происходит вверх по течению или вниз по течению. Просто следуйте за потоком. Да, идите за самими акторами или за тем, что побуждает их действовать,–за циркулирующими сущностями.

В дорелятивистском понимании социального на переднем плане находился человек‑участник, а дальше, через резкий разрыв, социальный мир. Людям не позволяли встретиться ни с чем, если оно не состояло из социальных отношений. Таков был этикет этой странной дипломатии. В новом определении все наоборот: человеческие участники и социальный контекст перемещаются на задний план; на первый план выдвигаются все посредники, умножение которых производит, среди многочисленных других сущностей, то, что можно назвать квазиобъектами и квазисубъектами. Если вернуться к довольно неудачной астрономической аналогии, которую использовавший ее Кант сделал еще более шаткой, и перевернуть ее, то вместо объектов, вращающихся, как в докоперниковской социологии, вокруг социальных структур, теперь различные социальные структуры эманируют из многочисленных подсоединений, занимающих центральное место в социальной вселенной. Неважно, насколько сомнительна эта метафора, но именно к такому изменению перспективы стремится ACT. Вещи, квазиобъекты и подсоединения – реальный центр социального мира, а не агент, личность, член группы или участник и не общество или его перевоплощения. Разве это не более удачный способ, пользуясь другим выражением Канта, сделать социологию способной, наконец, «вступить на надежную дорогу науки»?

Возможно, читатель помнит, что на самых первых страницах этой книги, когда мне надо было по возможности четко объяснить различие между социологией социального и социологией ассоциаций, мне пришлось вслед за Тардом сказать, что первая из них просто путает explanans и explanandum: общество – это следствие, продукт ассоциаций, а не их причина. В то время это резкое различие не могло быть слишком убедительным, поскольку просто переворачивало направление причинно‑следственной связи. Теперь я в состоянии предложить более точную формулировку: существует много других способов заново очертить весь социальный мир помимо узкого понимания, обеспечиваемого стандартизированными социальными связями.

Я могу, конечно, сохранить упрощенный аргумент и заявить, например, что не наука объясняется социальными факторами, а содержание науки объясняет форму ее контекста; что не социальная власть объясняет право, а правовая практика определяет, что значит быть обязанным; что не технология «социально формируется», а, скорее, различные техники придают протяженность и длительность социальным связям; что не социальные отношения «включают в себя» экономические расчеты, а экономические расчеты наделяют актора компетенцией экономического поведения и так далее. Хотя каждая из этих инверсий была бы верна в терминах ACT, они оставались бы неполными, поскольку я оставил обе позиции – то, что объясняет, и то, что надо объяснить, нетронутыми, просто поменяв одну на другую. В этой первой формулировке не социальное объясняет ассоциации, а, скорее, ассоциации объясняют социальное.

Но теперь после того, как мы привыкли путешествовать по новому плоскому ландшафту, эти две позиции исчезают вместе с самой потребностью социального объяснения, апеллирующего к хранилищу уже стабилизированных социальных связей: социальное – это не место, не вещь, не сфера и не разновидность вещества, а движение новых ассоциаций во времени. Такая смена топографии дает возможность теперь представить тот же самый аргумент ACT в более интересном освещении, предлагая, так сказать, посадочные полосы для вхождения в коллектив другим сущностям, сущностям таким же целостным, вездесущим, заслуживающим уважения и эмпирическим, что и социальное социологов, но не так внимательно ими исследуемым.

Например, мало того, что право невозможно объяснить влиянием на него социальных сил; неверно было бы даже сказать, что право должно, в свою очередь, объяснять, что такое общество, ибо нет никакого общества, чтобы его объяснять. Право может делать гораздо лучшие вещи: например, циркулировать по всему ландшафту, соединяя сущности правовым способом. Науку, конечно, невозможно объяснить исходя из ее социального контекста, но ее и нельзя использовать для объяснения компонентов социальных отношений. У нее тоже есть много, чем заняться: например, циркулировать повсюду, соединяя сущности научным способом. Хотя совершенно бессмысленно объяснять религию как воображаемое воплощение общества, переворачивать это отношение было бы не намного лучше, поскольку религия даже не ставит своей целью объяснение формы общества. Она тоже способна делать важные вещи: соединять все те же реалии, которые соединяют право и наука, но связывая их религиозным способом. Поскольку с объяснением политики с помощью таких понятий, как власть и господство, можно спорить, здесь нет смысла в простом переворачивании аргумента: у политики много более важных задач, которые ей надо решать,– снова и снова очерчивать парадоксальную форму политического тела политическим же способом. И то же самое можно сказать о множестве других типов соединителей, которые теперь находятся в центре сцены, поскольку именно их перемещения выявляют социальные связи,– выражение, которое, как мы знаем, означает не «связи, сделанные из социального», а новые связи между не‑социальными элементами.

