Но в глазax власти всякое мечтательство предосудительно, таит в себе



Семена критики и недовольства, неверия в справедливость ее путей и потому

Должно пресекаться. Притом - в зародыше, пока эти смутные, почти

Инстинктивные сомнения не переросли в уверенность, что творится неладное,

Что людское счастье на земле устрояется- по-иному, необязательно путем

Затыкания ртов и устрашения.

За непоугные четыре года, что длится война, множество народу побывало

на запрещенном Западе, повидало, как живут люди, угнетаемые капитализмом;

русские солдаты насмотрелись на немецкие и чешские деревни, на жителей

"нищих" Балканских стран. Они не смеют рассказывать о зажиточных "бауарах",

условиях жизни австрийских рабочих, о независимой прослойке ремесленников;

не смеют заикнуться о невмешательстве буржуазных правительств в частную

жизнь, отсутствии запретов на выезд" но победа неминуемо развяжет языки. И

можно априори сказать, что Сталин со товарищи не упустят вовремя дать

острастку, подсечь под корень всякие "бессмысленные мечтания".

Я привел эти слова Николая II, сказанные депутации тверского

дворянства, всеподданнейше советовавшей иосле коронации ввести реформу

строя - ограничить самодержавие парламентом. Но последние русские цари уже

не могли и не умели никаких мечтаний пресекать и подавлять. Принимаемые ими

куцые и непоследовательные меры для искоренения крамолы лишь подбавляли в

отонь жару, дразнили и разжигали отрасти, бывали бессмысленно жестоки и

безобразны, вроде дикого расстрела на Лене (то-то Ленин потирал тогда в

своем Цюрихе руки - этакий козырь в руки для пропаганды!). Большевики эти

ошибки царской власти помнили и не повторяли: они отвергли страшивший путь

истинного просвещения народа, воспитания в людях независимости и свободы,

собственного достоинства и стали безжа-лостиой рукой подавлять живую мысль

и самостоятельность.

Итак - посыплем главу пеплом и раздерем на себе одежды - похюроншя

поглубже "бессмысленные мечтания" о либерализации строя и прекращении

произвола.

В моем безоблачном небе как-то прогремел громок. Это было уже после 9

Мая, дня капитуляции Германия, отмеченного в нашем городе фейерверками,

пальбой, собраниями, торжественным появлением партийных тузов на трибунах.

Так вот, вскоре после этого гремучего дни, когда я готовился

отправиться на каникулы в горы, погостить у родителей одного из моих

коллег, ко мне с таинственным и многозначительным видом подошел начальник

кадров института и предложил после занятий зайти к нему в кабинет. Я,

естественно, насторожился и, все взвесив, решил ослушаться. К тому времени

у меня сложились дружественные отношения с местшам видный

врачом-гинекологом, вхожим в силу своей специальности - через супруг - в

дома чекистов, и я отправился его разыскивать; хотел предупредить о вызове,

исходившем, я в этом не сомневался, из госбезопасности. Он мог разузнать, в

чем дело, и по возможности отаести или смягчить надвинувшуюся на меня

угрозу.

Одеакю до доктора не дошел. Встретив по дороге к нему директора

института, вдруг решил, именно ему расскажу о происшествии. Этот человек, с

самого начала хорошо ко мне отнесшийся, нашел и в дальнейшем не один случай

выразить сочувствие моей судьбе, схожей с тем, что испытали многие его

друзья, среди которих были жертвы Багирова. Мне приходилось разговаривать с

ним с глазу на глаз, очень откровенно, л я вполяе уверился в его

доброжелательности.

Он сразу провел меня в свой кабинет и оттуда переговорил с начкадрами.

Тот подтвердил ..... повестка из КГБ, явиться имярек в 24.00 в бюро

пропусков управления госбезопасности. Тогда директор заглянул в записную

книжку, позвонил куда-то и долго потом разговаривал. Раза два назвал мою

фамилию. Потом положил трубку.

- Вам придется сходить - это запрос из Москвы, очевидно, проверка,

потому что ни о каких мерах в отношении вас речи нет. Анкету заполните и

вернетесь. Да нет, не сомневайтесь - вы знаете, что если бы вам что

грозило, я бы, поверьте, предупредил. Не нервничайте - до завтра.

Все и на самом деле ограничилось длинным вопросником, параграфы

которого старательно и медленно заполнял плотный рыжий следователь с

воспаленными глазами навыкате. Это была все та же знакомая канитель с

генеалогическими экскурсами, графами о службе в охранке и в белой армии,

перечислением родственников за  рубежом до третьего колена, судимостей - с

тем чтобы совокупность всех данных позволила обнаружить в биографии любого

лица изъяны, какими бы можно подкрепить обвинение. Так на допросе

следователь лам бросает: "Ваш дядя был товарищем прокурора, значит -

присуждал революционеров на каторгу, значит - научил вас с детства

ненавидеть революцию, и таким образом вы..." и т. д. Или: "Ваша тетка

выехала из оккупированной зоны на Запад... у вас была с ней переписка,

значит, вы..." и т. д. Воспаленное полицейское воображение творца этих

анкет возносится к идеальному варианту, когда бы одних расставленных в них

ловушек было достаточно, чтобы дать человеку срок!

Грустно и теперь, спустя много лет, признать, что мы, опрашиваемые,

чувствовали себя в самом деле виновными в том, что был дядя-прокурор и

тетка, уехавшая на Запад, считали себя в ответе...

В четвертом часу ночи я вернулся домой и разложил по местам зубную

щетку с мылом, полотенце, белье и кулек с провизией - все, чем запасся,

отправляясь на ночное собеседование.

Нависшее надо мной грозовое облачко рассеялось, таким образом,

бесследно, явилось как бы лишь с тем, чтобы напомнить, что ведомство обо

мне не забыло и я состою у него на учете... Помни о смерти! Но то был очень

слабый тревожный звонок, и я не стал о нем задумываться. С легким заплечным

мешком и посохом отправился я побродяжничать в горы...

Я осматриваю древние, венчающие скалы крепости с обвалившимися стенами

из валунов, уцелевшими глубокими цистернами и проемами, перекрытыми

многотонными плитами. Никто в округе не знал, когда и кем были воздвигнуты

эти сторожившие перевалы каменные твердыни и когда ушла отсюда жизнь. К

какому веку,  какой народности принадлежат эти циклопические постройки, я

этого не узнал и позднее, в Москве.

Часами осматривал я остатки вымощенных плитняком дворов и ступеней,

дивился уцелевшим в кладке деревянным связям, крепившим стены, угадывал в

нагромождениях камней разрушенное жилье. И казалось, так бесконечно удалены

от нас жившие здесь не одну тысячу лет назад люди, и было невозможно

представить, что они думали, чувствовали, любили и гневались, как мы... Что

будут знать о нас потомки через тысячелетия? Если вообще сохранится жизнь

на земле...

В октябре 1945 года я возвратился в аудитории института если и не как

в родной дом, то и без следа прошлогодней растерянности. Я знал в лицо и по

именам всех своих студентов, со многими установились хорошие отношения,

появились любимые группы и фавориты обоих полов.

Койку у уборщицы я покинул ради крохотной сторожки в одну комнату с

прихожей в обширном саду армянского семейства, состоявшего из двух

немолодых одиноких сестер и брата, всем скопом опекавших семнадцатилетнего

племянника-сироту. Были это люди интеллигентные, не очень-то умевшие

приспособиться к тогдашним трудным обстоятельствам, а потому и жили они

стесненно и необеспеченно, тем более что подкармливание и даже

закармливание юного краснощекого шалопая, будто бы расположенного к

туберкулезу и катавшегося как сыр в масле, составляло основную круговую

заботу.

Особенно хорошие отношения сложились у меня с одной армяно-русской

группой старшекурсников, на диво не только мне, но и всему институту охотно

и прилежно ходившей на мои лекции французского языка. Я даже с увлечением к

ним готовился, с чем-то похожим на вдохновение рассказывал о языке, крепко

сидевшем, несмотря ни на что, из-за воспоминаний детства в моем сердце.

Октябрь в Кировабаде - сезон роз, и в первый день занятий студентки

этой группы разносили целые ворохи их своим преподавателям. Одна из моих

хозяек, помогая ставить цветы в кувшины и ведра, занявшие почти половину

моей каморки, пожимала плечами:

- Розы! Нашли что приносить... Да две трети ваших студентов дети

состоятельных родителей и могли бы лучше поддержать своего учителя. Вы бы

поинтересовались, как устраиваются другие преподаватели... А вы что...

сидите на карточке, хлеб вперед забираете.

Не она одна - увы! - советовала мне поступить "как все": не

отказываться от подношений, какие в обычае принимать от учеников и

студентов.  Один из моих коллег, молодой и популярный в институте

преподаватель русского языка, терпеливо и настойчиво объяснял мне, что мои

студенты - почти поголовно дети колхозников, которым ничего не стоит

преподнести дорогому муэллиму кулек муки, комок масла, овечьего сала или

банку меда.

- Как откуда возьмут? Или вы думаете, что они на пайке, как у вас там,

в России? Э, дорогой мой, наши давно приспособились. Как именно? У каждого

уважающего себя председателя заначка: столько-то пашни, лугов, скота -

бывает, около половины, - не числится ни в каких планах, отчетах,

ведомостях. Это свой персональный фонд, предназначенный руководству, родне,

нужным людям. Государству сдают что полагается - план выполняется. И сами

не в обиде: как говорится, кесарю - кесарево, ну а остальное, сами

понимаете - жить как-то надо. Если на рынок пуд муки или головку сыра не

свезешь, без керосина останешься, соли не будет, рубаху не из чего будет

сшить... Заставляет жизнь, так-то вот! Поверьте, и студенту приятно

поделиться излишками с уважаемым преподавателем, выразить благодарность...

При чем тут взятка? Глупое слово! Что я, ему пятерку поставлю, если он ни в

зуб? Да кол влеплю, как миленькому! Это подарок, знак признательности...

А я вот знал, что этот милый и сладкоречивый жрец науки выводит

удовлетворительные отметки совершенным неучам и лодырям. Но, разумеется, не

за банки мацони или кульки лобио, а за отрезы на костюм и пачки денег...

 Пришлось мне несколько раз изгонять являвшихся ко мне домой со

скромными свертками студентов - иностранные языки были дисциплиной

второстепенной, отметки по ним всерьез не принимались, а потому и

подношения были пустяшными, - причем изгонял столь горячо и даже шумно, что

попытки меня одарить не возобновлялись. Так что хозяйка моя была права - я

и в самом деле мог завести буфет с запасцами всякой снеди, но как вот,

принимая зачет у студента-дарителя, смотреть ему в глаза? И я жил, никак не

умея связать концы.

Бесконечно долго тянулись пустые и томительные, голодные воскресные

дни. Хлеб, как правило, забран вперед, иногда на десяток дней - уломать

продавца на большее было невозможно. Столовая закрыта; не было и загородной

поездки к научникам, где меня привечали химик Галина Федоровна и ее мать,

из потомственных оренбургеких казаков - гостеприимные, сердечные и простые.

Галина Федоровна была немного старше меня. Ее в шестнадцать лет выдали

замуж за диковатого есаула, от которогв вна сбежала через неделю, после

чего жила в одиночестве. Отец ее, богатый офицер, увел своих казаков за

рубеж, разоренная мать осталась с единственной дочерью. Она обожала свою

Галочку, да и чувствовала, вероятно, вину перед ней, так что жили они

спаянно и согласно. И когда дочь горячо взялась за мой быт - то платки

подрубит, то скроит и сошьет сорочку "ли свяжет носки: она была выдающейся

рукодельницей, - старая казачка всячески поощряла ее и всегда настаивала,

чтобы Галина приводила меня к ним пвеле занятий, угощала за обедом особыми

оренбургскими лепешками, темным сахаром и патокой, вываренными из свеклы по

рецептам дочери-химика.

Все это давно поглотили годы, и потому не будет нескромна здесь

упомянуть, что я, как ни мало присматривался тегда к людям из-за

поглощенности своими заботами, скоро заметил, что Галина Федоровна

относится ко мне веобенно внимательно и пристрастно, но полагал, чтв в этом

- женское сочувствие к одинокому, выбитому из седла человеку. Лишь

несколько лет спустя, встретившись с Галей в Ялте, я убедился, что был

предметом привязаннвсти более серьезной. Но у меня еще будет случай

ввпомнить эту достойную добрую женщину. Наде мне признаться в том, что, быв

смолоду избалован жиским вниманием, сделался несколько легкомысленным по

этой части.

Так вот, по воскресеньям ничего этого не было - обедом в субботу

заканчивались мои трапезы до понедельника, и я проводил время, лежа на

своем жестком ложе с закрытыми глазами, лениво перебирая в уме, что

следовало бы предпринять, чтобы добыть что-нибудь съестное, но не шевеля

для этого и пальцем. Овладевала мною в те часы великая необоримая апатия.

Беда моя была еще и в том, что после лагерной голодовки я утратил

способность наедаться при случае впрок, про запас и чувствовал поэтому

постоянную слабость, словно какая-то пружина во мне сломалась. А потом я

стал хрипнуть.

 Врач, к которому я обратился, поморщился: все вы, лекторы и актеры, на

один лад - горло, горло! Читать надо поменьше лекций, да вполголоса, не

напрягая связок, утром полоскать горло...

Иначе на все взглянул мой приятель гинеколог, уже давно внимательно ко

мне приглядывавшийся. Он потребовал, чтобы я разделся, прослушал мои

легкие. После чего повел, ничего не объясняя, к своему другу - старому

врачу-ларингологу. Тот долго меня мучил, заставляя тянуть звук "и" с

высунутым языком, обследовал своим зеркальцем недосягаемые глубины гортани.

Эскулапы потолковали между собой по-армянски, а на обратном пути мой милый

Степан Акопович объявил мне, что у меня двусторонний дисеминированный

процесс в легких и задета гортань, так что надо срочно ехать в Москву к

профессору Вознесенскому - единственному специалисту, умеющему лечить

горловую чахотку.

Я поверил лишь отчасти - горло-то не болело. Да и помнил, как ошибся

лагерный эскулап, определив у меня туберкулез. Не прав ли тот врач из

поликлиники? Великовата нагрузка, бывает - по шесть и даже восемь часов в

день. Но в Москву все-таки написал - просил похлопотать о разрешении

поселиться за пределами стокилометровой зоны от столицы, запретной для

бывших заключенных.

Ответ - благоприятный - я получил лишь летом следующего, сорок шестого

года. За это время мне сделалось хуже, хрипота усилилась, и я с трудом

дотянул до конца учебного года. Попривыкшие ко мне студенты как бы

сговорились сидеть на моих лекциях тихо, почти не переспрашивали, хотя чаще

всего меня было плохо слышно. Директор, заведующий учебной частью, не

говоря о Кленевской, словно не замечали моей хрипоты и даже относились ко

мне подчеркнуто бережно и внимательно.

В эту первую послевоенную зиму жилось еще очень трудно, нуждались в

самом необходимом, но появившиеся у меня друзья оградили от лишений.

Валькирия, доктор, Галина Федоровна, несколько коллег и студентов, с

родителями которых я довольно близко сошелся, снабжали меня наперебой, и

если бы хороший стол с мясом, маслом, медом, фруктами мог вылечить, я бы,

несомненно, поправился. Тогда-то я окончательно избавился от отеков, окреп,

даже сгладилась непристойная худоба, но голос не возвращался; порой

овладевало безнадежное настроение, и, думая о скором конце, я не делал

никаких планов на будущее. Горевал, что вот - не удалось оставить после

себя, как мечталось, мемуаров, которые послужили бы людям предостережением.

Я, признаюсь, был высокого мнения о поучительности моего опыта, не

оставлявшего иллюзий по поводу тупиков, куда завел Россию премудрый

марксизм-ленинизм...

Но внимательной Валькирии или мудрому доктору удавалось нет-нет

отвлечь меня от загробных предчувствий, я начинал верить в искусство

великого мага Вознесенского, в уготованные для меня впереди успехи и

радости и тогда бомбардировал госбезопасность заявлениями, требованиями,

просьбами - пустите в Россию.

Несмотря на серьезный и даже грозный диагноз и солидный возраст - уже

сорок шесть лет! - именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и

счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний... То не было еще

огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской

одиночке, отступился в одну ночь - я по-прежнему не обращался к Богу и не

вспоминал полузабытых молитв - но было, вероятно, преддверием еще далекого,

но ожидавшего меня просветления.

Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность

рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.

...В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей

личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти

люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как

бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них

достаточно беспристрастно, а на" копившаяся в памяти горечь не позволит

быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой

"cie mortem aut bene aut nihil" [О мертвых хорошее или ничего (лат.)].

Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми

связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво

рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить.

Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по

себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не

имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних

обстоятельствах.

Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в

растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был

прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я

имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было

бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских

женщин.

Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение "мои

родственники" или "близкие", неоднократно встречавшееся на страницах этих

воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.

Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в

Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице

Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после

свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана

после лагеря его мать.

Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь

длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к

случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности

неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить.

Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей

пятилетний срок в Мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.

Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова,

правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д. Н. Свербеева,

всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана

понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой

каторжника, Софья Всеволодввна и приняла на себя все тяготы, обязанности и

ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно,

предпринимала хлопоты, а когда удавалось - пускалась в дальнюю дорогу,

чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная,

заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество

мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.

Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских

женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть

женой "декабриста", человека, пострадавшего за справедливые цели или без

вины, - это не только социальное положение, не и роль в обществе. Они

вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к

взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость

распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и

ответственность "главы семьи" делали бесповоротно самостоятельным ее

характер, и от природы твердый.

Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус - все, что надо было

вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью,

как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг.

Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь

настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и

нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и

необходимый человек - символом.

И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем

педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение,

пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или

перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи.

Детей учили помнить отца - и никогда в нем не говорить (из осторожности!).

Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию

наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть

за восемнадцать дет.

В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осорги-ной, жеацй Георгия,

приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не

раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и

друзьями. Гащивала она и у своего отца, на Тульской госконюшне, в бывшем

имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной

Поляны.

Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после Мариинских

лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После

моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.

И потом была  еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в

Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на "живые мощи", обряженные

в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях

начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была

в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при

станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика

не мог расстроить вид отчаянного дистрофика - она их перевидала бессчетно в

сибирском лагере!

Вот летом 1946 года мне предстояло как раз возвращаться к ней в

Малоярославец. Дочь работала радисткой в Арктике, на Диксоне; там вышла

замуж за начальника острова, инженера связи Валентина Игнатченко. Странно

мне было, что дочь стала женой коммуниста.

В Малоярославце, где было больше высланного народа, чем местных

жителей, мое появление не могло привлечь к себе внимания, но с первых же

шагов я ощутил - тут каждый следит за каждым. И при случае, натурально,

доносит. Здесь опыт меня не обманывал, как среди азербайджанцев, и я с

некоторым страхом - как же далеко зашло! - убеждался, что соседка, зубной

врач, подслушивает у нашей двери, что зашедший сослуживец жены бегает

глазами по лежащим на столе бумагам, что за очередной пулькой все играют

молча, а заговорившему красноречиво указывают глазами на дверь и окно. Не

потому, что предполагалась возможность рискованных высказываний, а из

опасения, как бы кто не завел речь о дороговизне картофеля, пустых

прилавках... О жизни всемером в одной комнатенке.

На привычные сплетни маленьких городов накладывалось улавливание

неосторожных слов, наушничание; питаемые завистью к лишней комнате соседа

доносы. Жить тут было душновато.

Впрочем, я сколько мог бывал в Москве, куда влекли завязывавшиеся

первые робкие связи с редакторами, достаточно смелыми, чтобы снабжать

работой, не вдаваясь в обстоятельства моей биографии. Не помню, кому я был

обязан первыми контактами в ИЛе - издательстве иностранной литературы, где

мне стали поручать переводы. На первых порах помогли знакомства моей сестры

Натальи Голицыной, сведшей меня с внуком настоящего Толстого Сергеем

Сергеевичем, публиковавшим свои учебники английского языка в этом

издательстве, и с вдовой советского Толстого Людмилой Ильинишной,

принадлежащей столичному бомонду и соизволившей отнестись ко мне

благосклонно. У нее, само собой, были на кончике телефонного провода самые

влиятельные товарищи. Она входила в избранный чеки-стско-литературный салон

снохи Горького и могла позвонить кому-либо из непосредственного окружения

Берии, кремлевскому церемониймейстеру слинявшему графу Игнатьеву,

расшаркивающимся перед ней заправилам Союза писателей.

Эта львица поставила меня в несколько двусмысленные рамки: встреч со

мной отнюдь не избегала и принимала с очаровывающей приветливостью, однако

- не вводя в кружок своих друзей и знакомцев. Мне назначались - с лестной

для меня готовностью - часы и дни, в какие я оказывался единственным

гостем. Такт и воспитанность Людмилы Ильинишны искусно вуалировали этот

маневр, обусловленный необходимостью не афишировать визиты столь чуждого

элите гостя. Из длинных "тэт-а-тэтов" за музейно сервированным столом

(покойный сталинский лауреат, как известно, не зевал по части приобретения

антиквариата!) был изящнейшим образом раз и навсегда изгнан малейший намек

на вольные суждения: нас интересовали только вопросы искусства и

апробированные оценки.

Я понимал, по каким острым граням ходишь, видаясь с этой женщиной, как

она может быть опасна и даже страшна, и все же восхищался ее светскостью и

чисто женским очарованием, задушевностью тона, в искренности которого было

почти невозможно усомниться, ее умением вести разговор так, чтобы не дать

ему ни на секунду выплеснуться за пределы безопасного русла. Меня изумляло,

с какой естественностью, точно о предмете давно и незыблемо установленном,

о котором не может быть двух мнений, Людмила Ильинишна говорила о

необходимости всем пишущим перенимать стиль Иосифа Виссарионовича, "четкий

и лапидарный, как у античных мастеров". И тезис свой выдвигала так, что

гасло намерение возразить, и я допускал, чтобы мое молчание истолковывалось

как признание его справедливости. Лишь потом, на улице, когда улетучивалось

действие опасных чар обворожительной хозяйки, я ужасался прочности брони

лицемерия, в какую раз и навсегда облачались те, кто составлял хор и свиту

диктатора, усердную клаку, рукоплескавшую и кадившую своему идолу. Тряслись

от страха и тянулись за милостями, в погоне за ними топили друг друга.

Надетая личина преданного слуги и восторженного почитателя прирастала столь

плотно, что становилась сущностью. Снять ее не приходило в голову и с глазу

на глаз с человеком, общение с которым скрывалось от своего, привычного

круга. Войдя в него в качестве супруги купленного с потрохами, задаренного,

приближенного к трону даровитого писателя, Людмила Ильинишна не помышляла

сбросить маску и став вдввой. И, женщина образованная и со вкусом, -

привычно искренне восхваляла беспомощный и корявый стиль недоучившегося

семинариста! И это - перед изгоем, прошлое которого ей было известно...

Хотя, само собой разумеется, и упоминания о нем не проскальзывало в наших

разговорах. Й я - слаб человек! - не выдерживал зароков, которые давал

себе, больше не показываться в обставленных старинной ценной мебелью

апартаментах советской графини, хотя и оценивал трезво, насколько тут не

"мои" и не для меня сани.

В скором времени для этих визитов объявился неоспоримый повод. После

того, как я перевел "Слепого музыканта" Короленко, детские сказки

Михалкова, еще что-то, издательство ИЛ уверовало в мои возможности и

предложило взяться за "Петра Первого". С кем было обсуждать блестящую

компиляцию Алексея Николаевича, как не с подругой его пвследних лет? И хотя

из затеи ничего не вышло - издательство сочло выгоднее поручить работу

переводчикам в Париже, и несколько переведенных мною и одобренных глав

хранят в архивах издательства память о м"их несбывшихся надеждах на

фантастический заработок и славу, - мы продолжали видеться с Людмилой

Ильинишной, по-прежнему любезно и охотно бравшейся похлопотать о моих

делах, хотя надобность в этом почти миновала.

Работа находилась все больше уже автоматически: успешный старт

предопределил дальнейшее благополучное течение событий. У меня в ИЛе

появился влиятельный покровитель, возглавлявший ведущий отдел издательства,

- образованнейший эрудит и благожелательный человек Иосиф Ханаанович

Дворецкий. Он не только следил за тем, чтобы я не оставался без заказов, но

и очень успешно устранял препятствия, возникавшие из-за призрачности моего

промежуточного состояния гражданина, неспособного предъявить у кассы тот

самый "серпастый и молоткастый" паспорт, без которого грош цена советскому

человеку. Временное мое, бессчетное количество раз продлеваемое

удостоверение освобожденного из заключения настораживало и самого

беспечного кадровика и частенько отвергалось бухгалтерами. Как это человек

без московской прописки очутился в стенах столичного издательства и

предъявляет какую-то ветхую бумажку с подозрительными штампами? Иосиф

Ханаанович кому-то что-то объяснял, брал на себя не то находил для

формальностей  подставных лиц. Это был мудрый и умудренный жизнью человек,

хотя и держащийся, как все вокруг, ни в чем не сомневающимся и ни над чем

не задумывающимся придатком власти и порядков. Он сохранил свое лицо,

достоинство и известную самостоятельность суждений.

Бывал я у него дома, в небольшой, заполненной книгами квартире. Они

словно вдохновляли своего хозяина: он сбрасывал оболочку исполнительного

советского чиновника, оживлялось его крупное лицо с высоким лбом под

красивой седой львиной гривой, загорались темные восточные глаза. И речи

его лились свободно, и не боялся он выражать свои гнев и боль по поводу

взнузданных муз и растоптанной мысли. Это был в Москве тех послевоенных лет

единственный, пожалуй, человек, встреченный мною, который, умея думать и

судить, был готов в подходящей обстановке высказать свое мнение, внушенное

просвещенным сознанием и совестью. Впрочем, я уже упоминал о том, насколько

поражали меня по выходе из заключения знакомые моего круга, ставшие

попугаями, затверживающими передовицы "Правды", всеобщая немота и

придавленность.

Разумеется, всякая отлучка из Малоярославца была в какой-то степени

событием и даже приключением. Хотя бы потому, что высланным запрещалось

бывать в столице и всегда был риск очутиться в лапах чекистов. Изредка в

вагонах поездов и всегда - у выхода в город выборочно проверяли документы.

Наружность моя и платье, по счастью, не вызывали подозрений, и за неполных

два года, что я  прожил в Малоярославце и Калуге, постоянно наезжая в

Москву, ко мне ни разу не подошли с леденящим сердце: "Ваши документы!"

Исход бывал разным - все зависело от случайных обстоятельств. Иной раз тут

же отправляли восвояси, не дав покинуть вокзал; не то задерживали "до

выяснения" - и тут могло последовать что угодно. Новая тюрьма, дальняя

ссылка, лагерный срок... При благоприятном отзыве местного отделения МГБ -

"Ни в чем, мол, предосудительном не замечен, отмечается исправно", - да и в

силу всегда непредсказуемых путей этого ведомства, можно было, истомившись

и похудев от беспокойства, вернуться к себе.

Я вскоре попривык к тому, что обшаривающие толпу глаза сыщиков на мне

не останавливаются и никакие проверки не задевают, и уже без прежних усилий

держался независимо, так что за версту учуивалась моя благонадежность.

Настолько, что я отваживался на вовсе отчаянные предприятия. Так, какой-то

журнал (не то "Огонек", не то "Охотник") предложил мне, успевшему под

псевдонимом опубликовать несколько заметок, съездить в Саратов к некоему

отставному полковнику, стреляющему волков с самолета. Как решился я без

всяких разрешений и документов сделаться "столичным корреспондентом", ехать

ничтоже сумняшеся с моим полковником на аэродром, где возлеего

"кукурузника" стояли засекреченные и строго охраняемые первые реактивные

самолеты (как же я струхнул, когда мой спутник на них указал, небрежно

назвав "свистульками": мне они померещились в зловещем свете статьи УК о

военном шпионаже, и я даже отвернулся, чтобы впоследствии твердо заявить,

что их не видел!), - до сих пор не знаю. Но все обошлось без задоринки, я

благополучно возвратился, а охотничья литература обогатилась несколькими

беглыми описаниями охоты с воздуха, поселившей, кстати, во мне навсегда к

ней отвращение: такая стрельба не для охотника!

Жил я деятельно и даже напряженно. Втягиваясь в ремесло переводчика и

делая первые неуверенные попытки печататься,  я стал лелеять куда более

широкие и дерзновенные планы: посредством пера донести свой опыт, мысли и

чаяния до читателя - осторожно, намеками, эзоповым языком, - чтобы хоть

чуть-чуть, на микрон, разбудить чье-то сознание, приоткрыть глаза. И хотя

тогда и помыслить было нельзя переслать что-либо за рубеж или напечатать у

себя, я набрасывал планы сочинений, пытался на исторической канве построить

фабулу, которая ;бы перекликалась с тем, что переживала Россия. Писал

горячо и воодушевленно, потом уничтожал, задним числом холодея от

предчувствия провала. Увы! Невозможно жить изо дня в день - годами - под

ярмом постоянного страха, ожидания доноса и ареста, стремления быть

незаметным, ничем не привлекать внимания, не поддавшись повальной апатии

общества. За колючей проволокой, где не было искушения проявить себя и

жизнь сводилась к заботе выжить, - отсутствовало и острое сознание кляпа во

рту, скованности, как не было надобности подчеркивать свою преданность

власти. Во всяком случае, там можно было оставаться больше самим собой,

нежели здесь, вне зон с вышками и без конвоиров с овчарками.

Ныне, спустя несколько десятков лет, трудно очертить свою жизнь в то

беспросветное время, с ее неизбывными заботами и однообразием, ненарушаемым

событиями или переменами течением. Ни гроз - неизреченная милость Божия! -

ни ярких солнечных дней, слов, высекающих в сердцах искру, окрыляющих

сознание... Так бурлаки должны были, оглядываясь на свою жизнь, испытывать

ощущение неизбывной тяжести, вспоминать натершую плечо лямку я длинные,

унылые версты бечевников...

Жилось в те годы трудно, зарабатываемых обесцененных денег никогда не

хватало, одеты были, несомненно, "pauvrement" (бедно), но далеко не всегда

достаточно "proprement" (чисто), потому что мыло, как и все прочее,

распределялось по карточкам, а нормы выдачи подсказывал, по-видимому,

властям предержащим тот цыган из поговорки, что приучил коня кормиться у

пустых яслей. Именно тогда власть долешгивала образ "правильного"

советского человека, слепо перед ней холопствующего, распевающего на

голодное брюхо хвалы ее попечениям и мудрости, уверенного в своем

превосходстве перед разными прочими "несоветскими" народами и втайне им

завидующего. Огромная нация со славным прошлым препоручила кучке

властителей за нее думать, судить, определять ее пути и вкусы. Позволила

исконное свое доброжелательное и терпимое отношение к иноплеменным обратить

в агрессивный национализм, во враждебность ко всему несоветскому. И

обращенная в тощую заезженную клячу, повторяла то, что велят и подскажут.

Должно быть, надвинувшиеся потемки вовсе задавили бы жизнь, не

находись все же мужественные, светлые люди, искавшие случая помочь и

выручить, пренебрегавшие опасностью. Делали они это, не выставляясь и не

ища не только вознаграждения, но и благодарности. Обстоятельства сложились

так, что я никогда не видел принявшего горячее участие в моей судьбе

московского врача Лазаревича, лишь знавше.го обо мне со слов сестры, детей

которой он лечил. Теперь и не представишь себе, на какой риск надо было

идти, сколько проявить настойчивости, чтобы устроить в привилегированную

больницу - туберкулезный институт - бесправного высланного, лагерного

ветерана, контрабандно наезжавшего в Москву.

Не пришлось мне видеть и сопроводительную бумагу - Ту липу, что была

предъявлена начальству клиники. Но в некий день меня туда положили и потом

три месяца лечили - наравне с полковниками госбезопасности, партийными

сановниками, самим Отто Юльевичем Шмидтом! И пользовавший кремлевскую знать

профессор Вознесенский стал самым добросовестным образом  врачевать мое

недужное горлышко, прописывать те же недоступные для простых смертных

заморские лекарства, что и важным своим пациентам. Я иногда прогуливался по

аллеям парка со знаменитым полярником, не раз пожимавшим руку вождю и

особенно прославившимся потоплением своего корабля. С ним я еще находил о

чем говорить - хотя бы об улицах Архангельска или красавице Северной Двине,

но - Боже мой! - как было общаться с пятком гэпэушникрв едва не в

генеральских чинах, чьи крики стояли в вбширной палате, где помещался и я!

Помогала хрипота; профессор запретил разговаривать. Но ик беседы слышал

поневоле. Не запоминал и не записывал, но могу свидетельствовать, что эти

люди, евяи не обсуждали свое лечение, подробности ощущений, аппетит,

физические отправления, толковали только о продвижении пэ службе, чинах,

вакансиях, завистливо разбирали камеру счастливчиков, у которых "рука", и

еще - кому что удалось вывезти из Восточной Пруссии в то незабываемое,

единственное время (да здравствует Сталин!), когда орудия еще гремели под

Берлином, а на завоеванную неприятельскую землю хлынули тыловики в военной

форме и стали вагонами и эшелонами отправлять домой "трофеи"! И - само

собой - не иссякали самые грубые казарменные анекдоты, весь смак которых в

сальности выражений.

Занятые сверх меры собой, эти цветущие здоровяки - они проверялись

"профилактически", поскольку состоящим в номенклатуре чинам вообще, а их

ведомству особенно доступно по нескольку месяцев в году кантоваться по

клиникам и санаториям - на меня смотрели свысока: какой-то издательский

писака. Я же научен был не распространяться о своих заслугах и говорил

неопределенно глухо: "переводчик, литработник". Халат больного избавлял от

необходимости предъявлять паспорт!

Со старой, почти сорокалетней давности фотографии на меня глядит

средних лет сухощавый, одетый в летнюю курточку человек в парусиновых

туфлях, достаточно независимо расположившийся с книгой на скамейке среди

едва распустившихся кустов и деревьев. В верхнем углу надпись: "Ялта.

