Арбатская эпопея и обязанность помнить 12 страница



1048

1961 г. мы с женой провели вечер среди физиков‑атомщиков Обнинска, два часа подряд певших его песни. Самыми ценными магнитофонными записями до сих пор остаются сделанные в те годы – с бесконечными техническими огрехами, вечериночные, с подпевающими, а подчас и фальшивящими девичьими голосами и бульканьем наливаемого в стаканы вина.

Но ведь столь же очевидно, что, укорененный во второй эпохе XX в., Окуджава был открыт первой. Туда вела его семья ‑ старые и активные коммунисты отец и мать, атмосфера детства – такая, какой он описал ее в «Упраздненном театре»18 , сама романтика первоначального шестидесятничества, которая складывалась как романтика очищенного, интеллигентного, мифологизированного революционного социализма. Василий Аксенов с удивлением вспоминал о том, как в начале 60‑х годов вдруг оказалось, что молодые поэты, в чью среду он вошел после своего литературного дебюта, пестуют культ «чистой революции». Окуджава входил в эту среду; Аксенов его из нее несколько выделяет. Некоторые стихи этих лет показывают, что выделять не надо: «Сентиментальный марш» и ряд других стихотворений 1950‑х годов, опубликованных в сборнике19 .

Как видим, человек 60‑х годов, Булат Окуджава был тем не менее (или именно поэтому) открыт предшествующей эпохе культуры XX в. Как сложились его отношения с эпохой последовавшей? В итоговом сборнике «Чаепитие на Арбате» стихи 90‑х годов выделены в самостоятельный раздел. Вот его тональность: «Вот какое нынче время –/ все в проклятьях и дыму… / Потому и рифма "бремя" / соответствует ему»20 . «Что ж, век иной. Развеяны все мифы. / Повержены умы. / Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. / Их тьмы и тьмы, и тьмы»21 . «…Но гитару придется оставить / в прежней жизни, на том берегу…»22 . «Вымирает мое поколенье, / собралось у двери проходной. / То ли нету уже вдохновенья, / то ли нету надежд. Ни одной»3 . «Ничего, что поздняя поверка. / Все, что заработал, то твое. / Жалко лишь, что родина померкла, / что бы там ни пели про нее»24 . «Руки мои на коленях покоятся, / вздох безнадежный густеет в груди: / там, за спиной – "До свиданья, околица!"… / И ничего, ничего впереди»25 . Можно добавить стихотворение, в этот раздел не вошедшее, – оно открывает сборник 1993 г. «Милости судьбы»: «О фантазии на темы / торжества добра над злом! / В рамках солнечной системы / вы отправлены на слом. // Торжествует эта свалка / и грохочет, как прибой… / Мне фантазий тех не жалко ‑ / я грущу о нас с тобой»26 .

1049

Откуда это ощущение границы, тупика, так что «ничего, ничего впереди»? Можно было бы предположить причины личные, к веку и его перепадам отношения не имеющие, – возраст, болезни. Не получается. Это мы болеем и умираем от панкреатита, перитонита, гепатита, нефрита и так далее. Болезни гениев – не причина, а следствие. Они приходят не тогда, когда воспаляется поджелудочная железа, а тогда, когда иссякает воздух истории, питавший их легкие. Пушкин встал под пистолет Дантеса, когда понял, что не сочетаемы империя и свобода, Блок начал свое движение к «Пушкинскому дому», когда понял, что Двенадцать – не столько апостолы заслуженного возмездия, сколько обыкновенные уголовники; по словам человека, близко знавшего его в последние годы, Блок «умер от отчаяния»27 .

Отношения Булата Окуджавы с заключительной эпохой XX в. определяются воздухом истории. Они хорошо документированы, так как в последние годы он много и охотно беседовал под магнитофон, давал интервью. Остановимся на двух, которые представляются наиболее показательными, – «Булат Окуджава тоскует по песням, но пишет прозу»28 и «Последняя встреча»29 .