А теперь сложный момент, подобный соломинке, сломавшей хребет верблюда: перемещение – да, но чего? Что значит говорить о правовом, религиозном, научном, техническом, экономическом и политическом «способах» установления связей? И как это может быть сопоставимо со следами, оставленными градуированными определениями социальных связей? Вот тут‑то аналогия с коперникианской революцией–лишь скромное преуменьшение; вот тут‑то и может произойти реальный разрыв с любым типом «социальной» науки, если мы радикально не изменим значения этого прилагательного,– и вот тут‑то горстка читателей, которых я умудрился сохранить до сих пор, могут навсегда отказаться от этой теории[361]. Для того чтобы понять, что именно я считаю конечной целью ACT, мы должны выпустить из их клеток сущности, которым до сих пор было строго запрещено выходить на сцену, и позволить им снова бродить по миру[362]. Как бы их назвать? Сущности, существа, объекты, вещи, возможно, их надо считать невидимыми[363]. Для того чтобы развернуть все разнообразные пути, которыми они собираются в коллектив, потребовалась бы совсем другая книга, но, к счастью, мне не нужно делать это в позитивном ключе,– я должен лишь указать направление и объяснить, почему мы до сих пор минимизируем свои шансы быть «объективными», так долго придерживаясь социологии социального.

Возможно, я слишком часто пользовался метафорой относительности, но параллель потрясающая: отказ от социального объяснения аналогичен отказу от эфира; ничто не потеряно, за исключением артефакта, делавшего невозможным развитие науки, заставляя исследователей изобретать сущности с противоречивыми свойствами и не позволяя им увидеть реальные вещи. Я вижу основное преимущество предложенного мною странного шага в том, что он дает социологам возможность эмпирически схватить то, что на самом деле делают все участники. Когда социальные объяснения перемещены в производство и распространение стандартов, наконец, могут быть выделены и другие существа, по‑своему участвующие в собирании коллектива. Ни одна благочестивая душа никогда не соглашалась быть просто верующей, так зачем действовать так, как будто вера – единственный способ «объяснения» религии? Никакой любитель искусства никогда не колебался между «субъективностью» и «объективностью», так зачем ввергать всю социологию искусства в это искусственное противостояние? Ни один инженер никогда не различал группу людей и совокупность деталей,– так зачем строить объяснения так, как будто общество и технологию нужно держать порознь друг от друга? Ни один лабораторный ученый никогда не встречался с объектом «вовне», не проделав работы, чтобы «сделать его видимым», так зачем действовать так, будто альтернатива между «реализмом» и «конструктивизмом» кому‑то интересна? Ни один политик никогда не сталкивался с простым господством, так зачем настаивать на важности различения формальных процедур и реальных социальных сил? Если слово «эмпирический» означает «приверженный опыту», то разве это не предполагает уважения к тому, что дано в наиболее обычных столкновениях с социальным?

Посредники, наконец, открыли нам свои настоящие имена: «Мы – существа внешнего мира, собирающие и объединяющие коллектив той же протяженности, что и то, что вы до сих пор называли социальным, ограничивая себя лишь стандартизированной версией сборок; если вы хотите следовать за самими акторами, вы должны идти и за нами». Когда вы начинаете внимательно обращаться с посредниками, то осознаете, что очень немногие из них довольствуются онтологическим репертуаром, предоставляемым двумя старыми коллекторами – природой и обществом. Право, наука, религия, экономики, души, системы морали, политика и организации – все могут обладать собственными модусами существования, собственными цирку‑ляциями. Возможно, множество обитаемых миров и натянутая гипотеза, но множество режимов существования в нашем собственном мире – что ж, это данность [364]. Есть ли у социологии хоть какая‑то причина, чтобы продолжать ее игнорировать?[365]

Проблема в том, что социальные науки никогда не осмеливались быть по‑настоящему эмпирическими из‑за уверенности, что они в то же время должны участвовать в задаче модернизации. Всякий раз, когда начиналось честное исследование, оно на полпути прерывалось побуждением обрести определенную значимость. Именно поэтому так важно поддерживать разделение того, что я раньше обозначил как три самостоятельные задачи социальных наук: развертывание разногласий, стабилизацию этих разногласий и поиск политических рычагов воздействия. Но прежде чем мы приступим к этому последнему вопросу политическом эпистемологии, я должен указать другую загадочную вещь, которая и побудила меня к написанию этого введения. В противоположность всем другим «зажимам», которые мне удалось расставить по местам, этот прорвет сплошное переплетение сетей, terra firma следов и документов и уведет нас обратно к морю – морю нашего общего невежества.