1948". Это - я, хлопотами врачей отправленный на юг: приморская благодатная

ранняя теплынь должна доделать то, что не поддалось лечению в клинике на

Яузе: голос все не восстанавливался. Но как бы ни шло выздоровление -

мягкий ветерок с моря, запахи распускающихся деревьев, тишина и безлюдье

пустынного живописного южного города, обволакивающее мягкое ощущение

расслабленности после многих напряженных лет, - все это поселило в душе

мир, словно с Севером оставлены позади вечные заботы и страхи, дергания и

вся зыбкость существования.

Я поселился у сестры доброй моей кировабадской Галины, несомненно

наказавшей опекать меня вовсю, и наслаждаюсь уютом комнаты с увитым

виноградом балконом, в доме, отгороженном от мира стенкой кипарисов и

густым садом: подлинный "приют муз и неги", как выражались в карамзинские

времена. Я, правда, стихов не кропаю, но в прозаическом жанре упражняюсь

усердно. И не впустую: мне заказана книга для молодежи об охоте, и я

воскрешаю в памяти этапы своего посвященая в "немвроды", вспоминаю свои

первые волнения на тяге или с легашом. Но писать надо так, чтобы не

прозвучало ни одной элегической ноты, не было и тени грусти по каким-то

ушедшим дням. С охотничьими радостями должен знакомиться

бодрячок-комсомолец, приобретающий- в лесу меткость и закалку, потребные

будущему ворошиловскому стрелку. А участие в волчьем окладе - исполнение

гражданского долга во имя целости колхозных барашков. Словом, я

впоследствии радовался, что опус этот принадлежал некоему Осугину, был

выпущен малым тиражом и заслуженно сгинул в мутной пучине советского

массового чтива.

Из далекого Закавказья приехала Галина Федоровна договориться о своем

переводе в пригласивший ее на работу Ялтинский институт виноделия. Кажется,

мне отводится некое место в ее планах свить уютное гнездо в пленительной

Ялте. Во всяком случае, она намерена, устраивая свою половину дома,

выделить в ней комфортабельную комнату для приезжих друзей, в том числе

склонных к литературным занятиям. Моя заботливая приятельница очень верно

учуивала непрочность моих семейных уз и предвидела их распад, но жестоко

заблуждалась относительно места, какое могла бы в будущем занять наша

дружба.

Провожая Галину Федоровну в обратное путешествие, я, разумеется, не

предполагал, что мне не суждено более встречаться с ней и что последовавшие

невдолге свидетельства ее памяти и сердечных забот завершат наше

знакомство. Роль моя в нем бесславна: я податливо позволил сделать из себя

предмет опеки и забот, поддерживая своим поведением иллюзии, без которых

был бы их лишен.

Свежий утренний ветер с моря слегка знобил, расстроенная Галина

Федоровна кивала мне на прощание с палубы отдавшего швартовы судна. Я с

мола еще долго махал ей вслед платком. И, возвращаясь в то утро по

пустынному приморскому бульвару, с горьким чувством думал, что через два

года мне исполнится пятьдесят и что не только ничего не сделано - я живу

блеклым пустоцветом, - но и "настоящего", захватывающего, возносящего над

собою чувства я так и не испытал, и бесплодно перегорают предчувствия и

ожидания. Сбыться им пришлось только через пятнадцать лет!

Недовольство и разочарование точили тем более, что наедине с собой я

отвергал скидки на обстоятельства, считая, что они не властны над

подлинными достоинствами, способностями и характером. Бесплодность -

синоним бездарности. А я был про себя честолюбив и мечтал оправдать слова

Натальи Михайловны Путиловой, когда-то сказавшей обо мне: "On peut l'aimer

ou non, mais c'est quelqu'unl" - что в несколько вольном переводе означает,

что меня можно любить или нет, но я все же не первый встречный!

Потом элегическое мое одиночество нарушил приезд Софьи Всеволодовны с

сыном и моим крестником Ни-колкой Голицыным, и жизнь на некоторое время

вошла в матримониальную колею, из которой столь часто выбивали меня

приключения. Ялта с приближением сезона стала утрачивать прелесть

малолюдства, и я не без удовольствия стал мечтать о долгих прогулках по

грибы в окрестностях Малоярославца, столь скрашивавших жизнь в этом

постылом городке. Однако вскоре после возвращения с юга последовали

события, заставившие с ним расстаться.

С переводом главврача поликлиники, чрезвычайно ценившего Софью

Всеволодовну и ей покровительствующего, сложные служебные обстоятельства

побудили ее переменить работу. Она уехала в Москву, мне же представился

случай перекочевать в Калугу. Предполагалось, что в дальней перспективе

удастся выхлопотать и мое водворение в столицу. Не наступит ли, наконец,

"мирное" время, когда прекратятся репрессии, введенные, как известно, из-за

предвоенных происков врагов и нападения фашистов...

Домик в Калуге, где я жил, принадлежал пожилой пенсионерке, выросшей в

помещичьем доме и сохранившей в обхождении повадки прежних опрятных и

щепетильных горничных, не стершиеся и за последующие десятилетия работы на

фабрике. Подавая чай, она уставляла поднос по-старинному, не забывая

ненужных щипчиков для сахара и салфеточку. Дочь ее работала фельдшерицей в

больнице и вечно выглядела озабоченной - я догадывался об осложнениях,

вызванных распутыванием старых узлов и завязыванием новых.

И не впервые в памятных мне обстоятельствах последних двух десятилетий

наступил уравновешенный период - с потянувшимися друг за другом

заполненными работой и незначащими происшествиями днями, одинаково тускло

окрашенными в благополучный серенький цвет. С выполненной работой -

переводом, рассказиком или комментарием - я отправлялся в Москву, там шел в

ставшие "своими" издательства, виделся с нужными людьми, в платежные дни

пристраивался в очереди у касс, навещал литературных знакомых, круг которых

понемногу рос, затем возвращался в калужскую свою горенку, откуда не было

почти поводов отлучаться. С калужанами не завелось никаких связей. Отчасти

из-за того, что судьба не сталкивала меня с людьми интеллигентными и

симпатичными, отчасти из-за моей необщительности - я попросту избегал

знакомств. Всего в один дом хаживал я изредка в гости: к молодой чете, где

мне очень понравилась совсем юная жена избалованного, прикованного болезнью

ног к креслу одаренного дилетанта: он рисовал, играл на скрипке, штудировал

философов. Она несла бремя нелегкого ухода за больным и хозяйства, а всякую

свободную минуту склонялась над чертежами и планами для городского

архитектора. В городе не было ни одной действующей церкви, и ей приходилось

ездить в подгородное село. Именно вера помогала ей оставаться ко всем

благожелательной, быть светлой духом и приветливой. Костная болезнь мужа

осложнялась наследственностью. Усилий жены не всегда хватало, чтобы

удерживать его от отцовского пристрастия к рюмке. Нет, далеко не

благополучные лары рассаживались у этого очага, его мрачила тень грустных

предчувствий. Оба супруга отлично рисовали, и мне удавалось пристраивать их

иллюстрации у знакомых редакторов.

Шла весна пятидесятого года. Не сулящая перемен, исполнения ожиданий.

Были, правда, славные воспоминания о недельной отлучке: я ездил под Медынь

к старому лесничему, водившему меня на тетеревиный ток, и постоял несколько

дивных вечеров на тяге в гремящем  птичьими голосами лесу, в виду ярких

зеленей за опушками, у говорливых в эту пору ручьев. И что-то от

пробуждения природы с его обещаниями и надеждами еще не улеглось бо мне,

настроение было приподнятым, и я даже с некоторым подъемом работал за своим

столом.

Пока проплывшие в окне две тени не заставили вдруг насторожиться и

вскочить со стула. Я стал напряженно прислушиваться. И хотя не успел

разглядеть промелькнувших прохожих, безошибочно учуял, что они - по мою

душу. И в самом деле, в калитку нетерпеливо застучали.

Я растерянно уставился на листы бумаги на столе, лихорадочно

соображая, как их спрятать или уничтожить. Стук возобновился. Не было под

рукой ни спичек, чтобы их сжечь, ни времени, чтобы вынести на чердак или в

огород... Щеколду на воротах ничего не стоило отпереть с улицы - просунь в

щель щепку и входи. В глубине комнаты стоял столик с чайной посудой. Я

подсунул под скатерть уличающие листки и вышел в сени. Посетители уже

отперли калитку и ринулись к крыльцу. Мне тут же был предъявлен ордер на

арест, и чекисты приступили к обыску.

Те исписанные странички не были найдены и снова попали ко мне: их,

вместе с другими бумагами, хозяйка передала моему племяннику, съездившему

спустя некоторое время после моего ареста в Калугу за оставшимися вещами.

Я храню их. Они - о Любе Новосильцевой. Тоскливые мысли о ней, о ее

печальном лагерном конце меня преследовали. Эти строки о женском этапе на

Кемьской пересылке я воспроизвожу здесь, однако в переводе, так как написал

я их по-французски, тем делая их менее доступными для нескромного глаза.

Верхний уголок первой страницы отрезан ножницами: там было посвящение Любе.

Понятно, почему я его изъял. Вот этот перевод:

 

СКОРБНЫЙ ПУТЬ

 

 

Над пыльными улицами пригорода простерлось чистое светлое небо. Косые

ласковые лучи солнца облили землю. Все вокруг - в розовых отсветах

закатного золота.

Что за диво эти лучи! Все выглядит празднично: даже вытоптанная тощая

травка по обочинам дороги, даже вымостившие ее булыжники и бесконечно

длинные заборы, увенчанные колючей проволокой, - все в этом ласковом свете

оживает, окрашиваясь в теплые, и нежные тона... Но вот из-за поворота

показывается что-то плотное и серое, некая сплошная масса, медленно

вползающая на дорогу, освещенную закатом. По мере того как она

приближается, начинают выделяться плотные ряды человеческих существ. По

мощеной дороге медленно разворачивается длинная лента этапа, похожая на

застывающую от холода змею. Она еле шевелится, как скованная, движется в

полном молчании.

И лучи солнца бессильны придать блеску и оживить эту мертвую

процессию, зажечь ласковый отсвет в этой серой массе, вдохнуть жизнь в то,

что движется, уже не принадлежа ей. В этой веренице привидений -

бескровные, изборожденные морщинами и складками лица, потускневшие,

отражающие все оттенки отчаяния взгляды... Головы обернуты изорванными

платками, неподвижные зрачки, бесформенные, заношенные одежды на поникших

плечах, согбенные спины и безжизненно повисшие руки... Все эти существа

движутся как автоматы, словно их охватила неодолимая усталость, отнявшая у

них силы, стершая возраст, пол...

Если опустить взгляд, откроется зрелище, быть может, еще более жалкое:

тысячи ног, обутых в гнусную обувь - в рваных башмаках, подвязанных

веревками, в бесформенных калошах, - обернутых в тряпье, перепачканных

грязью, голых, изуродованных, побитых, омерзительных, бесшумно ступающих по

камням дороги. Не стукнет по ним каблук, ни одна подошва. Эти ноги

принадлежат призракам и ступают мягко, словно ватные ноги кукол...

И все-таки на всех - юбки -  пусть засаленные, чиненые, - но они

указывают, что это ведут женщин. Над ними висит каменное молчание. Смешок

или обрывок шутки прозвучали бы кощунственно - богохульством, разорвавшим

сосредоточенную тишину заупокойной службы.

Эти бесконечные ряды автоматов с изношенными пружинами, одни за

другими шагают неслышно, словно видение. Это - призраки, еще никогда не

порождавшиеся человеческим воображением. Между движущимися ногами робко

запутываются лучи заката: они мерцают как свечи, то гаснущие, то вновь

вспыхивающие.

Этап, занявший дорогу во всю ширину, подошел к распахнувшимся воротам

в опутанной колючей проволокой ограде.

Здоровые смуглые парни, шагающие по бокам этапа, покрикивают и изредка

щелкают для развлечения затворами. Они жизнерадостны и ступают пружинисто,

бодро...

И присмиревший вечер меркнет. Наползают сумерки...

 

1949 г.

 

 

                              Глава

                             ДЕСЯТАЯ

 

                      По дороге декабристов

 

- Собирайсь с вещами!

Я только что задремал, подложив под голову холщовую сумку с остатками

белья, но тотчас привычно вскакиваю. Осторожно потягиваюсь: сильно болят

лопатки и кости таза - успел-таки отлежать.

Нас в камере человек двадцать - этапируемых из разных тюрем. Все мы

можем сказать, откуда поступили, но не знаем, куда нас везут. Так,

гадаем... и ждем.

Гремит замок. С надзирателем - корпусной со списком. Он с порога

привычно четко и повелительно называет несколько фамилий. Никто не

откликается. Чертыхнувшись, поспешно убегает. Дверь снова запирают. Мы

спешим улечься.

Снова кладу сумку в изголовье, бережно убираю очки и долго

примащиваюсь, чтобы меньше врезались доски.

В потолке неяркая лампочка на голом шнуре, окна в решетках наглухо

забраны козырьками, не разберешь, день ли, ночь ли. Я окончательно сбился

со счета, но какое это имеет значение? Вот если бы удалось часок-другой

поспать, было бы славно.

Необычное для тюрем отсутствие тишины. Ни на минуту не затихает шум

шагов: то громкие, то отдаленные, они раздаются над головой, доносятся

сбоку, как будто с лестниц; иногда топот наполняет коридор. Люди спешат

мимо нашей двери, почти бегут. Мы зачем-то пытаемся определить, сколько

прогнали мимо человек. Случается, кто-нибудь из проходящих прильнет на

секунду к глазку, что-то второпях неразборчиво крикнет - какую-то фамилию.

Все настораживаются.

Наступает и наша очередь. Список на этот раз совпадает, и нас выводят

из камеры; в коридоре бегло пересчитывают, ставят в пары и уводят: один

надзиратель впереди партии, второй - сзади, подгоняет отстающих. Вверх-вниз

по лестницам, вдоль длинных коридоров, опять лестница, снова коридор - уже

в другом корпусе. Надзиратель коротко переговаривается с коридорным, тот

лениво встает с табуретки, перебирает связку ключей и идет отпереть одну из

камер. Мы быстро занимаем места. Те же нары, намордники на окнах, лампочка,

свисающая с потолка, и параша. Кто-то развлекается, перечисляя номера

камер, в которых уже перебывал за сутки... Еще не конец!

Бывает, кого-нибудь отделяют - выкликнут одного и уведут. Или,

наоборот, подбрасывают новичка. Его вяло расспрашивают: откуда, давно ли на

пересылке? И вовсе не гневно: не встречал ли такого-то? Нет смысла

интересоваться. Бывает, пока перегоняют, передний конвоир вдруг

заматерится, всех останавливает и гонит назад или резво бежит к двери и ее

захлопывает. Это значит - напоролись на встречную партию: перемешаемся, не

скоро потом нас разберешь. Но частенько, входя в один конец коридора,

видим, как исчезает в противоположном хвост другой партии. А на маршах

лестниц всегда гулко отдаются - внизу или над тобой - топот ног, стуканье

деревянных чемоданов и терханье мешков о стены, возгласы, подхватываемые

эхом пролетов. Бывает, что с коротким списком, чаще с одной-двумя

фамилиями, приходят в камеру по нескольку раз: это значит - потеряли.

Такие поиски нам на руку: чтобы напасть на след затерявшегося

этапируемого, приостанавливают формирование партий, а именно для этого нас

тасуют и перетасовывают по камерам, подбирая в эшелоны, регулярно

отправляемые с какого-нибудь из девяти московских вокзалов. Ну что ж,

все-таки передышка: поспим.

Сколько? Это никак не определишь - три минуты или час. Все равно не

выспишься к очередному "Соби-райсь!". Только все больше балдеешь от этой

карусели: камера, коридор, лестница; камера, коридор, лестница.

Плохо тем, у кого уцелело барахло, тяжелая одежда: бросить жалко,

перетаскивать мочи нет. Да еще стеречь! Тем более что всю эту гимнастику мы

проделываем как связанные. На пересылке первым делом отобрали ремни, только

что возвращенные железнодорожным конвоем.

Без них сваливаются штаны, и их приходится одной рукой поддерживать.

Хорошо бы знать, что сейчас - вечер, глубокая ночь или близко утро:

тогда  бы раздали пайки, кипяток. Твердо знаю, что привезли меня сюда

примерно в полдень: я мельком видел часы на Курском вокзале, пока нас

выгружали из столыпинского вагона.

По городу везли как будто недолго, хотя в этих наглухо закрытых,

набитых до отказа "воронках" темно, нельзя ни сесть, ни выпрямиться, и

время тянется куда как долго. В Москве нас, правда, не упрессовывали, как

случалось в других городах, дюжие развеселые конвоиры, врезавшиеся с

разбега плечом в застрявших в задней двери машины.

Огромный, тщательно подметенный двор тюрьмы. С трех сторон - ровные

ряды козырьков на окнах в высоченных стенах. С четвертой его замыкает

карбас - кирпичная оштукатуренная стена в три этажа высотой. На славу

выбелены и корпуса тюрьмы.

