Восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен 23 страница



Ксенией, Гадоном и прочими  подозрительными лицами? Не делай я, наконец,

посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко

ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в

предна-чертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от

других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и

продолжать жить, когда почти не осталось никого из "своих", сверстников? И

никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили

бы меня ни от одного из приключений...

По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой

эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, - надежное защитное

средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую

суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что -

Бог с ней совсем, с маскировкой!

 

000000000000000000000000000

                              Глава

                             СЕДЬМАЯ

 

                   Еще шестьдесят месяцев жизни

 

Можно начать почти как у Тургенева в романе "Дым": "Это было 8-го июня

1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против

обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной

остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и

торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со

стенами, еще не успевшими потемнеть..." и т. д.

А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.

"Высокий мужчина средних лет" в моем лице исправно трудился со своими

мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и

красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли,

несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, - я все собирался

заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...

Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких

серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись,

загадывая - что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва

взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием

определил, что это за птицы... Разогнулся - я как раз лепил рельеф склона

из папье-маше для макета лесоспуска - и с какой-то внезапно охватившей

вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется

получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно

попасться на глаза при обыске.

Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова

оперативники, ордер, "вам придется отправиться с нами...". Ведь я уже не

первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И - предупреждаю - не в

последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена,

напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и

печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни

подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого

революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех

мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября

семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и

приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли

относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел

закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов

ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми

культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости,

чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения

к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны

большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон

"учредилки" отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно,

разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже

нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича,

вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди

обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие

революция способна дать народу.

 Немногочисленная прослойка "интеллигентных большевиков" была - кто

знает? - быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые

trois cent mille tetes - триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю

этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad

patres (к праотцам), - досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает

своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: "Мы

этого не хотели...", но руку приложил - и крепко! - к закладыванию, уже с

октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с

его непоправимыми последствиями.

...Меня повезли на "козлике" с поднятым верхом и открытом с боков. На

главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо - так

близко! - шли люди в темной и однообразной одежде, м-етившей толпу тех лет.

- Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?

У дверцы - я сижу возле шофера, агенты за спиной - остановился мой

знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную

свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с

хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью

- мы и познакомились с ним в студии художника, - что-то сочинял, а позже и

публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске,

как я догадывался, не по своей воле, а в "почетной ссылке" - была для

некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось

читать о "дедушке" русской авиации - кажется, именно так его величали, - я

вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую

солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.

- Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, - пожал я

плечами. - Вот они вам, быть может, разъяснят...

Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко,

сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул.

Затор рассосался, и машина тронулась...

И еще одного знакомого довелось мне увидеть - но уже безо всяких

рукопожатий - в тот последний мой день "на воле" в Архангельске.

...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный

листок  откладывали в сторону, чтобы предъявить "изъятое при обыске": авось

да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись,

наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке - это уж верная

улика, готовое доказательство шпионажа!

Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют

формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде

солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из

червонного золота да еще с камушком в несколько каратов - не предвидится. И

давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что

товарищ настучит.

Неожиданно - шаги в сенях. - Вот и я, Олег Васильевич!

В дверях - теннисист в ослепительно-белом костюме, с ракеткой в руке,

сияющий, прямо-таки излучающий оживление. Все немо на него уставились. Я

было встал и шагнул навстречу гостю, но меня шустро опере-дшг чекист.

В чем дело, мой спортсмен сообразил сразу. И стал на глазах тускнеть,

линять. Вытягивалось лицо, повисали руки; перепуганно забегали глаза и со

страхом остановились на подскочившем к нему агенте.

Самоуверенно-напористая, весело-предприимчивая блистательная фигура на

глазах превращалась в робкую, приниженную тень.

...Мне попадались писанные в революцию директивы властям "на местах".

Они требовали беспощадности, наставляли пугать так, чтобы и "через

пятьдесят лет помнили" - дрожали. Вот бы порадовался "вождь мирового

пролетариата", поглядев на этого "простого советского человека", обмершего

от одного косвенного соприкосновения с тройкой человечков, олицетворяющих

как раз эту устрашающую ипостась власти!

- Ваши документы!

- У меня... товарищ... я... извините, дома...

Мигнув своему подручному - "не дремать!" - старший оперативник вышел с

гостем в сени и притворил за собой дверь. Двое оставшихся плотнее

придвинулись ко мне.

Был, вероятно, понятой, составлялся протокол, опечатывалась комната -

я ничего этого не запомнил. А вот забежавшего за мной теннисиста,

растерявшегося и позеленевшего, не забыть, кажется, вовек! И как же клял он

про себя ту злополучную минуту, когда попросился играть со мной, завел

знакомство со ссыльным! И как, вероятно, бил себя в грудь на допросе,

открещиваясь на все лады от замаскировавшегося врага, как от избытка

лояльности угодничал перед следователем - от страха, лишь бы его не

пристегнули к моему делу.

Оно же, как я скоро убедился, развертывалось на широкую ногу.