 

ПЛАЗМА: НЕДОСТАЮЩИЕ МАССЫ

 

Какое огромное облегчение – обнаружить, что мы не «в» обществе, как и не «в» природе. Социальное не похоже на обширный недосягаемый горизонт, объемлющий каждое из наших движений; общество – не вездесущее, всезнающее, всепроникающее, видящее каждое наше движение, слышащее каждую нашу самую тайную мысль, как всемогущий Бог старых катехизисов. Когда мы соглашаемся начертить плоский ландшафт, для которого я предложил список подпорок, приемов, сетей координат и зажимов, мы заставляем социальное – по крайней мере, его градуированную, стабилизированную и стандартизированную часть,– циркулировать по узким проходам, которые можно распространить вширь только с помощью большего количества инструментов, расходов и каналов. Всеобщее, то есть системное или структурное, не игнорируется, а заботливо размещается внутри одного из многих стереотеатров, предоставляющих завершенные панорамы общества,– и мы теперь знаем, что впечатление тем сильнее, чем более замкнуто помещение. Общество – это не целое, вмещающее в себя всё, а то, что проходит «через» всё, градуируя связи и предоставляя каждой сущности, которой достигает, возможность соизмеримости. Теперь мы должны научиться «подключать» социальные каналы, как подключаем телевизионный кабель. Общество не больше охватывает целое, чем Всемирная паутина – действительно всемирная. Но тогда следующий вопрос так прост, шаг вперед так неизбежен, следствие выводится так логично, что, я уверен, каждый из читателей уже предвидит этот последний аспект. Если верно, как заявляет ACT, что социальный ландшафт имеет такую плоскую «сетевую» топографию и что компоненты, из которых состоит общество, движутся внутри узких каналов, то что находится в промежутках между петлями этого циркулирования? Вот почему сетевая метафора, невзирая на ее мелкие дефекты, остается такой сильной. В противоположность субстанции, поверхности, области и сферам, заполняющим каждый сантиметр того, что они объединяют и очерчивают, сети оставляют все, что они не связывают, просто несвязанным. Разве сеть не состоит преимущественно и большей частью из пустот? Как только что‑то настолько большое и всеобъемлющее, как «социальный контекст», заставляют проходить через весь ландшафт по прямой как метро или газопроводы, неизбежно встает вопрос: «Что это за вид вещества, который не затрагивается этим узким видом циркуляции или к нему не подключен?». Как только задан такой вопрос, происходит головокружительный переворот, задний план и авансцена меняются местами. Как только весь социальный мир перемещен внутрь своих метрологических цепей, в наш окоем врывается необозримый новый ландшафт. Если знание социального ограничивается муравьиными галереями, по которым мы движемся, то что мы знаем о том, что снаружи? Не много.

В каком‑то смысле это следствие материального понимания формализма. Если формализм не дает полного описания самого себя, это означает, что для придания завершенности любому акту формализма нужно добавить нечто, пришедшее откуда‑то из другого места и не являющееся формальным по определению. Это величайший урок Витгенштейна: следование правилам само не может быть описано при помощи правил. Как всегда, именно Гарфинкель предложил самое полное определение «внешнего», к которому мы должны обращаться, чтобы завершить любое действие: «Сфера вещей, ускользающих от формально‑аналитической учета, астрономически велика по размеру и размаху»[366]. Хотя Гарфинкель и не понимал подлинного значения стандартизации, его метафора – не преувеличение: соотношение того, что мы отформатировали, с тем, что нам неизвестно, действительно астрономическое. Социальное, как его обычно истолковывают,– всего лишь несколько песчинок в сравнении с тем множеством связей, которых требует осуществление малейшего действия.