Одно из них явствует совершенно бесспорно: ощущение, что «нету надежд. Ни одной» и что «ничего, ничего впереди», не вызвано отрицательным отношением к перестройке и реформам. В эти годы Окуджава очень много читает газет, ибо чувствует не только интерес к происходящему в стране, но и свою ответственность за происходящее, высказывает сочувствие к определенным политическим фигурам и неприязнь к другим, прямо и решительно говорит о важности демократических преобразований и недопустимости шовинизма, фашизма, антисемитизма. Суть дела в другом. Сквозь все эти многообразные суждения настойчиво прорисовывается общая мысль о нарастающей опасности хаоса безответственного своеволия и распада культурных целостностей. Его преследует мысль о внутренней связи, с одной стороны, распада общества на хаотически безответственные, не сдерживаемые ни культурой, ни традицией или нравственностью единицы, и с другой – сплочения их в тоталитарное единство, основанное на национальной или социальной исключительности, исповедующее культ силы, вождя, подавления инакомыслящих. Настроение, отраженное в приведенных выше стихах, растет отсюда. В концентрированном виде оно выражено в стихотворении «Мне русские милы из давней прозы…»30 . Русская интеллигенция десятилетиями была замордована и «на кухне старой / во власти странных дум», коротала свой «век, подзвученный гитарой». С зарей реформ и перестроек этот тяже‑

1050

лый сон должен был кончиться. Но «кто знал, что будет страшным пробужденье / и за окном пейзаж?» Столь страшными они явились потому, что в наступившей эпохе начала разума и культуры, взаимопонимания и солидарности на юс основе оказались оттесненными озлобленной рознью, где каждый тянет в свою сторону и в свою выгоду, той одновременно стайностью и рознью, имя которой и есть «толпа»: «И с грустью озираю землю эту, / где злоба и пальба. / И кажется, что русских вовсе нету, / а вместо них толпа». Тема злобной толпы проходит через стихи последних лет и откликается в беседах и интервью (ср. стихотворения «По прихоти судьбы – Разносчицы даров…», «Пока он писал о России…», "Шибко грамотным" в обществе нашем…»31 ).

За впечатлениями от окружающей поэта действительности встает ее общеевропейский и международный общественно‑философский фон. Распад общества, культурной традиции и культурных целостностей на полностью автономные и самодостаточные единицы, освобождение их от всех традиций и ответственностей как от тиранических сил, стоящих над человеком и его принуждающих, могло казаться верхом гуманизма из Франкфурта или Оксфорда, где такой распад оставался философским умонастроением, не влиявшим на устойчивую инерцию общественной жизни и производства. В России он обернулся тем, чем обернулся. Но на весах истории последние полтора десятилетия XX в. – это единый процесс и единая эпоха. Их совокупная тяжесть оказалась непереносимой для поэта, сращенного со «второй эпохой» века и трудно, сложно открытого «первой». Почему? Ведь легче стал быт и исчезли материальные заботы («Вот деньги тебе, Белла: / купи автомобиль…»32 ), ведь рассыпался «железный занавес» и зарубежные перепечатки стихов не влекут за собой больше карающих вызовов к начальству, ведь «стих на сопках Магадана / лай сторожевых собак»33 . Так в чем же дело?

Дело в неизбывной жажде человека – всегда существа общественного и всегда неповторимой индивидуальности – примирить эти два полюса своего бытия. На всем протяжении европейской истории настойчиво реализуется его потребность не остаться одиночкой, но и не раствориться в отчужденном множестве, ощутить себя членом общества, но общества как сообщества и содружества, реализовать себя в социуме, но в социуме своих – от древнегреческих гетерий через средневековые кабацкие сообщества и студенческие союзы до культа лицейской дружбы, до возгласа Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Исследование этой потребно‑

1051

сти и форм ее реализации – одна из магистральных проблем современной жизни, современной цивилизации и современного общественно‑исторического познания. В науке она получила название (само)идентификации, в повседневном словоупотреблении – проблемы «мы». Особую, магистральную, важность идентификация и «мы» обрели в XX в., особую остроту и масштаб ‑ в его 60‑е годы, особое разрешение – в песнях Булата Окуджавы.