На этом дворе непрерывное движение машин, громоздких черных "воронов"

и "воронят". Одни выстроились у ворот, сигналят десятку привратников со

свистками и кобурами, другие стоят у дверей корпусов: выгружают

доставленные с вокзалов партии или сажают отправляемых. Всюду деятельные,

самоотверженные, носящиеся рысцой надзиратели со списками и пачками

формуляров, стажеры в синих халатах - для шмонов. Идет деловая

круглосуточная "отправка-приемка". И многотенные створки тюремных ворот в

непрерывном движении: впускают и выпускают, впускают и выпускают.

Так что во дворе круглосуточно:

- Иванов?

- Я.

- Петров?

- Я.

- Иванова?

- Здесь.

- Петрова?

- Тут я.

Из одних дверей, как с конвейеров, выходят и выходят люди -

обносившиеся, заросшие, серые, груженные мешками, обшарианными фанерными

чемоданами, узлами, и выстраиваются у машин. Подгонять не надо: их так

нашустрили, пека перебрасывали из камеры в камеру, с этажа на этаж, из

корпуса в корпус, что они сами по инерции все делают бегом. Все они следуют

к месту заключения или отбывать срок ссылки. В другие двери втекает со

двора непрерывный, но разбитый на мелкие партии поток - это осужденные или

подследственные из районных или областных тюрем. Краснопресненская

пересыльная тюрьма обслуживает только провинцию - о столичной жатве

заботятся Бутырская и прочие тюрьмы Москвы.

Для привозимых - обязательная баня, с последующим стоянием в очереди

за барахлом, в сто первый раз прожариваемом в вошебойках. Потом беглая

проверка и - странствование по этажам пересылки с бросками, паузами и

остановками.

Надзиратели сбиваются с ног, хрипнут от мата. За оградой и во дворе

сигналят "вороны". Тут круговорот, чертов омут, Мальстрем, вбирающий с

областей ручейки и потоки, чтобы, перемешав и рассортировав, снова

извергнуть вон... И так ежедневно, без праздников и выходных, неделями и

месяцами подряд. Длинными годами. А народу все много, как ни прожорлив этот

спрут.

Долго ли тут задерживаются? Да по-разному: кто отделывается сутками,

иной застревает на недели и даже месяцы. Мне как-то все равно -

задерживаться здесь или следовать дальше. Разумеется, тут беспокойно,

одуряющая суета, но ведь и впереди - не родной дом.

Течения и сквозняки пересылки подхватили и кружат - в глазах рябит от

ступеней и железных ограждений, проволочных сеток, решеток. Лязг и грохот

дверей доносятся и сквозь сон. Иногда слышу, что выкликают мою фамилию, и

оглядываюсь: почему никто не отзывается? Нет такого... Это я совсем

закружился - до одурения.

Изредка кому-нибудь в камеру приносят передачу: родные разыскали.

Бывают и свидания. Я гадаю: мог ли кто из моих узнать, что меня вывезли из

областной тюрьмы? Вряд ли. Еще в Калуге я узнал, что Софья Всеволодовна в

отъезде, тесть скончался... Так что "не надейся и не жди!", как поется в

песне. Тем более что все сыты по горло моими приключениями, не стало мочи

меня опекать... И все-таки червячок гложет: при всяком вызове я

настораживаюсь.

Лязгают замки, хлопают решетки, коридоры и лестницы гудят от тысяч ног

- подлинная симфония ленинизма в действии! И отлично, что все мое достояние

- полупустая сумка с бельем. Едва хлестнет из глазка "Собирайсь с вещами!",

я подхватываюсь и сажусь на край нар в боевой готовности.

 

x x x

 

 

Калужское мое сидение сложилось не слишком благополучно - я почти

сразу попал в тюремную больницу и большую часть времени пробыл в ней, - но

в смысле следственных волнений оказалось непревзойденно спокойным. Едва ли

не в день ареста меня вызвал смуглый, коротконогий майор Табаков - я твердо

запомнил фамилию - старший следователь отдела, ведущий мое "дело".

- Хочу с самого начала поставить вас в известность, - любезно сказал

он, - что мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем: вы -

повторник, и мы вынуждены вас изолировать. Дадим вам срок - он будет,

очевидно, минимальным. Не могу пока сказать, будет ли это лагерь или

дальняя ссылка - это определит Москва. Сколько продлится? Затрудняюсь

сказать: вас ведь много... Но рекомендую - наберитесь терпения, вы - не

новичок.

Я не взорвался, не стал вопить о беззаконии. В самом деле, проводится

продуманная государственная мера - вылавливаются все бывшие зэки,

постепенно просочившиеся в центральные области, и отправляются по давно

заведенному на Руси порядку "dans le pays de Makar et de ses veaux", как

коверкал еще у Достоевского Степан Трофимович исконную нашу поговорку о

пределах, недоступных для Макара и его телят. Даже изобретена формулировка

- "повторник"! Чем она уступает "пш" или "чсвн", какие я приводил в своем

месте? У меня за плечами четыре судимости, вполне справедливо влепить мне

срок, раз я все не угомонюсь, продолжаю бременить землю...

И я заговорил о своих делах - прежде всего о лечении. Потребовал,

чтобы было доставлено с квартиры и отдано тюремному врачу лекарство -

бесценный по тому времени, добытый для меня с великим трудом Корнеем

Чуковским и писателем Треневым, сыном драматурга, пенициллин. Майор не

отказал, и к моей хозяйке был отряжен сотрудник, но двадцати драгоценных

ампул не оказалось: фельдшерица - увы! - знала им цену. То был за всю мою

долгую зэковскую карьеру всего второй - после истории с Сыромятниковым в

Архангельске - из   трех случаев, когда моим бесправным положением

мошеннически воспользовались. Третий оставил еще более гадкое воспоминание,

потому что присвоила себе мои деньги фрондирующая дама, размножавшая на

машинке неопубликованные стихи Пастернака.

 Марина Барановская сделалась моей присяжной машинисткой. Когда

оказалось, что издательство не может заключить договора с "беспаспортным"

на переведенную мною "Историю Ацтеков" Брайяндта, я попросил Марину

выступить в качестве подставного лица. С издательством все уладилось, оно

даже согласилось опубликовать книгу без упоминания фамилии переводчика, и с

этим я... сел в Калужскую тюрьму. Это не помешало моим ацтекам увидеть

свет, однако "les absents ont toujours tort" - отсутствующие всегда не

правы, и на титульном листе было выставлено "перевод Марины Барановской". И

она же положила себе в карман весь гонорар - до копейки! С брезгливостью

вспоминал я потом нервиче-ческие капризы эстетствующей машинистки,

прикрывавшей игрой в утонченность чувств элементарную подлость.

Но это я узнал много позднее, из прекрасного далека, а пока коротал

дни в грязной и запущенной, переполненной областной тюрьме. За те полгода,

что я в ней пробыл, ко мне не более двух-трех раз приезжал следователь,

что-то у меня спрашивал, чтобы создать видимость следственного

делопроизводства - вложить в соответствующую папку протокол допроса... В

дело шли даже наши диалоги по поводу месяцев, проведенных Софьей

Всеволодовной в занятом немцами Малоярославце, олввно я не был в то время в

лагере!

Пришел конец и этой игре, которую вели, кстати сказать, на высоком

уровне законности: знакомили с "материалами" дела, предлагали встречу с

прокурором, заставляли расписываться в санкционированном юридически

надрером продлений срока следствия... Чекистский балаган закончился

постановлением Особого совещания, приговорившего меня к десятилетней ссылке

в отдаленных районах ССCP. Десятка была в те годы и вправду "минимальным"

среком!

Я, разумеется, обрадовался. Обстановка в тюрьме была тяжелой, мои силы

таяли. В камерах бесчинствовали уголовники, начальство им мирволило, и

случаи насилий и издевательств не переводились. Престиж старого соловчанина

несколько ограждал меня от шпаны, да и отбирать было нечего; но я слабел,

хирел, и условия пугали. С незалеченным туберкулезом гортани отправляться

на Север выглядело страшновато, однако во мне тогда стали снова оживать

надежды на одолимость зла. И было ощущение, что вопреки всему обо мне

печется Благая Сила. Так что я вовсе не в безнадежном настроении отправился

на этап, о котором знал только, что путь предстоит далекий и трудный.

Он начался с Ярославского вокзала, где сколоченный солидный этап -

более шестисот человек - погрузили в теплушки. Разумеется, и тут от нас

скрывали место назначения, но мы теперь могли догадываться, что путь наш -

на Восток, очевидно, за Урал.

Доставить до места не торопились - везли с дневками во всех больших

городах, в тюрьмы отводили пешими колоннами, по проезжей части улиц.

Конвоиры с при-мкнутыми штыками сурово покрикивали не только на нас, но и

на глазевших горожан, замешкавшихся отойти  в сторону. Право, воскресни

какой-нибудь полицейский чин, отошедший в лучший мир еще при Александре

III, и попадись ему на одной из бесконечно длинных привокзальных улиц наш

этап, он бы порадовался живучести традиций тюремщиков: все те же нестройные

ряды затурканных арестантов, те же бравые солдатушки в серых шинелях и те

же окрики и команды, приправленные сочной руганью. Он бы даже восхитился

(или оторопел) разворотом деятельности своего ведомства - такие многолюдные

партии ему видеть  не приходилось никогда. Но, может быть, отчасти и

огорчился: не было шашек наголо и аккомпанемента - кандального звона.

Мы шагали, погруженные в угрюмое свое безразличие, про себя кляня

канитель с высадками из вагонов, пыльные булыжные мостовые, осточертевшие

процедуры перекличек, обысков, санобработок. И недосягаемой мечтой

мерещился эшелон прямого назначения, который мчал бы день и ночь до места!

Но такого для рядовой советской арестантской скотинки не было, и я побывал

в тюрьмах всех областных центров Западной и Средней Сибири, в Вологодской и

Свердловской. И мог бы по свежим следам составить славное описание

имевшихся там тюрем - от старых, со сводчатыми кирпичными потолками в

камерах и с выстланными каменными плитами коридорами, перестроенных,

обновленных и расширенных, до воздвигнутых тщанием Ведомства, рассчитанных

на неиссякаемые многотысячные потоки арестантов, - многоэтажных, с гулким

колодцем и беспотолочными коридорами, обслуживаемыми центральной вахтой...

Теперь все это стерлось в памяти, отложилось общим тягучим

воспоминанием о двухмесячной дороге в тесноте, сутолоке, с круглосуточным

дерганием в изнурительном, озлобляющем многолюдий: ни одной секунды

наедине! И были мы все настолько обезличены и обколочены этими бесконечными

тяготами, что стали все как бы на один покрой: орда забитых нерассуждающих

людей с вытравленным чувством собственного достоинства, но живучих и

цепких, неспособных возмутиться и протестовать - разве на лакейский манер

исподтишка про себя огрызнуться... Было бы даже невозможно ответить на

вопрос: кто такие эти набившие два десятка теплушек люди? Разные возрасты,

фигуры, масть, но до скрытой обличием этапируемого арестанта сути не

доберешься...

Помню, какой неожиданностью было узнать, уже под конец пути, в

средневозрастном соэтапнике, обряженном во что-то заношенное и мешковатое,

ничем решительно не выделявшемся, с неряшливой щетиной  на подбородке,

московского инженера, сына предводителя дворянства одного из уездов

Тульской губернии!

В строю на перекличке я услышал, как стоящий рядом отозвался на

фамилию Свентицкий, хорошо мне запомнившуюся по разговору с кем-то из

старших детей Толстого. Они рассказывали, что, назвав одного из лиц в своем

романе, отец воспользовался фамилией знакомого ему помещика Крапивенского

уезда, служившего по выборам. Я рискнул спросить. Моя догадка

подтвердилась,  хотя и шепотом, хотя и с оглядкой. Сергей Владимирович

принадлежал той породе вышколенных советских специалистов, что научились

носить маску безоговорочной преданности вождю и партии, никогда не

откровенничали и, как позорное клеймо, утаивали принадлежность к прежнему

"благородному" сословию. Надо было, должно быть, съесть пуд соли с таким

Свентицким, чтобы распознать в нем следы воспитанности, некоторую общую,

хотя и очень поверхностную культуру, запрятанные за грубостью манер и

выражений, свойственных прорабу-строителю, деликатность и даже остатки

кастовой предубежденности. Нам пришлось прожить с ним несколько лет в одном

селе, и у меня были случаи убедиться в отзывчивости этого порядочного

человека, принявшего обличие советского бурбона.

Красноярская тюрьма оказалась последним пунктом нашего

железнодорожного путешествия. Отсюда, после растянувшегося больше чем на

месяц ожидания, меня отправили - уже по Ениеею - на Север.

Было нечто символическое в том, что нами набивали трюмы старого

колесного парохода, некогда доставившего Ленина в минусинскую ссылку и

носившего имя Ульяновых ("Мария Ульянова"). Судно, сподобившееся иметь

своим пассажиром ссыльного  поселенца Владимира Ульянова, етало, не

расставаясь с его именем, верно служить делу обращения Сибири в гигантскую

каторжную территорию. Став этакой баржей Харша, перевозившей в суровые

северные пределы бессчетные тысячи неприкаянных душ, целые группы

населения, даже народности, расправами с которыми власть укрепляла свою

непререкаемость... Подлинное, прежнее название судна "Святитель Николай"

позже было ему возвращено, когда пароход стал экспонатом музея революции в

Красноярске. Оно стоит на приколе у городского причала, выкрашенное и

пустое, с русским трехцветным флагом на корме и выведенным золотыми буквами

названием на носу. Но чудо возвращения христианского имени - увы! - не

символ и не обещание: уже  никогда не вернется на Русь Чудотворец Мир

Ликийских...

Я задаюсь праздным вопросом: открылись бы у советских людей глаза,

если бы рядом с золотыми буквами названия стояли цифры - шести-, а вернее,

семизначные, указывающие число невинных людей, отправленных на этом судне

за сталинское время в лагеря и ссылку?

Сплывали мы по Енисею несколько дней, но видеть великую сибирскую реку

не пришлось - на палубу нас не выпускали. Подобравшись по низким нарам

вплотную к иллюминатору, изогнувшись под нависшим потолком, можно было,

прильнув к толстому мутному стеклу, увидеть ЛИШЬ крохотное пространство

воды, с воронками и узорами стремительного течения. Было тесно, смрадно и

тоскливо. Этот последний участок пути казался особенно нудным и длинным.

И наконец свершилось: пароход пришвартовался у очередной пристани, и

нам скомандовали выходить с вещами. В густой темноте ночи - это было в

исходе сентября - за пределами тускло освещенных мостков дебаркадера ничего

увидеть было нельзя. Где-то в кромешной тьме под ногами всплескивала струя.

Нас завели в пустые пассажирские помещения пристани и там оставили до утра.

Торопившиеся восвояси конвоиры подняли этап затемно и, выстроив в

последний раз и пересчитав на пустыре против пристани, повели по пустынной

улице, унылой и неприветливой. Темные избы, глухие ворота в бревенчатых

заплотах, бродячие тощие собаки, дощатые узкие мостки без единой живой

души... Против одного из этих слепых домов попросторнее, с вывеской

"комендатура МВД", нас остановили, сгрудив, скомандовали "вольно", и

конвоиры, отойдя в сторону, закурили и по всем признакам приготовились

ждать. За нами почти не приглядывали, нас не одергивали, как бы наперед

зная, что сбежать тут некуда, - край света. И мы порасселись, кто где

нашел: по краям мостков, на завалинках ближайших изб, вытащенных из

поленниц чурках.

Не заставила себя ждать и главная персона ожидаемого заключительного

действа - местный комендант, которому предстояло поставить подпись под

актом приемки нескольких сот ссыльных душ. Это был тщедушный, курносый

человечек, облаченный в длинную кавалерийскую шинель до пят, сидевшую на

нем подрясником. Выступал он, впрочем, важно, с большим пальцем правой

руки, по-генеральски заложенным за борт шинели, и разглядывал нас с

начальственным прищуром.

Пока всех по одному выкликали, подводили к столу, где мы расписывались

в ознакомлении с обязанностями ссыльных и карами за нарушение режима,

вокруг нас стали собираться местные жители, обряженные в большинстве как

наш брат арестант - в телогрейки и бушлаты. Появились и представители

леспромхоза, смахивающие на лагерных нарядчиков. Они тотчас приступили к

отбору рабсилы: с нами прибыли списки лиц, заранее назначенных на

лесозаготовки.. Не были включены в них единицы - в том числе и я. То ли для

удобства надзора, то ли еще для чего, но нам было определено оставаться в

селе и самим пвдьшаивать себе заработок. Свентиц-кого тут же увел с собой

начальник районной стройконторы, успевший даже подыскать для него жилье:

инженеры тут котирдвалиеь. Я спокойно поглядывал на происходящее, сидя в

сторонке со своей котомкой, решив довериться ненаправляемому ходу событий:

впереди целый незанятый день, погода хоть пасмурная, но мягкая, хлеб в

мешке есть, можно ничего не форсировать и ждать, как распорядится судьба...

Так и произошло. Когда нас оставалось совсем мало - почти всех увели, а кто

убрался сам, - ко мне обратилась женщина, предложившая у нее поселиться;

подошел познакомиться и местный врач, незабвенный Михаил Васильевич

Румянцев.