Вы обнаружите такое же замешательство и у самых разных школ социальной теории: действие не встраивается в завершенную логическую схему. Например, в этом великое достоинство, чтобы не сказать очарование, описаний социальных практик Гови Беккера. Если его описания всегда остаются неполными, незавершенными, допускающими колебания, если они начинаются с середины и без особой на то причины останавливаются, то это не слабость с его стороны, а результат предельной внимательности к прихотливости опыта[367]. Чтобы выучить мелодию, управлять оркестром, вы должны понять множество невыученных, нескоординированных фрагментов действия. В этом и причина–если взять другую школу мысли, почему Тевено вынужден множить число разнообразных режимов действия, чтобы просто начать охватывать простейшее поведение. Как только нужно дать неформальное описание формализма, каждый мыслитель превращается во второго Зенона, множа ad infinitum, число промежуточных шагов. Поэтому же и Ло, пытаясь определить перспективы своей ACT, утверждает, что «альтернативная метафизика допускает „по‑ту‑сторон‑ность" как огромную, избыточную, энергетичную, как набор колеблющихся потенциальностей и окончательно неразрешимый поток»[368].

Но именно Тард, что неудивительно, предложил самые радикальные интуиции по поводу основания, необходимого для возникновения любой активности[369]. Следствия именно его интерпретации связей между большим и малым я уже использовал в предыдущих главах. Большое (государства, организации, рынки) – это усиление, но также и упрощение малого. Только Тард мог до такой степени перевернуть здравый смысл, чтобы почти спокойно утверждать: «Таким образом, гораздо больше логики в отдельной фразе, чем в рассуждении, и в одном рассуждении – больше, чем в последовательности или группе рассуждений; в конкретном ритуале – больше, чем во всей религии; в одном пункте закона – больше, чем во всем правовом кодексе; в одной научной теории – больше, чем во всем научном корпусе; и в одной части работы, выполненной одним работником, больше, чем во всем, что он сделал»[370]. Опираясь на этот принцип, мы не должны считать, что «макро» включает в себя «микро». Напротив, «микро» состоит из разрастания несоизмеримых сущностей (Тард называет их «монадами»), которые просто предоставляют один из своих аспектов («свою внешнюю сторону»), чтобы на какое‑то время образовать целое. Малое удерживает большое. Или, вернее, большое может в любой момент снова раствориться в малом, из которого оно возникло и в которое вернется. Каково бы ни было выражение, похоже, никакого понимания социального не обеспечено, если вы не обратите внимания на другой ряд неформатированных феноменов[371].Как если бы в какой‑то точке вам пришлось покинуть твердую почву и выйти в море .

Я называю этот фон плазмой, –это именно то, что еще не отформатировано, еще не измерено, еще не социализировано, еще не включено в метрологические цепи, еще не покрыто, не обследовано, не мобилизовано или не субъективировано[372]. Насколько оно велико? Возьмите карту Лондона и представьте себе, что социальный мир, который мы до сих пор посещали, занимает не больше пространства, чем метро. Весь остальной Лондон будет плазмой,– все его здания, обитатели, климат, растения, кошки, дворцы, конные гвардейцы. Да, Гарфинкель прав, «астрономически велика по размеру и размаху».

Как только мы признаем протяженность этой плазмы, мы сможем переместить в правильное месте две противоположные интуиции позитивистской и интерпретативной социологии: да, для того чтобы понять какое бы то ни было действие, нам приходится обращать внимание на «внешнее»; да, в интерпретациях этих действий существует бесконечная изменчивость. Но «внешнее» не состоит из социального вещества, – совершенно наоборот, и интерпретация не является характеристикой индивидуализированных человеческих агентов,– совсем наоборот.

Чтобы интерпретировать поведение, мы должны что‑то добавить, но это не значит, что нам следует искать социальную рамку. Конечно, социологи были правы, ища некое «внешнее», хотя оно совсем не похоже на то, чего они ожидали: в нем нет и следа градуированного социального обитателя. Они были правы, ища «нечто скрытое на заднем плане», но это нечто – не на заднем плане и не так уж скрыто. Оно находится в промежутках и не состоит из социального вещества. Оно не скрыто, оно просто неизвестно. Оно напоминает обширную прилегающую территорию, дающую ресурсы для выполнения каждого единичного действия,– как сельская местность для городского жителя, как недостающая масса для космолога, пытающегося математически уравнять вес вселенной.