Об отраде принадлежности к единочувствующим и единомыслящим – исходные и составившие славу поэта песни, стихи и образы. О ней «надежды маленький оркестрик», тот, что слышат «дилетанты» и «фраера», слышат те, с кем «не раз уходил от беды»34 , слышат все «мы», кого «Офелия помянет»35 и кто узнал, «что к чему и что почем, и очень точно»36 . Первое и особенно яркое выражение этот строй мыслей и чувств нашел себе в песнях 1959–1963 гг., но он остался в душе автора навсегда. Сомневающиеся, дабы расстаться со своими сомнениями, могут перечитать некоторые очерки и рассказы Окуджавы, вошедшие в его автобиографическую прозу, хотя бы «Около Риволи, или Капризы фортуны» (1991)37 . Тот же строй мыслей и чувств обусловил восприятие его стихов следующими поколениями. Международную популярность Окуджавы до сих пор вызывают именно эти песни: это подтверждают люди из Германии, Польши, Японии… Главное наследие Окуджавы и главный его вклад в культуру XX в., основа немеркнущей привлекательности его творчества заключены в сохранении этоса «мы» и в особенном разрешении проблемы самоидентификации. Попробуем проверить и аргументировать высказанное суждение и, если это удастся, найти в нем ответ на поставленные выше вопросы.

Для начала немного статистики. В итоговой книге стихов Булата Окуджавы «Чаепитие на Арбате» произведения 50‑х и 60‑х годов занимают 250 страниц, на протяжении которых местоимение «мы» (вместе с его производными – притяжательными и косвеннопадеж‑ными) встречается 179 раз. В зависимости от контекста его смысл может быть уточнен и дополнительно рубрицирован. Обычное в поэзии «"мы" вдвоем» с любимой или другом встречается 6 раз, почти столь же обычное «"мы" – поэты» – 28 раз, «мы» как голос народа, его армии, страны, человечества – 52 раза. К этому надо добавить 24 случая употребления «мы», которое можно назвать нейтральным, обусловленного скорее синтаксически или контекстуально и духовной нагрузки не несущего. Но 71 раз, то есть без малого в половине случаев, перед нами оказывается то специфичес‑

1052

кое, шестидесятиическое, окуджавское «мы», о котором речь шла ыше: «А мы швейцару: "Отворите двери!..", «Когда ж придет дележки час, / не нас калач ржаной поманит…», «Нарисуйте и прилежно и с любовью, / как с любовью мы проходим по Тверской…», «Наши мальчики головы подняли…»38 <здесь и далее – курсив автора статьи>. Тема «мы» не исчерпывается такого рода подсчетами. Она определяет направление взгляда поэта, выделяющего в окружающей действительности подлинное и свое в отличие от чужого. В «Полночном троллейбусе» или в «Фотографиях друзей»39 нет местоимения «мы» или его производных – но есть ценностное переживание среды обитания и жизни в ней как «мы».

Проверкой сказанного служит сопоставление «мы» Окуджавы с «мы» других поэтов, особенно ярко выразивших эпоху. Возьмем в качестве примеров стихи Самойлова и Пастернака. У Давида Самойлова на тот же объем текста приходится 81 местоимение «мы» вместе с его производными (против 179 у Окуджавы). Из них 7 «мы» – семья и детство, и 7 «мы» – двое, 16 раз «мы» – поэты, 25 раз «мы» – человечество, Россия, народ, солдаты, и 26 «мы» – поколение. В последнем случае, казалось бы, вся ситуация ведет к переживанию этого «мы» как «возьмемся за руки, друзья» – но этого‑то и не происходит. Людей у Самойлова соединяет не переживание истории как микросреды, а их судьба в ней как во всеохватной макросреде.

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.<…>

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет – одни деревья40 .