 

x x x

 

 

На живую нитку сколоченная столярка - дощатая пристроечка с земляным

полом, прилепившаяся к одному из подсобных строений опытной сельхозстанции

на берегу Галактионихи, впадающей у села в Енисей речки, - заполнена

заготовками: выстроганными брусками с пазом и фальцем, с аккуратно

запиленными на концах шипами. На полу - ворох пахучих стружек; возле

верстака они вспенились прибойной волной, затопившей рабочее место. При

каждом движении фуганка я снимаю с него теплую свившуюся ленту и сошвыриваю

в кучу.

Мне заказали связать несколько десятков парниковых рам. Работа

спорится: я размечаю рейсмусом, отпиливаю, строгаю, долблю, как заправский

столяр - очень и очень "средней" руки! С благодарностью вспоминаю уроки

ручного труда в Тенишевском училище в Петербурге, где мне пришлось впервые

взять в руки стамеску и рубанок; доброе меланхолическое лицо нашего

деревенского столяра Михаилы, у верстака которого мы, мальчики, были готовы

провести полдня, дожидаясь, когда он даст нам побаловаться своим

инструментом. И уроки тучного Якова Семеновича в училище, и наставления

Михаилы (даст лучковую пилу, обхватит своей лапищей руку и начнет водить по

запилу, приговаривая: "Держи крепче, не заваливай вбок!" - и ты как

пойманный. И как же рад, когда наконец упадет опиленный кусок доски, но и

горд безмерно!) в какой-то мере способствовали тому, что я вот теперь с

грехом пополам вяжу рамы, табуреты, сооружаю прилавки и перегородки в

рыбкоопе.

Столярной работы в селе, к сожалению, немного. И я, с тех пор как меня

привезли в Ярцево, уже переменил не одну профессию. Предполагающую, само

собой, использование мышц и пребывание на свежем воздухе: ни в какие

конторы ссыльных не берут, разве найдется всесильный блат! Пришлось мне

сторожить плоты на берегу Енисея и работать конюхом в лесничестве. А так

как оно рядилось доставлять ярцевскому начальству воду, то я с год развозил

ее по домам. Чтобы вывезти бочку из-под береговой кручи, приходилось не

только понукать  лошаденку, но и помогать ей изо всех сил, взявшись за тяж.

Много позднее одна дама, милейшая жена доктора Румянцева (эта чета сильно

скрасила мое ярцевское житье и помогла выжить), признавалась, что случалось

ей поплакать, увидев меня - в дворницком фартуке и застиранной гимнастерке

- восседающим на колеснях с бочкой или наполняющим очередной хозяйке

подставленные ведра... Чего бы, кажется? Как раз в ипостаси водовоза я

вспоминаю себя без особой горечи: чистые стремительные речные струи,

обтекающие, журча, островок моих колесней и стоящую по брюхо в воде лошадь;

сверкающая против солнца гладь Енисея, конек, с которым мы так старательно

одолевали кручу, - словом, библейской или античной простоты картинки...

Были, правда, ненастье, обмерзающий на ветру черпак, темнота и недомогание,

но их в памяти оттеснили как раз идиллические воспоминания.

Пробовал я плотничать и даже пошел как-то в напарники к рыжему и

ражему кержаку, нанявшемуся поставить купленную Свентицким старую избу,

подрубив несколько нижних венцов. Но строителем наш хозяин был искушенным,

дом ставил для себя и рубку "в охряпку", как он выражался, не признавал.

Самозваный плотник был изобличен и изгнан, что и положило конец моей

деятельности на этом поприще. Впрочем, работа по-настоящему тяжелая была

мне не по силам: прежней выносливости не стало. И я очень скоро

познакомился с районной ярцевской больницей.

Правда, сама собой чудесным образом исчезла хрипота, с которой не

справились лечение в туберкулезном институте и Крым, но стала все

настойчивее беспокоить язва желудка; как-то долго продержала на больничной

койке желтуха.

Чтобы более не упоминать о своих невзгодах, укажу, что жилось долгое

время в Ярцеве скудно: приходилось и в немилостивые енисейские морозы

щеголять в драповом стареньком пальто, не было и теплой обуви, заработка не

всегда хватало на самый непритязательный стол и оплату квартиры. Поселен я

был в отгороженном тесовой перегородкой закутке избы доярки Анисьи, уведшей

меня из комендатуры. Была Анисья вдовой, невесть как колотившейся с

малолетними детьми. Убедившись, что ни пастьба лошадей, ни подряды на

топорные строительные работы не способны мало-мальски обеспечить, я пытался

восстановить порванные связи с московскими издательствами, разумеется,

через подставных лиц. Мечтал, как одержимый, о двух листах переводов в

месяц: они дали бы мне впятеро больше, чем я мог выколотить из неподатливых

сибирских работодателей. Но тут меня постигло одно из самых тяжких

когда-либо доставшихся на мою долю огорчений. Почта доставила мне письмо

дочери - ее матери не было в ту пору в Москве, - написанное как бы от лица

и всех прочих родичей, в котором четко стояло, что трудно живется теперь

всем, у каждого своих забот по горло, так что мне не следует прибавлять

тяжести хлопотами о себе: всякий должен устраиваться как может. "Так что не

обессудь, - заключала она едва не сразившее меня послание, - а помогай себе

сам, как умеешь..." Что ж, заботы обо мне и впрямь длились уже третье

десятилетие, пора было, как говорят, и честь знать!

По счастью, у меня завелись друзья в Ярцеве, они и выручали. Никогда

не забуду, как мою каморку - я лежал с высокой температурой - заполонила

богатырская фигура доктора Румянцева. Он посидел, ободрил, выложил на стол

какие-то лекарства, а потом, смущаясь, и завернутый в бумагу кирпичик

белого хлеба: "Шел мимо пекарни, прихватил, еще горячий, вам нельзя сейчас

выходить..." - и поторопился уйти. Владимир Георгиевич Бер, попавший в

Ярцево после десяти лет тайшетской каторги - петербуржец, мой ровесник,

ученый-энтомолог, с которым мы впоследствии коротко и дружески сошлись, -

принес мне сшитые из овчин чулки; Свентицкие (к Сергею Владимировичу

приехала жена - дочь моего соловецкого знакомого Буевского) по воскресеньям

угощали меня обедом...

Я, кроме того, стал постепенно переходить на стезю траппера, то есть

рыбачить и охотничать. Отвоевание права этим заниматься шло очень медленно.

Надо было получить разрешение коменданта отлучаться, из села - сначала в

дневное время, потом с ночевками, - завести ветку - долбленую охотничью

лодочку. А там - добиться права ходить в тайгу и, наконец, разрешение на

ружье. Ссыльным нельзя было обзаводиться огнестрельным оружием, и я

длительное время промышлял ондатру и белку капканами, ставил петли на

рябчиков и зайцев, настораживал в борах слопцы на глухарей. Но вот

заготконтора премировала меня двустволкой за отличное качество сдаваемых

шкурок. Тут комендант, посоветовавшись с начальником милиции, вызвал меня к

себе, подробно втолковал, как быть достойным выходящей мне  льготы, и

милостиво выдал удостоверение на пользование ружьем. Со временем мне

разрешили завести и малокалиберную винтовку, что сравняло меня с местными

промышленниками. И я стал жить сдачей пушнины, добыванием боровой дичи да

рыбной ловлей. То были занятия по душе, и тяготы таежной жизни и сейчас в

моей памяти овеяны непреходящим обаянием общения с нетронутой природой.

О годах, прожитых в ярцевской ссылке, я уже не раз писал в своих

книгах, из которых редакторы, само собой, вымарывали все, что могло

подсказать читателю истинные причины моего появления на Енисее, любой намек

на ссылку. За этим следили бдительно: наторевшая цензура научилась

расшифровывать потаенный смысл в самых невинных подробностях. И здесь мне

не хочется повторяться. Я ограничусь беглыми заметками о том, что и

помыслить нельзя было рассказать Б легальной советской прессе.

Веснами, еще по льду, я забирался на остров, полностью отрезанный от

мира после вскрытия реки и  во время половодья. И пока сюда на заимку не

перебирались пастухи со стадом, я был тут полным хозяином. Владения мои

простирались верст на шесть в длину и две-три в ширину. Я караулил в

полузатопленных тальниках гусей, стрелял на разливах уток, перегораживал

протоки сетями. Отсутствие людей - это ощущение полной безопасности,

недосягаемости для их козней.

Правда, и на селе жизнь протекает сравнительно мирно и бестревожно.

Распростертая над страной зловещая сталинская тень здесь как бы менее

застит свет, не маячит над таежным безлюдьем; душный туман страха,

придавленности и немоты, окутавший советских людей особенно плотно с

тридцатых годов и не развеянный их подвигом в войну, этот туман здесь, за

тысячи километров от Москвы, как бы разрежен. Ссыльным в далеком енисейском

селе кажется, что о них забыли, не станут больше мытарить, и одни отчаянные

пессимисты пророчат новые каторги. Но Робинзоном на необитаемом острове я

чувствовал себя в полной безопасности от вездесущих, явных и тайных,

подлинных и мнимых агентов всемогущей госбезопасности.

...В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогуливались по

тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисеем, с Николаевым -

потомственным петербургским пролетарием, вступившим в партию еще в 1903

году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять

шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух.

Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не унывает - и это после

десятки в самых страшных - Колымских! - лагерях.

- Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда - по невским набережным

пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. Нашли что сказать - для могилы место

себе облюбовал! Я на добрый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть,

родные места увидеть. Все выдержали - теперь как-нибудь дотянем. Быть того

не может, чтобы гангстеры вроде Берии...

- Тише вы, неугомонный! - останавливаю его я.

- Эк вас вышколили! Что - рыбы нас в Енисее подслушают? Одни мы тут с

вами.

Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре молчать. Этот

человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Когда-то он самоотверженно

оборонял Петроград от  Юденича, в гражданскую войну командовал частями

Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере.

Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о

многом, что творилось в годы, когда страна стала захлебываться в потоке

казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по

пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова,

очевидцем которого ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не

верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплакивавшего

друга-соперника, убитого по его заданию.

- Меня больше года лупили следователи всех рангов. Догадывались, что я

все знаю. Добивались признания, чтобы расстрелять: ведь Сталин следил,

чтобы были уничтожены не только организаторы, исполнители и свидетели

убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на

расстрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел... Думаю, не было ли все же

в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?

Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему

пришлось это сделать - смерть настигла его почти сразу после возвращения в

Ленинград. А жаль - это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек

этот вряд ли "огда запятнал себя поступком против .совести, был верен своим

представлениям о правде и справедливости. Николаев был членом профсоюза

печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой

рабочей интеллигенции, и это сквозило в его обличий, речах и поведении: то

был человек терпимый, внимательный к людям, скромный и благородный.

 

x x x

 

 

Далеко не весь подневольный люд, пригоняемый на Енисей, умел

приспособиться и выжить: Север встречал сурово и неприветливо. Многие не

выстаивали. И не непременно южане: на приезжих влияла вся тяжесть условий и

обстоятельств - начиная с непривычного климата и пищи до пережитого

душевного потрясения.

В Соловецкий лагерь в конце двадцатых годов привезли как-то партию

якутов - человек триста. Эти крепкие смуглые люди в оленьих доспехах были

нагружены вышитыми сумками и торбасами, ходили в легких пыжиковых парках и

унтах, словно только что вышли из тундры. И эти-то жители высоких широт,

привычные к лютым стужам, не выдержали зимовки на острове: их пригнали в

августе, а к весне не осталось в живых ни одного якута - всех скосили

легочные заболевания. Поумирали они не только из-за непривычной пищи - их

погубил влажный морской воздух: сравнительно мягкая беломорская зима с

постоянными оттепелями и сырыми ветрами оказалась для них роковой.

Странно и жутко было видеть этих выросших у полюса холода людей,

одетых с ног до головы в меха, чахнущих и пропадающих среди снежной зимы,

почти на той же параллели, что и Якутск, на острове, освещенном теми же

сполохами, что их стылая лиственничная тайга!

На Енисее та же участь постигла калмыков.

Я не знаю, какова была численность этого народа, но из приастраханских

степей вывезли всех калмыков, до единого, от мала до велика. Их целыми

семьями грузили в вагоны и отправляли на восток. Массовая эта операция была

произведена, если не ошибаюсь, в 44-м году, под гром очередных салютов.

Часть калмыков была отправлена на Енисей - их расселяли по реке вплоть

до Туруханска и ниже; несколько сот человек попали в Ярцево. Трудоспособных

угоняли на лесозаготовки, отдавали в колхозы, преимущественно на работы,

связанные с конями. Калмыки умело с ними обращались, но во всем остальном

оказались трагически неспособными примениться к новым условиям, пище,

климату, укладу жизни...

Бойкими смуглыми бесенятами носились первоначально отчаянные калмыцкие

мальчуганы на неоседланных и необратанных мохнатых лошаденках, пригоняя их

с пастбища и водопоя: со свистом, гортанными степными криками, так что

только завидовали и дивились местные подростки, сами убежденные, лихие

конники. А вовсе маленькие калмычата с живыми черными, как у куликов,

глазами и плоскими лицами выжидательно смотрели на матерей, когда они

пойдут доить кобылиц и принесут пенистого, с острым запахом молока. Однако

- не дождались... Кто скажет, отчего стали чахнуть и помирать в

приенисейских селах калмыцкие дети? Или и впрямь нельзя было обойтись без

привычного кумыса? Или не хватало им по весне свежих цветущих лощин в

тюльпанах, жаркого душистого лета, напоенного пряными ароматами высушенных

солнцем степных трав?.. Все больше детей, а потом и взрослых калмыков стали

попадать в больницу. Ни внимательные русские врачи, ни ласковые сестры в

белых косынках, сами заброшенные на чужбину, а потому старавшиеся помочь от

всего сердца, ничего не могли сделать... Калмыки лежали на больничных

койках тихие, ужасно далекие со своим малоподвижным лицом и чужим языком,

горели в сильном жару и помирали. Одного за другим их всех - детей и

подростков, девушек, женщин и мужчин в расцвете лет, стариков -

попереносили на голые сибирские кладбища, позакапывали в землю, так и не

признавшую их за своих сынов.

Когда меня в 1951 году привезли в Ярцево, трагедия калмыков подходила

к концу. В селе их оставалось наперечет. Вскоре узналось, что и по другим

деревням перемерли все степняки. И настал день, когда в нашем Ярцеве

уцелела всего одна Женщина - последняя калмычка. Все ее знали, жалели, но

помочь ей уже было нельзя.

Мы с ней вместе караулили на берегу плоты - она от рыбкоопа, я - от

другой организации. Калмычка приходила на дежурство с опозданием,

неряшливая, разгоряченная и недружественная. Мы были одни меж бревен,

устилавших прибрежный песок, против пустынной реки и чуть видных за гребнем

яра коньков крыш села. Она меня словно не замечала, усаживалась где-нибудь

на плоту и понуро сидела с засунутыми в рукава телогрейки руками, потом

задремывала, свесив голову, обвязанную платком не по-нашему. Так было под

утро. С вечера она обыкновенно скороговоркой непрерывно бормотала что-то на

своем языке. Наш она совсем не знала, выучила всего несколько слов.

Калмычка иногда негромко и на одной заунывно-пронзительной ноте пела, долго

и тоскливо, и это походило на безответную жалобу.

Моя напарница много курила, свертывала себе нескладные цигарки из

газетной бумаги, просыпая при этом махорку, глубоко, не по-женски,

затягивалась. А когда кончался табак, подходила ко мне и хрипло

выговаривала: "Курить дай".

Прежде она никогда не пила и исправно ухаживала за овцами на скотном

дворе. Поначалу будто бы и не очень тревожилась, когда умирали ее

соплеменники, редко навещала больных и тем более не ходила на кладбище. Ее

привезли в Ярцево со стариками - родителями убитого на войне мужа. Из

замкнутой отчужденности - в деревне всегда все известно, а потому узнали,

что она безутешна после потери мужа - вывела, однако, вдову не утрата

родных, а болезнь чужого мальчика, матери которого она стала помогать за

ним ходить. Носила ему парное овечье молоко, доставала что могла из лавки.

Мальчуган умер. И тогда "последняя калмычка" впервые прибегла к спирту, по

наущению сердобольных соседок, давно зарившихся на доставшиеся ей от свекра

со свекровью сундуки с шелковыми одеялами и пуховыми шалями. Одинокая

калмычка скоро сбилась с круга, забросила работу и с каким-то ожесточением

стала прогуливать что только попадало ей под руку. И за короткое время

спустила все свое добро.

И в рыбкоопе "последняя калмычка" продержалась недолго - не могли

держать сторожиху, постоянно пропускавшую дежурства и уходившую с них когда

вздумается. У нее уже ничего не осталось, она обносилась, бедствовала.

Хозяйки неохотно пускали ее к себе жить...

Мне однажды пришлось видеть, как вырвалось у "последней калмычки"

наружу сильное чувство, страстная тоска, на миг поборовшая всегдашнюю

угрюмую замкнутость. Это было на восходе, когда должно было вот-вот

показаться из-за лесов  правобережья солнце. Перезябшая за ночь калмычка

забралась на угор повыше, в полгоры, караулила первые лучи. И когда они

наконец хлынули, ласковые и яркие, она внезапно оживилась, стала

подставлять им, не жмурясь, лицо, запрокидывая голову, словно устремлялась

навстречу их жару и свету.