Чтобы быть в состоянии интерпретировать поведение, мы действительно должны быть готовы к множеству разных версий, но это не значит, что мы должны обратиться к локальным взаимодействиям. В этой книге я много критиковал феноменологов и, возможно, также гуманистов за их уверенность в том, что взаимодействия лицом‑к‑лицу, индивидуальные агенты и целеполагающие личности обеспечивают более реалистичную и живую позицию, чем то, что они называют пустыми абстракциями общества. Они правы, делая упор на неопределенностях, но не там видят их источники. Целеполагающие человеческие существа, интенциональные личности и индивидуальные души не единственные интерпретирующие агенты в мире фактов, лишенном какого бы то ни было собственного значения. То, что понимается под интерпретациями, изменчивостью и текучестью,– это просто способ зарегистрировать обширное «внешнее», к которому должно апеллировать всякое действие, чтобы быть выполненным. Это верно не только по отношению к человеческим действиям, но и ко всякой активности. Герменевтика – не привилегия людей, а, так сказать, свойство самого мира. Мир – это не твердый континент фактов, куда вкраплено несколько озер неопределенности, а широкий океан неопределенностей, где пестреют несколько островов градуированных и стабилизированных форм.

Действительно ли мы знаем так мало? Мы знаем еще меньше. Парадоксально, но этим «астрономическим» невежеством объясняются многие вещи. Почему за неделю исчезают мощные армии? Почему целые империи, такие как советская, распадаются за несколько месяцев? Почему компании, распространившиеся на весь мир, становятся банкротами после очередного квартального отчета? Почему те же компании менее чем за год из красной зоны резко переходят к показателям огромной прибыли? Почему мирные граждане превращаются в революционные толпы, а неукротимые волнующиеся массы снова обращаются в веселое скопление свободных граждан? Почему вялый индивид вдруг становится активным, посмотрев невнятный выпуск новостей? Почему выдохшегося классического музыканта вдруг захватывают самые смелые ритмы? Генералы, издатели, менеджеры, исследователи, моралисты часто говорят, что среда таких внезапных изменений – мягкое, неощутимое, жидкое нечто. Это точная этимология слова «плазма».[373] Это не значит, что прочная архитектура общества на заднем плане осыпается, что у Великого Левиафана глиняные ноги,–это значит, что и общество, и Левиафан циркулируют по таким узким каналам, что для приведения в действие они должны опираться на бессчетное число компонентов, приходящих из окружающей их плазмы. До сих пор я делал чрезмерный упор на непрерывность, которую обеспечивают прослеживаемые связи, а их всегда надо рассматривать по контрасту с гораздо более обширным фоном, где связи прерываются. Или, если выразить эту мысль иначе, должна возникнуть такая социология, противоположные интуиции которой следовало бы поддерживать: и жесткая, и мягкая одновременно. Мы должны быть в состоянии рассматривать и огромную инертность социальных структур, и невероятную текучесть, на которой держится их существование: последняя и есть подлинная среда, позволяющая первым циркулировать.

Ко всякому действию из описанных мною до сих пор вы должны прибавлять огромный репертуар недостающих масс. Они нужны для баланса расчетов, но их не хватает. Хорошая новость тут в том, что социальные атрибуты занимают не так уж много места; плохая новость – мы многого не знаем об этом «внешнем». И все же у нас есть резерв, резервная армия, огромная территория – вынесем за скобки то, что это не территория и не армия,‑– для каждого форматированного, локализованного, непрерывного, принимаемого в расчет действия, чтобы оно на этой территории выполнялось. Теперь можно понять мою настойчивую критику социального социологов: это багаж, который не так легко открыть для инспекции. Если я часто настаивал на том, что нельзя путать социальное как общество с социальным как ассоциацией, то для того, чтобы в итоге мы могли мобилизовать этот резерв. Как было бы возможно какое бы то ни было политическое действие, если бы его нельзя было вывести из лежащих в ожидании потенциальностей?

Законы социального мира, возможно, и существуют, но они занимают совсем иное положение, нежели то, которое изначально мыслилось традицией. Они существуют не за сценой, не у нас над головами и не до действия, а после действия, ниже его участников и витают на переднем плане. Они не покрывают, не включают в себя, не собирают, не объясняют; они циркулируют, форматируют, стандартизируют, координируют, и это их нужно объяснять. Общества нет, или, вернее, общество – имя не всей территории. Поэтому мы можем начать все сначала и приступить к разведке обширного ландшафта, на котором социальные науки до сих пор создали лишь несколько небольших плацдармов. Для социологии может снова начаться эра разведки,– при условии, что мы будем помнить призыв: не заполняйте пробелы. С чего бы нам быть нетерпеливыми с этой дисциплиной? Социология – новая наука, последыш в большой семье, где много братьев и сестер. Понятно, что сначала она пыталась подражать их успехам, копируя их понимание науки и социального. На то, чтобы найти свой путь, нужно много времени.

 

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 290; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!