 

Сравните это с тем, как переживается в судьбе поколения ход истории у Булата Окуджавы: именно судьба народов и именно история народов, причем на ее трагическом изломе: «Потертые

1053

костюмы сидят на нас прилично / и плачут наши сестры, как Ярославны, вслед, / когда под крик гармоник уходим мы привычно / сражаться за свободу в свои семнадцать лет»41

Еще более показательно сравнение со стихами Пастернака. Общее число «мы» и его производных на тот же объем текста – 116. Из них «мы» – поэты –3, нейтрально‑грамматических – 16, «мы» – двое – 28, «мы» – страна, народ, история – 32, «мы» – тесный дружеский круг– 37. И казалось бы, что при таком распределении цифр, при признаниях вроде: «Для этого весною ранней / Со мною сходятся друзья, / И наши вечера – прощанья, / Пирушки наши – завещанья, / Чтоб тайная струя страданья / Согрела холод бытия»42 , – при общем отношении всего шестидесятиичес‑кого круга к Пастернаку как к поэту ценимому и близкому, эти тридцать семь «мы» должны были бы быть насыщены тем же, чем семьдесят одно «мы» у Окуджавы. Оказывается не совсем так, или, вернее, совсем не так.

Не приходится, может быть, удивляться тому, что происходит с «мы» в историко‑революционных поэмах Пастернака, хотя ведь и здесь субъективное стремление автора состояло в том, чтобы пропустить исторический материал через переживания и быт привычного тесного круга:

Мы играем в снежки.

Мы их мнем из валящихся с неба

Единиц,

И снежинок,

И толков, присущих поре,

Этот оползень царств,

Это пьяное паданье снега –

Гимназический двор

На углу Поварской

В январе43 .

 

Но даже в «Спекторском», даже во «Втором рождении» «мы» не может прорваться сквозь образ мира и времени к образу круга, сформированного временем и повседневно живущего в нем. Что может быть интимнее и дружественней, ближе поэту, чем кружок, собравшийся в Ирпене летом 1931 г., что может быть пронзительней стихов, призванных передать его атмосферу? И вот как кончается одно из лучших стихотворений этого цикла: «И осень, дотоле вопившая выпью, / Прочистила горло; и поняли мы, / Что мы на пиру в вековом прототипе – / На пире Платона во время

1054

чумы. / Откуда же эта печаль, Диотима?»44 – и т. д. Сопоставление с Офелией, которая «нас помянет», и с теми, кого не поманит калач ржаной, напрашивается само собой.

Идентификация – категория историческая. Три эпохи культуры XX в. – это три «мы». В этом находит себе объяснение, в частности, открытость Окуджавы 30‑м годам, ибо и здесь корень и суть проблемы – в идентификации. Какой и с чем?

Родители поэта, их круг и их сверстники, люди 30‑х годов, тоже начинали с громкого упоенного «мы». Тогда, в дни революционных праздников 1 Мая и 7 Ноября, из открытых окон их комнат в коммунальных квартирах громко и победно лились песни: «Мы наш, мы новый мир построим…», «Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…», «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…», «Мы идем боевыми рядами, дело славы нас ждет впереди…» На школьных вечерах их дети читали Маяковского: «Хорошо у нас в Стране Советов…»45 , а на вечеринках – Светлова: «Мы ехали шагом, / мы мчались в боях / и "Яблочко"‑песню / держали в зубах…»46

Но с самого начала, и чем дальше, тем яснее, становилось очевидно, что в таком «мы» заложены две противоположные тенденции. Одно «мы» – это «я» плюс те среди «они», кого я ощутил как себе близких, реально или потенциально, «мы», сохраняющее индивидуальность «я», его нравственный выбор. Другое «мы» – это тотальное единство, монолит, где индивидуальные различия несущественны или преодолены, а верность целому как верность собственному выбору и личным убеждениям, в нем реализованным, подлежит искоренению. Этика и эстетика 30‑х годов строились на императиве неразличения, совмещения, отождествления обоих «мы», и 30‑е годы длились как культурная эпоха до тех пор, пока это удавалось. Вспомните «Горийскую симфонию» Заболоцкого, «Ты рядом, даль социализма…» Пастернака, «Оду» Сталину Мандельштама. Лидия Яковлевна Гинзбург, вспоминая эту эпоху, характеризовала ее словами «жажда тождества»47 . Время и люди упорно старались не замечать, что оба «мы» находятся между собой в динамических отношениях и первое перерастает во второе. Эволюцию документировали опять‑таки доносившиеся из окон песни. Сначала ‑ единство, основанное на нравственном выборе: «Мы пойдем к нашим страждущим братьям, мы к голодному люду пойдем»; потом, во имя единства, – отказ в праве на выбор: «Кто не с нами, тот наш враг, тот против нас»; и наконец – новое обретенное единство, единство без «я», единство‑монолит: «Нас вы‑

1055

растил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил», где духовная активность, способность к труду и подвигу вообще не коренятся в личности каждого, а должны быть «выращены» извне и только в «нас» в целом.