Я стоял внизу, на песке, в тени.

- Иди, иди! - поманила меня к себе "последняя калмычка" и

быстро-быстро залопотала на своем языке, С живостью показывала на солнце и

куда-то вверх по Енисею. Не понимая слов, я знал, что она рассказывает о

своем юге, о своем жарком щедром солнце, прокалившем душистый простор ее

степей и давшем жизнь ее народу. Глаза калмычки блестели, на смуглом

бескровном лице скупо показалась краска.

- Это плохо, плохо! - вдруг горько по-русски заключила она и сразу

потускнела. Глаза ее угасли, и резко обозначились ранние морщины на облитом

утренним солнцем лице.

"Последняя калмычка" внезапно покинула Ярцево. Ходили слухи, будто ей

разрешили переехать в Енисейск, где еще были живы несколько ее земляков.

Ничего достоверного о ее дальнейшей судьбе так и не узналось.

 

x x x

 

 

У моей хозяйки Анисьи Ивановны было пятеро детей. Только старший,

Анатолий, работал, как и она, в колхозе. Веня, Нина и Минька ходили в

школу; самый младший, большеголовый Вася, был дома. Анисья, женщина лет

сорока, рано состарившаяся и заезженная нуждой, ежедневно по три раза

ходила на ферму - километра за полтора - доить и обихаживать свои

пятнадцать коров. Ни разу - за все годы, что я прожил в этой семье! - не

было у Анисьи Ивановны выходного дня... Ни разу - будь то майские праздники

- не пропустила она дойки, не отпрашивалась с работы, не ссылалась на

ломоту в суставах, не дававшую ей уснуть по ночам. Долгих три года, в лютые

зимние стужи и темное осеннее ненастье, она ежедневно подымалась до света и

убегала на скотный двор, в куцей своей телогрейке, бумажном платке и

чиненых сапогах, суровая и озабоченная.

А вечером, после третьей дойки, Анисья торопилась в контору своего

колхоза "Ленинский путь" и там задерживалась подолгу. И эта ее конторская

повинность была намного унылее и даже страшнее неизбывного ярма на ферме.

Сюда она  приходила выпросить - вернее, высидеть - аванс в три рубля -

тогдашнюю цену двухкилограммового кирпичика черного хлеба, без которого

нельзя было ей возвращаться к детям.

Колхозники "Ленинского пути" в те поры на трудодень не получали более

или менее ничего, и председателю было и впрямь нелегко изыскать, в счет

каких зыбких перспектив удовлетворить просьбу доярки. И с другой стороны,

было невозможно отпустить мать пятерых детей, солдатскую вдову, не выписав

ей трояк, с которым  бы она могла забежать в сельпо. Занимаясь очередными

делами в своем кабинете, председатель ни на миг не забывал про молча и

упорно дожидавшуюся его просительницу. Следует, к чести его, сказать, что,

поворчав и отведя душевную досаду криком: "Ходите все ко мне, а я где

возьму?", он неизменно кончал тем, что \подписывал бумажку. И истомившаяся

Анисья бросалась к кассиру, потом опрометью бежала в лавку, боясь не

поспеть до закрытия. На следующий день все начиналось сначала.

Немыслимо колотились в те годы ярцевские колхозники. Трудная,

подневольная их доля особенно оттенялась тем, что в селе - районном центре

- жило начальство, размещались конторы леспромхоза, рыбтреста, торговых

учреждений, словом, было немало сытого, вполне благополучного народа,

работавшего вольготно.

Жители этого старинного села в давние годы мало занимались

хлебопашеством. Их основным занятием были промыслы: рыбный и пушной. Коров

держали по многу, правда, малоудойных, мелких, но неприхотливых к корму и

условиям зимовки. Теперь даже трудно взять в толк, как это, налаживая новые

формы жизни в этих краях, не направили усилия на развитие животноводства и

таежных промыслов, то есть укоренившихся и проверенных  вековым опытом

занятий, наиболее выгодных и надежных в условиях таежного Севера. Весь этот

опыт был перечеркнут во имя погони за химерой: надо было доказать, что и

"на льдине лавр расцветет" - стоит только выработать конституцию и

припугнуть!

Припоминаю деятельность опытного опорного пункта

Института полярного земледелия в Ярцеве в начале пятидесятых годов как

своего рода рекорд очковтирательства. Директор Бастриков хлопотал о

фруктовом саде; его супруга, тоже агроном - и даже с ученой степенью! -

взяла ва себя не менее сенсационное, хотя и столь же бесперспективное

здесь, как и плодоводство, дело - выращивание особых сортов гречихи и

пшеницы, которые бы "наперекор" стихии созревали за короткий здешний

вегетационный период между последним весенним и первым осенним морозами,

выстаивали в знобящие плотные туманы...

Если яблони не плодоносили и никак не росли, в лучшем случае давали по

горстке дрянных плодов величиной с грецкий орех, к тому же больных, тем

ставя Котика, как ласково звали Бастрикова подчиненные и собутыльники, в

положение почти безвыходное, когда требовались образцы даров северной

Помоны на выставку достижений в Москву, то хозяйке полеводства все же

удавалось выбрать на своих участках сноп-другой достаточно длинных стеблей

пшеницы. Они и свидетельствовали на далеких столичных стендах успешное и

победоносное продвижение сталинского земледелия за Полярный Круг!

Преступность всей затеи заключалась в том, что эти шарлатанские

эксперименты внедрялись в практику на ярцевских полях. И в колхозе не

созревала пшеница, гречиха даже не прорастала, под снег уходили борозды с

карликовыми корнеплодами; на покосах курились зароды сопревшего сена.

Задерганные мужики не знали, за что браться, не справлялись со

взваливаемыми на них работами. То поступало срочное, как боевой приказ,

распоряжение ввести куроводство или, наоборот, ликвидировать птицеферму,

чтобы срочно переключиться на тонкорунное овцеводство; телеграф приносил

колхозу приказ немедленно - со дня на день - обзавестись пасекой;

перепахать клевера, чтобы засеять поле медоносными травами... Охотничать и

рыбачить этим прирожденным таежникам, готовым все отдать, лишь бы дали

побелковать в сезон и поневодить на реке, запрещалось - и очень строго, -

чтобы они не отвлекались от полевых работ. А на трудодни колхозникам

начисляли в иной год по пятнадцати граммов зерна, причем выдавали им из

того, что оставалось в тощих колхозных закромах после выполнения "первой

заповеди" - сдачи хлеба государству: то были чаще всего сметки - охо-ботья,

куриный корм низкого качества...

Помню я и корреспонденции, печатавшиеся в те годы в краевых газетах и

частенько воспроизводившиеся в центральных. В них на все лады воспевались

успехи приполярных хлеборобов. Один такой корреспондент, некто Казимир

Лисовский, красноярский борзописец и пиит, расписывал свои впечатления от

бастриковских яблоневых садов, "шелестящих листвой на ветру". Они явно не

предназначались для жителей Ярцева, хотя - кого в те годы не убеждали в чем

угодно газетные безапелляционные строки! Читая оды Лисовского, я имел перед

глазами хилых карликовых  питомцев Бастрикова, которым не помогали никакие

укутывания и удобрения: они редко выживали в грунте - большинство погибало

в ближайший год после пересадки из теплицы.

Все это смахивает на анекдот в стиле Салтыкова-Щедрина, на гигантский

розыгрыш, над чем бы посмеяться, если бы жертвой ученых экспериментаторов -

благоденствующих и процветающих, - каких развелось в сталинское время

множество, готовых подтасовать, надуть, угробить уйму средств, если бы,

повторяю, жертвой этих бесчестных очковтирателей не стало обширное село,

жители которого расплачивались за эти авантюрные затеи.

 

x x x

 

 

Начало шестидесятых годов. Я снова в Ярцеве, но уже по своей воле:

приехал по писательской командировке.

Нескончаемые боры на Сыму - впадающем неподалеку от Ярцева могучем

притоке Енисея - тянутся по обоим берегам реки. За ними - обширные болота.

Они прорезаны речушками и ручейками, потаенными, холодными, наполненными

темной торфяной водой. Это лучшие места для промышленника: глухарь с

рябчиком держатся здесь - пойменная чаща кормит и прячет. На угоре, по

кромке этой поймы, можно всегда набрести на следы расчищенных некогда

точков и остатки ловушек давно заброшенного охотничьего путика.

Промышляя по таким речкам, случается наткнуться на старые сечи с

редкими дотлевающими пнями. На оголенных площадях - молодые сосняки и

отдельные, неведомо как устоявшие столетние великаны. И как-то я набрел на

Остатки лежневки: вдоль зарастающей, еле приметной просеки догнивали шпалы.

В иных еще торчали нагели, какими пришпиливались к ним лежни. Я знал,

что заготовки здесь вел Сиблон - Сибирские лагеря особого назначения, - как

знал и то, что вывозили бревна по этой лежневке заключенные - чаще на себе,

чем на лошадях. Где-нибудь неподалеку должен был находиться лагпункт, какие

Сиблон основывал в тридцатые годы везде, где росли сосны и был выход к

сплавным рекам. А росли тогда сосны повсюду щедро...

Страшное это слово "лагпункт", особенно если это лагпункт лесной,

затерянный в тайге, в те годы не только не обжитой, но большей частью и

нехоженой. Лагпункт, где, по сложившейся в лагере поговорке, был "один

закон - тайга и один прокурор - медведь".

Вот оно - старое пепелище... Расчистка с оплывшими ямами, валяющимися

бревнами, редкими кирпичами; ограничивает площадку с одной стороны

невысокий обрывчик над болотистой поймой быстрой речки с глубокими омутами.

Сохранилась выемка - съезд, по которому возили воду, носили в ведрах.

Внизу, у самой речки, истлевшие, вросшие в дерн бревна: это, вероятно,

нижние венцы прачечной или бани.

Главные строения были наверху - я без труда обнаруживаю их следы. Это

прежде всего тянущиеся параллельно на небольшом расстоянии друг от друга

ямы, похожие на осыпавшиеся парники. Из песка торчат редкие концы жердей,

кое-где покосившиеся стояки - это остатки развалившихся землянок. Если

раскопать, там окажется множество тонких неокоренных жердей, лежащих скорее

всего в два слоя: ими выстилались двухъярусные нары, тянувшиеся во всю

длину землянки, по обе стороны среднего прохода. Ими же обрешечивались

стропила. Жерди были самым ходовым материалом для жилья на лесных

лагпунктах.

   От зоны остались обрывки колючей проволоки и прясла повалившихся

палей: если наступить, они рассыпаются в прах - от них сохранилась одна

кора. Когда стояла зона, заключенные не смели к ней приблизиться - часовые

стреляли без предупреждения.

Вот остатки кухни - битые кирпичи, обломок чугунной плиты и

заржавленный, весь в дырах противень: на таких воры-повара жарили

премиальные пирожки, достававшиеся более всего прожорливым нарядчикам и

бригадирам; не брезгали ими и вохровцы.

Домик начальника, кордегардия, клуб для вольняшек и казарма находились

в стороне, вне зоны: их рубили из бревен, добротно, и скорее всего

разобрали и увезли. Не раз приходилось мне мыть полы в таких помещениях,

подносить дрова и воду, и я хорошо знаю, как все тут выглядело снаружи и

внутри, пусть никогда в этом лагере не был. Все строилось по стандарту и

разряду, повышавшимся с увеличением количества зэков: у кого больше "душ",

тот и жил просторнее и удобнее. Поэтому я не только могу определить, был ли

у этого хозяина отдельный дом в две или четыре комнаты, полагались ли ему

ванна и теплый сортир, но даже обрисовать здешних вольняшек - начальника,

его помощников, охранников, надо только прикинуть, сколько могло

содержаться э/к з/к на этом лагпункте. Но здесь и на любом другом, они

всюду были скроены на один образец, знали один символ веры: выбивать и"

отданной под их начало раФеилм установленное количество кубнкоп древесины,

и сколько удастся - сверх того. Для этого им была предоставлена полиая,

бесконтрольная власть на?д зэками. На лесопункты- назначались начальниками

преимущественно солдафоны и пришибеевы.

В иных был перенят иэ Колымских лагерей закон, каравший смертью

систематическое невыполнение нормы, приравниваемое к контрреволюционному

саботажу. Ввели и соответствующую процедуру - куцую и жуткую. Не

справлявшегося с заданием зэка отделяли от бригады и заставляли работать в

одиночку. Сделанное им за день отдельно замерялось бригадиром. Проверяемый

работяга возвращался в землянку, где отдавался неизбывным заботам своего

состояния - раздобывал махорку, чинил развалившуюся обувь, канючил

освобождение у неумолимого фельдшера... А невдалеке, за зоной, начальник

накладывал бестрепетной рукой резолюцию на малограмотном рапорте бригадира.

Если норма оказывалась повторно не выполненной на сколько-то процентов -

менее чем на три четверти, - беднягу в одну из ближайших ночей выводили за

зону в тайгу... Товарищи его никогда больше не видели. Пропадал он и для

родных - сгинул человек в тайге, и вся недолга! Эти расправы заставляли

вкладывать в работу последние силы.

А вот оплывшие, слегка заросшие холмики, в которых нетрудно узнать

могилы. Ямы рыли мелкие, раздетые трупы слегка присыпали песком, так что,

если копнуть, непременно обнаружатся побелевшие кости... Тут сыны

украинских сел и алтайских предгорий, выходцы с Волги и Кубани, жители

Прибалтики и Крыма, но более всего российских мужичков, легших здесь во

славу коллективизации... Что злодейский синодик Ивана Грозного, его

"массовые" казни, расправы с новгородцами, о которых мы узнавали из

учебников истории, ужаснувших на всю жизнь! Имена сгинувших и замученных на

лесных лагпунктах, разбросанных на наших бескрайних просторах не припомнит

ни один палач!

Я сижу на бревнах, скрепленных скобами и костылями. Это догнивающие

остатки поваленной сторожевой вышки. С силой оживают давние воспоминания. О

том, как приходилось жить в таких зонах, выполняя непосильную работу,

вшивея и слабея, перенося лютый холод, летом - гнус и постоянно -

недоедание. И особенно остро воскресло, точно я снова лагерный лесоруб,

чувство подавленности, зависимости от злой или доброй воли начальника,

расположения духа охранников, от наговоров, от каждого распоясавшегося

насильника...

Очнулся я от лая моей собаки, бросившейся навстречу человеку,

показавшемуся за соснами. Это знакомый охотник из кержацкой деревни на

Колчиме, глухом притоке Сыма. Едва ли не все жители ее ушли в тайные лесные

укрытия сразу после поражения белых, из страха перед властями,

преследующими веру. Так образовались в наше время скиты, еще не нашедшие

своего Мельникова-Печерского. Век их был, впрочем, недолог. Нет более

лесных дебрей, над которыми бы не летали самолеты: по дыму, тоненькой

струйкой поднимающемуся над лесным пологом, летчики засекают потаенное

жилье, а наведенная на их след власть спешит обезвредить отшельников. При

Сталине выловленных скитников карали сурово, главарей расстреливали; после

него - лишь сселяли и объявляли неисправными налогоплательщиками.

Но мой охотник - отщепенец, давно расставшийся с кержацкими

предрассудками: нет для него ни Христа, ни Антихриста. Он сделался сельским

активистом и кооператором. Зимовье моего знакомца находилось недалеко, и я

охотно принял его приглашение отправиться к нему почаевничать и

отдохнуть...

 

x x x

 

 

Ранний час мартовского утра - морозного и темного. Зима еще в полной

силе. Помещение, где идет разнарядка, освещено керосиновой лампой. Нас,

рабочих опытной сельхозстанции,  - десятка два. Мы сидим на узких лавках,

молчаливые и нахохленные: еще не прошла сонливость, впереди нелегкий день

на морозе, да и надоело до смерти батрачить за гроши в этом опостылевшем за

долгие годы ссылки негостеприимном селе. И невеселые, безотрадные шевелятся

у каждого мысли. Выйдя по окончании промыслового сезона из тайги, я

нанимаюсь сюда на пустые зимние месяцы. Никак не удается заработать впрок,

про запас, чтобы сколько-то прожить вольно, отдохнуть. Ведь я все-таки не

потомственный таежник, и как ни влегаю в промысловую лямку, не могу

сравняться с местными охотниками: нет их выносливости и сноровки, вековых

навыков, и мне, кроме того, не очень везет - я не из удачливых

промышленников!

Возле ведущего разнарядку старшего рабочего, верзилы латыша с

похмельным лицом, в мохнатой рысьей шапке - очень славного и доброго

малого, - сидит, чуть обиженно и брезгливо поджимая губы, супруга

директора, давно увядшая особа, придирчивая и ворчливая. Ей частенько

приходится заменять супруга, доставляющего своей половине немало хлопот и

огорчений развеселыми гулянками и приверженностью к женскому полу. Морщится

же она потому, что, будучи научным работником и незапятнанным членом

партии, почитает общение со ссыльными для себя отяготительным. Она тут

чувствует себя в дурном обществе, способном набросить тень на ее

безупречную репутацию. Для нее ссыльные - ходячая скверна.