Окуджаве дано было ощутить сначала, какой соблазн заложен в удовлетворении «жажды тождества». Об удовлетворении этой жажды непрестанно слышал он от родителей, о нем рассказ в «Упраздненном театре» – про новое пальто, отданное сыну дворника48 , сюда же – признание насчет «усача кремлевского люблю» и «Сентиментальный марш»49 вместе со сродными мотивами и стихотворениями. Но дальше становилось все яснее, какая дьявольская диалектика заложена в генетическом сродстве обоих «мы», что значит неуклонное возобладание второго, тотального «мы» над первым – над «мы» личного выбора и диалога. И тогда вставал вопрос об их разделении. Подавляющее большинство современников с этой задачей не справились: либо прежнее монолитное «мы», либо никакого. Окуджава сумел найти ответ наиболее точный философски и наиболее достойный лично ‑ не продолжать упрямо стремиться идентифицироваться с временем, выйти из идентификации, избавиться от иллюзий, с ней некогда связанных, стать собой50 , но при этом сохранить верность чувству «мы» как исходному принципу нравственной ответственности и культуры. Ответ этот выражен наиболее ясно в сквозной теме его песен – в теме Арбата.

Бесспорно и очевидно, что Арбат Окуджавы – это не Арбат времени написания песен, ему посвященных, что это ретроспективный образ из 30‑х годов. На это указывают довоенные ситуации в некоторых песнях: в явно арбатском дворе радиола играла и пары танцевали до того, как «мессершмитты», как вороны, / разорвали на рассвете тишину»51 ; те же дворы стали тихими летом 1941 г., так что «мальчики» и «девочки», их населявшие, были «нашими» задолго до того; «старыми арбатскими ребятами» названы те «грустные комиссары», что погибли в 37‑м и 38‑м годах. О возникновении образа Арбата из дымки лет, с большой временной дистанции, говорит и признание автора в том, что после возвращения в Москву в 1956 г. он у себя на Арбате не бывал52 , и о том же говорит слово «когда‑то» в описании арбатских «когда‑то мною обжитых»53 мест.

Прямое признание в том, что шестидесятнически воспетый Арбат – плод ретроспективной мифологизации, содержится в «Арбатских напевах» 1982 г.54 «Все кончается неумолимо», и автор нахо‑

1056

дится в «вечной разлуке» со «святыми арбатскими местами»; да к тому же недостоверна и сама их святость, ибо «по‑иному крылатым» становится в них то, что на самом деле «было когда‑то грешно». Но и переместиться на этом основании в другое, наступившее, постарбатское и внеарбатское время и ощутить себя своим в нем тоже нет возможности, ибо уж слишком тут, «в Безбожном переулке» – еще больше, чем на современном Арбате, – и «речи несердечны, и холодны пиры». Выход – в признании истины: Арбат сегодня – «души отраженье – /этот оттиск ее беловой, / эти самые нежность и робость, / эти самые горечь и свет, / из которых мы вышли, возникли. / Сочинились… / И выхода нет». Того Арбата, образ которого господствует в лирике 1957–1963 гг., нет, да и был ли он как действительность, как фактическая реальность и тогда, в 30‑х, и когда были, если они были, «мы» – сердечные речи и теплые пиры? Конечно, были, были тогда, раз из них мы «вышли» и «возникли», и, конечно, в натуре их не было тогда и нет сейчас, ибо они – это лишь беловой оттиск души, ибо они – «эти самые нежность и робость, / эти самые горечь и свет», из которых мы не только вышли и возникли, но и сочинились.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 267; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!