Я знаю заранее, что меня опять пошлют возить сено или, того хуже,

вскрывать силосную яму, где не заработаешь и на хлеб: надо стать участником

попоек директора и его клевретов, чтобы получить хорошо оплачиваемый наряд,

уметь подслужиться. И я сижу безучастно, ожидая, когда выкликнут мое имя. И

вдруг встрепенулся: что, что такое сообщает почтенная директорша? Она, надо

сказать, считает своим партийным долгом изредка проводить с нами

политбеседы и пересказывать переданные по радио новости этим косным,

низвергнутым советским обществом отщепенцам.

- Правительство сочло нужным опубликовать сообщение о состоянии

здоровья товарища Сталина- Голос Бастриковой, прилично случаю, выдержан в

сугубо строгом, даже суровом регистре, говорящем о тревоге и сердечном

сочувствии. Меня как током подбросило. Я живо вскинул голову, быстро всех

оглядел - не ослышался ли? Вот бы Бог дал... Тому, чье имя избегают

прозиносить в разговорах между собой, чтобы не накликать беды, как

остерегались старые люди упоминать сатану, уже за семьдесят. Или вылечат?

Медики при нем дрожат за свою жизнь - любой промах, недогляд... Однако надо

скорее потупиться, чтобы не встретиться ни с кем взглядом, а то еще прочтут

что-нибудь в глазах! Сталин - злой гений России, растливший сознание

народа, присвоивший себе его славу и подвиг в войну, похоронивший - навеки!

- надежды на духовное возрождение. Личность этого невзрачного злопамятного

человека была в те времена настолько раздута, что застила истинные причины

и истоки диктатуры: тогда не было очевидным, что Сталин лишь продолжил

политику и приемы, перенял принципы (вернее, беспринципность!). Он лишь

недрогнувшей рукой расширил и углубил кровавые методы, разработанные до

него для удержания власти.

Я запряг лошадь и поехал в луга: выдирал вилами пласты смерзшегося

сена из зарода, увязывал воз, отвозил на скотный, снова отправлялся за

сеном, а в голове весь день бродили мысли и шевелились надежды,

перемешанные с опасениями: а вдруг выживет?

...Нет, не выжил! О радость и торжество! Наконец-то рассеется долгая

ночь над Россией. Только - Боже оборони! - обнаружить свои чувства: кто

знает, как еще обернется? Вот директорша с рыданиями  сообщила о

невозвратимой утрате, в газетах стенания и плач осиротевших учеников и

соратников... Дети в школах, доведенные до истерики, горько рыдают - помер

Отец родной! Однако все это - ложь и притворство одних, инерция

многолетнего вдалбливания в сознание представления об Отце, Вожде, Великом,

Корифее, Учителе, Единственном, Справедливом - других... Лицемерие вошло в

плоть и кровь, сразу не отвыкнуть. Но никаким казенным проявлениям скорби

не подавить возникшее чувство освобождения, появившейся отдушины - не

повеет ли в нее свежим, вольным воздухом! ВОЛЬНЫМ - о, Боже! Надежды и

предчувствия преждевременные, скажем мы по прошествии трех десятилетий, но

нельзя было все же не видеть, что народ изжил нечто страшное, стоившее ему

великой крови, неисчислимых страданий, приучившее по-рабьи ползать на брюхе

и восхвалять попирающий сапог - невежественный и безжалостный. Но -

воистину, "тираны приходят и уходят - народ остается". Изрекший сие великий

вождь был начисто лишен чувства юмора. И кто, подбирая галерею тиранов, не

поставит рядом Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина!

Ссыльные, встречаясь, не смеют высказывать свои надежды, но уже не

таят повеселевшего взгляда. Трижды ура! Лихолетие, при всех

обстоятельствах, позади, пришла для народа весна, он неминуемо справится,

оживет, воспрянет.,. Крепки были тогда в нас эти надежды, и каждый про себя

уже видел, как один за другим распахиваются ставни, не пропускавшие в

Россию свет, правду, справедливость, добро... Редки, очень редки были

прозорливцы, ожидавшие, что возбужденные смертью грузина надежды не

осуществятся так же, как бесплодны были ожидания, порожденные несколько лет

назад Победой!

Вскоре в небе черкнула первая ласточка - радио сообщило об

освобождении врачей-евреев. Казалось неизбежным, что оговорившие их

провокаторы будут тут же разоблачены и наказаны. А чем я хуже этих

эскулапов? Разберутся и со мной, и со всей нашей тьмой репрессированных -

придет время...

И оно действительно наступает, но не для меня. Вот приунывший

комендант вызывает Николаева и объявляет ему о прекращении дела, вручает

свидетельство об освобождении из ссылки и литер для бесплатного проезда к

избранному месту жительства - в Ленинград. Становится модным слово

"реабилитация". Ссыльные, один за другим, покидают село. Ходит слух, что

возвращенным ссыльным предоставляют квартиры и работу, выплачивают

компенсацию... Любопытно, какие установлены расценки на годы, проведенные

за решеткой и колючей проволокой?..

Моя очередь наступила лишь через два года - в апреле 1955-го. Мне

выдали справку о реабилитации по последнему делу, свидетельство, литер. Я

не стал дожидаться открытия навигации на Енисее - до Красноярска долетел на

самолете. За четверть века до того, на Соловках, я переправлялся на материк

на лодке. Вот он - прогресс, завоевание века.

Впрочем, я могу подводить и другие итоги. За плечами почти двадцать

восемь лет тюрем, лагерей, ссылок, отсиженных ни за что. У меня в архиве

пять уже ветхих бумажонок со штампами и выцветшими печатями. Я их собрал

ценой двухлетних хлопот в Москве. Это по-разному сформулированные справки

трибуналов, судов и "особых совещаний" о прекращении дела по обвинению

имярек в том-то, по статье такой-то, ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Я

собирал их не ради коллекционирования, а для представления в жилищное

управление Мосисполкома: чтобы получить квартиру и быть прописанным, надо

было привести доказательства, что длительное отсутствие из Москвы было

вызвано не вольным бродяжничеством по свету, а занявшими весь период

репрессиями.

Но это - последующее. А  тогда Ярцево покидал пятидесятипятилетний,

порядочно испытанный человек с сильно поседевшей бородой, без чрезмерных

надежд или иллюзий, но воодушевленный приключившейся переменой и решивший

использовать ее в меру способностей и оставшихся сил. Как ни легковесны и

незначительны были мои прежние пробы пера, я твердо настроился более не

тратить времени ни на какие занятия и профессии, кроме как с ним в руке. Я

надеялся, что у меня найдется о чем писать.

Настроение было приподнятым, весенним - в небе стояло высокое

апрельское солнце, сияли снега, так что - прочь опасения и малодушие! И все

же подспудно, в глубоких закоулках сознания шевелились сомнения,

охлаждавшие зароившиеся надежды... Как-никак со смерти Сталина истекло два

года, а что-то непохоже, чтобы у нас взялись, как в Германии, выкорчевывать

своих эсэсовцев и их патронов... Нюрнбергским процессом над преступниками

"против человечества" и не пахнет... И у власти остались те же

"сподвижники". У них не только рыльце в пуху, а и порядочно крови на руках.

Подлинное разоблачение тридцатилетнего режима неминуемо ниспровергнет и их.

А раз сталинскую занозу не выдергивают из больного тела нации, страна не

избавится от сталинщины. Иными словами, все может повториться, вернуться на

круги своя...

Но именно тогда, в весенний день 1955 года, я перевернул страницу

своей жизни, и передо мной раскрылась новая, чистая. Что-то на ней

напишется?

 

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

 

Прошло более двадцати лет с того дня, как я вылетел из Ярцева на юг,

потом поездом поехал на запад и оказался в Москве, признавшей за мной право

снова тут жить.

В Москве ни враждебной, ни дружественной; во всяком случае, на время

упрятавшей чекистские свои когти, недоверие и подозрительность и стелившей

на первых порах мягко обновляющей, но не укрепляющей и тем более не

углубляющей прежние связи, родственные в том числе с некоторым любопытством

приглядывающейся к человеку "с того света" и даже готовой шепотом назвать

его декабристом, поощряющей оптимизм, настойчиво рекомендующей не

оглядываться на прошлое и предать его забвению, все упования возлагать на

будущее, снисходительно, как чудачество, принявшей мой демонстративно

обставленный отказ от грошовой подачки "реабилитированному", предоставившей

мне жить и устраиваться как мне заблагор ассудится; словом - в Москве, в

чем-то обнадеживавшей и во многом разочаровывавшей.

Рассказ об этих годах потребовал бы отдельной книги. Но мною - увы! -

достигнут возраст, уже не располагающий строить планы на будущее и в него

заглядывать; я лишь очень условно, как бы платонически, рисую себе работу

над главами повествования о вполне мирных днях столичного жителя,

прибившегося к одной из наиболее привилегированных прослоек советского

общества.

Принадлежность к корпорации советских писателей не служит мерилом

литературной одаренности, но дает представление об общественном положении.

О том, как  преуспеть на литературном поприще в Советском Союзе,

заслужить прижизненное причисление к классикам и, наоборот, при истинном

таланте не удостоиться признания, можно бы, разумеется, рассказать немало

любопытного и поучительного, но - не  скороговоркою и не походя, в

заключительных страницах воспоминаний о подытоженном периоде жизни. Мне

хочется их использовать для нескольких замечаний и небольшого комментария

"от автора".

Первое время по возвращении я налег на переводы, писал рассказы и

очерки в охотничьи журналы. И приняли меня в Союз писателей в 1957 году по

рекомендации известной переводчицы Н. И. Немчиновой, широко и на разные

лады прославившегося С. В. Михалкова, чьи сказки я переводил на французский

язык, и благоприятствующего людям, принадлежащим кругу его собственной

родни, и охотничьего писателя В. В. Архангельского, памяти которого я

навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя

серьезному риску, опубликовал написанную мною в Калуге под псевдонимом

книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли

отважиться немногие!

В последующие годы я выпустил несколько книг, но завоевал себе "место

под солнцем" не ими, а своим участием в движении в защиту природы, кстати,

лишь лицемерно поощряемом властью, поскольку государственная экономическая

политика внутри страны зиждется на хищническом использовании природных

ресурсов и подлинное их сбережение идет наперекор привычной близорукой

эксплуатации, отражающей психологию временщиков "после нас хоть потоп".

Принципиальная масштабная критика не допускается, цензура бдительно следит,

чтобы говорилось лишь о частных недочетах и правда о подлинном уничтожении

природы не просочилась.

Все мое прошлое подготовило меня к вступлению в ряды защитников

природы: юность, связанная с деревней, охота и - крепче всего - годы,

научившие видеть в окружающем мире живой природы утешение и прибежище,

нечто, не причастное человеческой скверне. К тому же на Севере и в Сибири я

насмотрелся, как безоглядно зорят тайгу, гноят и топят в реках бестолково

заготовленную древесину, и за природу, особенно леса, заступался горячо, от

всего сердца обличал и критиковал в зацензуренной печати невежественных и

беспечных хозяйственников - рангом не выше стрелочников, само собой, - и со

временем удостоился некоего признания. В глазах руководителей Союза

писателей я стал присяжным защитником природы и в таком качестве бывал

участником всевозможных конференций, "круглых столов" и обсуждений...

Словом, тех бесчисленных говорилен, какими в Советском государстве

маскируется совершенное бессилие общественного мнения и инициативы. И

кстати, накопив опыт и приглядевшись, я вышел из Общества охраны природы,

включившего меня в свой центральный совет. Отстранился и от участия в

работе Общества охраны памятников истории и культуры, в организации и

первых шагах которого деятельно участвовал. Истинное назначение этих

организаций - быть ширмами, отгораживающими власть от критики и нареканий -

они переадресуются обществам. У них нет реальных полномочий и прав, поэтому

они не обладают никаким авторитетом в глазах хозяйственников и

градостроителей. Если удается изредка в Советском Союзе отстоять памятник,

добиться сохранения природного урочища, то в подавляющем большинстве

случаев это результат усилий отдельных лиц, использующих личные связи и

удачно выступивших в печати. Заключу это отступление справкой о том, что

власть радеет лишь о "потемкинских деревнях" - туристских международных

маршрутах, на которых проезжие могут свидетельствовать великолепное

состояние памятников архитектуры и разнести по всему миру славу правителей,

бережно реставрирующих старинные храмы.

Шли обеспеченные, не ведающие тревожных звонков годы: закатные по

возрасту, облитые утренними лучами на литературной стезе. По мере того как

упрочивалось мое положение и становилось устойчивее благоденствие, все

громче и требовательнее звучал голос совести, побуждавший рассказать о

прошлом. И чем очевиднее становилось, что в арсенале власти все те же

методы управления, что и при Сталине, что ни о какой либерализации режима,

ни о каком притоке свежего воздуха в пригнетенной нашей действительности

мечтать нельзя, что никакого отречения - отмежевания от прошлого не

произойдет, что пришедшие на смену правители ввек не откажутся затыкать

рты, подавлять и оглушать дезинформацией и лживой демагогией, тем сильнее

становилась потребность поведать правду, вскрыть корни, протестовать против

бесчестного ее замалчивания. Если короткий период хрущевской "оттепели" и

навеял зыбкие иллюзии, их в прах развеяли последующие события - гонение на

Дудинцева, расправа с Пастернаком, волчье-танковый оскал за рубежом.

Становилось невыносимым таить про себя свидетельства уничтожения

русского крестьянства, молчать о гибели бессчетных невинных жертв. Пока,

убедившись в тщете надежд опубликовать и клочки куцей правды о пережитом,

не пришел к заключению о необходимости писать в обход советской цензуры. И

писать, как вее было, отказавшись раз и навсегда от всяких вариантов с

полуправдами, намеками и недоговоренностями, какие - и довольно прямо - я

составлял и относил на суд редакторов журналов и издательств.

Помню день, когда, окрыленный публикацией "Ивана Денисовича", положил

на стол Твардовскому свою повесть "Под конем".

- Ну вот, - сказал, прочтя рукопись, Александр Трифонович, - закончу

публикацию Солженицына, напечатаю и вас. Только не сразу, а то обвинят в

направлении...

Но оттепель прекратилась раньше, чем ожидал редактор "Нового мира".

Он, однако, оставался оптимистом и, возвращая рукопись, обнадежил меня:

- Видите, я надписал на папке "до востребования": мы к вашей повести

вернемся.

После этого я ее не единожды переделывал, изымая оттуда один острый

эпизод за другим, менял название, пока не удостоверился окончательно, что

никакие лагерные воспоминания напечатаны не будут, если не говорить о

верноподданной стряпне Дьяковых, Алдан-Семеновых и прочих ортодоксов.

Кремлевские архонты дали команду считать выдумками и россказнями толки о

лагерях, раскулачивании, бессудных казнях, воздвигнутых на костях "стройках

коммунизма" - упоминание о них приравнивалось к клевете и враждебной

пропаганде.

Под осужденным культом личности следовало  понимать исключительно

нарушение внутрипартийной демократии... Словно она когда-нибудь

существовала!

Но должно было пройти еще какое-то время, чтобы приступить к работе.

Понадобилось до тошноты объесться хвастливой ложью бездарных лидеров, еще и

еще раз убедиться в беспочвенности надежд на их способность наладить в

стране достойную жизнь, хозяйство, торговлю, производство, остановить

бесшабашное разбазаривание природных богатств России; нужно было понять,

что мелочная придирчивая опека, вмешательство в частную жизнь, грубое

подавление свободы мнения - продолжались; наконец удостовериться, что во

главе страны были хоть и одряхлевшие и постершие клыки, но опасные своей

приверженностью методам подавления и устрашения, знающие по-прежнему только

"тащить и не пущать" доктринеры, ничему не научившиеся, глухие к поступи

времени, питающие сектантское предубеждение против вольной науки, знаний,

истинной культуры.

Партийно-аппаратная узость не позволяла им критически осмыслить опыт

истекших с октябрьской революции десятилетий и, признав несостоятельность

проделанных экспериментов, пойти на решительные реформы. Между тем

выглядит, что от того, произойдут ли они или нет, зависит не более и не

менее, как будущность нации. Судьба страны, называвшейся некогда Россией.

Тут я имею в виду нечто более существенное, чем нетерпимость власти к

критике, неумелое хозяйничанье, груз двойной бюрократии - административной

и партийной - буквально парализовавшей всякую здоровую честную инициативу.

Все это хоть и вредило стране, задерживало ее развитие, обрекало население

на трудности и скудный обиход, однако могло быть в короткие сроки изжито;

достаточно вспомнить, как замирающая  от голода, холода и паралича

промышленности Россия двадцатых годов воспрянула, едва власть отменила

"военный коммунизм", вернулась к практике частной торговли, раскрепостила

мужиков и разрешила ограниченное частное предпринимательство, чтобы

уверовать в силу и возможности огромной страны. Подорванное хозяйство еще

может быть восстановлено разумными мерами. Неизмеримо страшнее выглядит

разрушенное моральное здоровье нации, обесцененные нравственные критерии.

Длившаяся десятилетиями пропаганда, направленная на искоренение принципов и

норм, основанных на совести, христианских устоях, не могла не разрушить в

народе самое понятие добра и зла. Проповедь примата материальных ценностей

привела к отрицанию духовных и пренебрежению ими. Отсюда - неизбежное

одичание, бездуховность, утверждение вседозволенности, превращение людей в

эгоистических, утративших совестливость, неразборчивых в средствах

искателей легкой жизни, не стесненных этическими и моральными нормами.

Прорастало карамазовское "все дозволено", практически вылившееся в

готовность не стеснять себя ни в чем, сообразовывая поступки и поведение

лишь с одним соображением: "Не попадаться!"

Побуждаемые - ив какой-то мере оправдываемые - низкой оплатой труда,

рабочие воруют и тащат из цехов что попало (привратник за мзду отведет

глаза!), торговцы обвешивают и обманывают напропалую, хозяйственники и

бухгалтеры монтируют головоломные мошеннические комбинации, начальники

берут взятки, безнаказанно грабят казну, ржа коррупции разъедает вузы и

больницы, все ступени служебной зависимости, любые общественные

организации.

Пьянство скрашивает невзгоды жизни, глушит критику, ослабляет людей,

ими становится легче управлять, и поэтому власть спаивает народ. Он пьет

безобразно, без просыпа. С пьянством на Руси боролись еще в средние века;

церковь, лучшие люди, общественное мнение. Патриарх Никон заставил царя

Алексея Михайловича закрыть в Москве кабаки; земство боролось с откупами и

"монополькой"; существовали общества трезвости. С 1914 года был введен по

всей империи сухой закон. И все-таки на самодержавии так и удержался ярлык

"царь спаивает народ". В наше время спаивание проходило гладко...

...Право, красные каблуки дворян в королевской Франции не более

вызывающе подчеркивали избранность сословия, чем открыто выставляемые

роскошь и довольство, сверхобеспеченная жизнь советской элиты. Спекуляция

на ярлыке "слуги народа" никого не вводит в заблуждение и тем более не

утешает! Слишком резка грань между обслуживаемой, ублажаемой и охраняемой

за счет государства элитой и его "хозяевами" - простыми смертными, чей удел

- давиться в очередях и автобусах, неизбывные нехватки, стесненность;

мелочная регламентация жизни, отдыха, всякого шага, общая

бесперспективность существования. Разглагольствования по поводу забот о

народном благе не только никого не обманывают, но и вытравили в людях

последние крупицы веры в цели и идеалы, о которых еще продолжают, по

усвоенной привычке, скороговоркой бормотать в печати и с трибун. Блага и

привилегии - для правителей и их холопствующего окружения; серые будни и

плохо оплачиваемый труд - для остальных. Для поощрения и в утешение -

щедрая раздача рассчитанных на тщеславие побрякушек: девальвированных

орденов (расплодились троекратные Герои Труда!), почетных грамот и значков;

портретов на стендах и в газетах...

  И если присовокупить ко всему этому шесть десятилетий запрета на

собственное мнение, лишение права высказывания, отучившие людей мыслить и

поощрявшие лакейскую психологию, то надо еще подивиться вскормленной

вековыми традициями нравственной силе русского народа, не давшей ему

одичать окончательно, встать на четвереньки и благодарно захрюкать у корыта

со скудным кормом, возле которого его обрекли топтаться...

Словом, нужно мыслящему человеку пожить в то время, чтобы понять,

какой силы протест исподволь копился в душах против порядков, заставляющих

немо и бессильно мириться с ложью и лицемерием, безнаказанно расцветших в

обстановке, не допускающей, чтобы прозвучало правдивое слово.

Я не сгустил краски. Новая Россия унаследовала большинство язв и

пороков старой, не устранив и основного нашего, векового зла; не дали

русскому человеку распрямиться во весь рост, не внушили ему чувство

собственного достоинства, не просветили его душу и разум, а преследованиями

еще усилили чувство приниженности, психологию "мы люди маленькие,

негордые", заставили еще раболепнее тянуться перед начальством,

славословить и обожать "вождей". И убили в нем веру в возможность иной

доли.

Нам опротивело настоящее, мы не надеемся, чтобы жизнь можно было

направить по доброму пути: некому на него указать - накоплен только

отрицательный опыт, знаем лишь, что плохо. Все оболгано, искажено: религия,

вера, терпимость, демократия, традиции, духовные идеалы и искания, свобода,

братство...

Что же нужно России? Нелегко, а может, и вовсе невозможно кратко

сформулировать ответ. Должны истечь сроки. Должна когда-нибудь оправдаться

всеобщая уверенность, что дальше "так продолжаться не может". В какой-то

мере Идола подтачивает критика - камерная, глухая, подпольная, но

встречающая понимание и сочувствие. И все же из всего, что с нами

произошло, мы извлекли только знание гибельных путей, того, что заводит в

тупик, закабаляет человека, суживает его горизонты до миски с хлебовом. А

вот как дать ему понять, что у него могут отрасти крылья? Что есть мир

высоких духовных радостей, перед которыми меркнут тусклые и плоские идеалы

материалистов? Воздвигнуть его на подлинное братолюбие? Мы этого не знаем.

И может быть, лучшим вкладом в эти поиски путей для тех, кто не знает,

куда идти, является правдивый рассказ о прошлом, отдельными крупицами

которого воспользуются - кто знает? - те, кому будет открыто, как вывести

на путь спасения...

Этот вывод повлек и соответствующее направление деятельности. Я не

стал искать общения с людьми созвучных настроений, не принимал участия ни в

каких коллективных обращениях-протестах (под каждым из которых неизбежно

стоит хоть одна подпись провокатора!), не выходил с плакатами на улицу,

считая, что мое назначение - написать воспоминания. Как-то, правда,

присоединился к общему хору: послал руководству Союза писателей телеграмму,

протестуя против гнусной расправы с Солженицыным. Но - Боже мой! - как

подтвердила реакция писательских боссов уверенность в совершенной

бесполезности подобных акций! И еще, чтобы посвятить себя задуманному делу,

требовалось одно условие. Я был не один - и приходилось ставить под удар

едва обретенные покой и благополучие. В памяти семьи были свежи пройденные

мытарства, страхи, нужда. Пуганая ворона куста боится: даже в

публицистических моих подцензурных выступлениях в защиту Байкала семье

чудились источники возможных осложнений. Да и прочно усвоено в Советском

Союзе, что один последовательный конформизм - залог бестревожного

существования, а при везении - и преуспеяния. Словом, пойди я по стопам

Солженицына, мне нельзя было рассчитывать на сочувствие и поддержку

близких.

В начале шестидесятых годов круто изменилась моя жизнь: окончательно

распалась подточенная длинным разъединением семья. Я был волен поступать

по-своему. И тут судьба оказалась пособницей моих планов: послала мне

встречу с человеком, не только мне сочувствовавшим, но видевшим в правдивом

рассказе о прошлом мой долг и призвание, готовым ради него поступиться

личным благополучием и покоем. Естественно, что, поощряемый таким образом,

я напрочь отбросил всякие колебания и откладывания.

Случилось так, что молодая женщина сумела внушить шестидесятилетнему,

порядочно во всем изверившемуся человеку веру в его возможности, создала

условия, позволившие забыть о возрасте и с молодой энергией окунуться в

работу. Увидев Маргариту Сергеевну, ставшую моей женой и матерью нашей

Ольги, старинный друг семьи Волковых еще по дореволюционному прошлому -

умудренная годами Татьяна Ивановна Та-таринова (царство ей небесное!)

сказала о доставшейся на мою долю "улыбке судьбы". Мне же видится в этой

поздней встрече гораздо больше, чем улыбка, пусть и самая светлая! В ней

для меня - проявление Благой Силы, воли Промысла, не раз спасавшей и

хранившей меня в опасности и давшей на склоне лет познать в полной мере

радость и вдохновляющую силу полного взаимопонимания и единодушия с любимым

человеком - верным и. преданным. То, о чем я писал, сделалось Маргарите

Сергеевне столь же дорого, как и мне. Над этими строками кровоточило ее

сердце.

Мне, разумеется, трудно судить, в какой мере будут интересны читателю

эти воспоминания. Осторожность и опасение кому-либо навредить исключали

пробные чтения,  советы и консультации: единственным и, бесспорно,

пристрастным судьей сочинения была моя жена. Это и хорошо, и плохо. Хорошо

потому, что, отгородившись от внешних влияний, я писал, только как

подсказывало собственное чутье, совесть и память, не поддаваясь соблазну

драматизировать изложение и прибегать к выигрышным ходам. Плохо же,

вероятно, из-за того, что некому ответить на гложущее меня сомнение в очень

существенном вопросе: не создал ли я, описывая свою личную судьбу,

сложившуюся не по шаблону, а со столькими чудесными избавлениями,

счастливыми поворотами в пору величайших тягот и опасностей, впечатления,

будто бы и не столь страшна и беспощадна лагерная мясорубка? Не окрашен ли

кошмар тех лет  розоватыми отсветами субъективных удач? И дело не только в

том, что меня на волоске от беды выручали связи брата, счастливые

случайности - попросту берег Ангел-хранитель, но и в моей манере писать от

первого лица. Я свободнее и обнаженнее рассказал бы о пережитом через

третье лицо, которому бы приписал свои приключения, увиденные мною как бы

со стороны. Без того сковывающего чувства, для которого я нахожу только

французское слово pudeur - позволяющего лишь до известного предела обнажать

душу и делиться интимным.

Но все же следует рискнуть отдать свои воспоминания на суд читателей,

потому что они в первую очередь выполнение долга перед памятью бесчисленных

тысяч замученных русских людей, никогда не возвратившихся из лагерей,

откуда меня вызволила рука Провидения. И если хоть у одного читателя

содрогнется сердце при мысли о крестном пути русского народа, особенно

крестьянства, о проделанном над ним жестоком и бессмысленном эксперименте,

- это будет  означать, что и мною уложен кирпич в основание памятника его

страданиям.

Упоминая о подвиге и жертвах народа во вторую мировую войну, любят

повторять: "Никто не забыт, и ничто не забыто". Я хочу повторить эти слова

в ином толковании. Для блага возрождения России необходимо, чтобы они были

произнесены вслух в отношении жертв на Соловках и Колыме, в Ухте и Тайшете

- во всех бесчисленных островах архипелага ГУЛАГ, которыми душили страну.

 

Москва, 1977 - 1979 гг.

 

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

 

Социальные взрывы не проходят в строго определенных временных рамках.

События имеют следствия, растягивающиеся на длительный исторический период

и затрагивающие судьбы людей, поколений, которые непосредственно в

общественной ломке не принимали участия. Октябрьская революция стоит в ряду

явлений всемирно-исторического значения не столько потому, что знаменовала

кардинальное изменение социально-политического уклада, сколько по

последующему развитию русской национальной судьбы и определению места и

роли новой государственности во всемирной истории. Такой подход к

российской революции дает возможность взвешенно оценить ее саму, не

скатываясь на позиции абсолютизации роли февральского заговора буржуазии

или собственно вооруженного восстания в Октябре 1917 года. Он позволяет

считать, что только розовая или только черная краски не могут быть

средством изображения и выражения события мирового значения. Как бы ни был

драматически напряжен путь России после Октября, он не вписывается в любую

одностороннюю интерпретацию. Следовательно, именно национальная

историческая жизнь и ее идеалы только и могут помочь понять судьбоносность

для русской и всемирной истории Октября, но, к сожалению и горю нашему,

пристрастия еще оказывают определяющее влияние на теоретическое и

художественное осмысление этого грандиозного события в истории нашей

Родины.

Понятно, что личные пристрастия необходимо присутствуют в оценках

революции и последующих событий у каждого, кто к ним был причастен.

Возьмите литературу, эссеистику или воспоминания, созданные в первое

послереволюционное десятилетие участниками гражданской войны - нашей

национальной трагедии, - и вы увидите, какая категоричность движет пером

любого - ив стане победителей, и в рассеянии побежденных. Беда наша в том,

что подлинное осмысление гражданской войны как трагедии нации состоялось

лишь в эпохальном "Тихом Доне" М. А. Шолохова. Зато потоком валила

литература и делалась иная околохудожественная продукция, где красные

конники лихо рубили белых и играючи совершали подвиги в стане пьяных и

тупых белогвардейцев.

Но была еще и судьба людей, не покинувших страну, не согласившихся с

крайностями победителей, понимавших, - что причастность к жизни народа сама

по себе освобождает от ответственности за социальное происхождение или

конфессиональную принадлежность. Противоестественное нагнетание террора

после гражданской войны, политическая борьба, использующая репрессивный

аппарат, оперирование классовыми категориями в отношении конкретной

личности, то есть игнорирование или подавление личности, результатом имели

явно проглядываемый национальный геноцид и культурно-исторический погром,

осуществлявшиеся в 20 - 30-е годы. Об этом трудно писать по прошествии

десятилетий, но каково было тем, кто испытал на себе всю немотивированную

тяжесть репрессий и не только выжил, но и сохранил в себе человека по

высшему и нравственному счету? Думаю, что читатель нашел эти ответы в

прочитанной книге воспоминаний Олега Васильевича Волкова.

У каждого остаются свои впечатления от прочитанного. Поделюсь ими и я.

Многое, описанное О. В. Волковым, было известно по другим публикациям,

опытам обобщения фактов и философским раздумьям соотечественников, где бы

они ни проживали. Потому не сами по себе сообщаемые факты, а собственная

судьба писателя и мужество русского человека, ставшего на почву

православной нравственности, заставляли напряженно следить за коловращением

жизни и сопереживать автору воспоминаний. И совсем не ужасы, о которых

пишет О. В. Волков, были уроком для меня, так же как не авторские обобщения

по поводу нашей истории XX века потрясали при чтении.

Читая "Погружение во тьму", я все время следил за тем, как возвышался

человеческий смысл существования в бесчеловечных условиях бытия. Поражался

запасу жизненных сил, позволившему пройти через муки и страдания. И

потрясала нравственная чистота, которая сохранила Олега Васильевича там,

где нравственность попиралась по существу или походя. И еще размышлял я о

том, какую же великую историю имела моя страна и мой народ, если вырастили

они людей, воззвавших из бездны к достоинству человеческому и любви.

Это книга великой надежды. Это рассказ о достоинстве, на котором

только и может устроиться национальная история и судьба людей. Но это еще и

предупреждение. Упаси нас Бог еще раз во имя самых немыслимых благ земных

пройти через ту бездну, из которой одни выходят очищенными страданием, а

другие остаются в ней ее творцами и сопричастниками.

Да минует нас чаша спя.

 

Э. Ф. Володин,

доктор философских наук

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

Несколько вводных штрихов. (Вместо предисловия)

 

Глава первая. Начало длинного пути

Глава вторая. Я странствую

Глава третья. В Ноевом ковчеге

Глава четвертая. Гаррота

Глава пятая. В краю непуганых птиц

Глава шестая. На перепутье

Глава седьмая. Еще шестьдесят месяцев жизни

Глава восьмая. И вот, конь бледный

Глава девятая. И возвращаются ветры на круги своя

Глава десятая. По дороге декабристов

 

Послесловие

Э, Ф, Володин. Послесловие

 

 

Волков О. В.

В 19 Погружение во тьму / Послесл. Э. Ф. Володина. - М. : Мол.

гвардия, Товарищество русских художников, 1989. - 460[4] с, фотогр. -

(Белая книга России; Вып. 4). ISBN 5-235-01388-3 (2-й з-д)

 

Автобиографическое повествование Олега Волкова охватывает период с

1917 года по семидесятые годы. В книге воссозданы обстоятельства жизни

человека, подвергавшегося незаконным преследованиям, но сумевшего сохранить

чувство человеческого и гражданского достоинства, любовь к Родине, много

потрудившегося на ниве отечественной культуры.

 

470201200-276

 

В -----------------Без объявл.

078(02) - 89

 

ББК 84Р7

 

          Издание осуществлено при содействии МПК "Вече"

 

ИБ Э 7010

 

 

                      Волков Олег Васильевич

 

ПОГРУЖЕНИЕ ВО ТЬМУ

 

 

                      Редактор Б. Перегудов

                        Художник А. Суима

                  Автор фото на обложке Б. Царев

               Художественный редактор А. Романова

                Технический редактор Н. Теплякова

Корректоры Т. Контиевская, Н. Хасаия. В. Назарова, Н. Самойлова

 

Сдано в набор 20.10.89. Подписано в печать 11.12.89. А13176. Формат

84Х108 1/32. Бумага типографская  Э 2. Гарнитура "Литературная". Печать

высокая. Усл. печ. л. 24,36+0,84 вкл. Усл. кр.-отт. 25,2 Учетно-изд. л

26.6. Тираж 200 000 экз. (100 001 - 200 000 экз.). Цена 4 р. 20 к Заказ

2541.

Типография   ордена   Трудового   Красного  Знамени

издательско-полиграфического объединения ЦК ВЛКСМ "Молодая гвардия".

103030. Москва, Сушевская, 21.

 

ISBN 5-235-01388-3 (2-й з-д)

 

 

OCR Pirat

Популярность: 37, Last-modified: Mon, 05 Jul 2004 18:06:40 GMT

 

 


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 531; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!