Следствие повели обстоятельно и неторопливо, со вкусом, чтобы объявить мне

мат по всем правилам. Я приготовился к обороне. И было предчувствие, что

приходить в отчаяние нечего. Выстою.

 

x x x

 

 

В эту камеру я возвращался, как к себе домой. Вдоль стен, выкрашенных

до уровня глаз в серое, по узкому, врезавшемуся в память коридору с двумя

поворотами. Первая дверь за углом - моя. Камера в безраздельном моем

владении. Я - в одиночном заключении. Предоставлен себе и своим мыслям.

Лампочка горит круглые сутки. Окно, хоть и прорезано не под потолком

(здание строилось не под тюрьму, а для исполкома и приспосабливалось

Всемогущим Ведомством для своих нужд), а как в жилом помещении, невысоко,

ограждено частой решеткой и снаружи забрано сплошным щитом. Ночь ли, день -

все едино. Но по разного рода шумам в коридоре я умею приблизительно

определить время. Наловчился: одиночке идет десятый месяц.

Меня периодически лишают книг, передач, переписки. Все эти блага

расчетливо дозируются следователем - в зависимости от оценки моего

поведения на допросах. Лишение прогулок предполагается само собой: я

нахожусь во внутренней тюрьме НКВД, выстроенной на главной улице. Никаких

прогулочных двориков нет и в помине. Темная, зловещая громада в центре

города, на которую прохожие посматривают, как в старину горцы в Дарьяльском

ущелье на скалу "Пронеси, Господи!"...

К следователю меня повели в день ареста. Он держался спокойно, даже

доброжелательно, словно сочувствуя моей судьбе. Была заполнена длиннейшая

анкета с данными, давно и досконально известными органам - где и когда

родился, кто родители, какие родственники, что делал до революции, в

гражданскую войну и прочее и прочее. Ознакомил с "обвиниловкой" - бланком,

где значилось, что такой-то обвиняется по статье 58, пункт 6 УК РСФСР,

сиречь в шпионаже. Я отказался расписаться. Он не очень настаивал.

- Подумайте. Время у вас есть. Помните: мы зря не арестовываем. Улики

против вас серьезнейшие. Так что даю добрый совет: чистосердечно

признайтесь. Расскажите о своей преступной деятельности, вам же легче

будет. Я велю вам дать в камеру бумагу и карандаш - сами все изложите.

Когда кончите, скажете дежурному. Моя фамилия Денисенко.

С этим напутствием отправил в камеру и оставил впокое. Надолго.

Чекисты твердо уповают на деморализующее воздействие неизвестности на

психику подследственного: весьма полезно дать человеку потомиться и

представить себе невесть какие страхи.

И вот я сижу в своей закупоренной коробке - два метра на три. Под

высоким потолком - лампочка; стены беленые, железная койка, табурет со

столиком и параша. Дни считаю по оправкам и обедам; тягостные часы

перемежаются с легкомысленно-безмятежным настроением ("Ну, дадут срок, эка

штука!"). Но более всего я вхожу во вкус "отключений" - мечтаний и

воспоминаний...

Словом, я не терзался и не дрожал, как должен бы был по расчетам

следователя, полагавшего, что спустя недельку-другую перед ним предстанет

утративший равновесие, изведенный одиночеством и предчувствиями псих,

готовый признать все, что ему подскажут.

Первый настоящий допрос состоялся примерно через полмесяца. А так как

я не только не принес ожидаемого от меня готового сочинения - об этом,

впрочем, следователь знал от тюремных надзирателей, - но и называю

обвинение бредовым, да еще отвечаю "вызывающим тоном", Денисенко переменил

тактику. Он стал допрашивать меня днем и ночью, часами держать в кабинете,

внушительно говорить об имеющихся в распоряжении следствия уликах (тут они

до смешного копировали друг друга - тульский дока Степунин и архангельский

хохол Денисенко!), заставляя жить в неослабевающем напряжении.

Только улегся после вечернего допроса. Расходившиеся нервы гонят сон.

Но вот начинаю успокаиваться, усталость берет свое... И тут снова в волчок:

"Такой-то, одеться без вещей!" И меня снова ведут по полутемным коридорам,

и я снова оказываюсь под режущим светом в кабинете Денисенко. Иногда его,

утомившегося, подменяет напарник. Протоколы тогда строчатся попеременно.

О чем были эти дести исписанной бумаги? Следствие клонило к тому, что

я собирал в Архангельске по заданию иностранной разведки, с которой был

связан через брата ("Он давно арестован, во всем признался"), данные о

навигации на Двине, глубине фарватера ("Доказательство вот здесь! - рука

ложится на папку с бумагами. - Но мы хотим, чтобы вы сами рассказали");

тайно встречался со здешними резидентами ("Сами назовите. Имена их все

тут", - папка раскрывается, Денисенко делает вид, что ищет список. Потом,

словно забыв, откладывает папку в сторону)... Ну, кроме всего прочего, им

доподлинно известно, что я монархист, нераскаявшийся белогвардеец, бывший

юнкер, так что:

- Вы только сами себе вредите, не сознаваясь. По-хорошему советую:

выложите все, как на исповеди у своих попов. Тогда и мы что-нибудь для вас

сделаем... Наша власть умеет оценить чистосердечное раскаяние. Признавший

вину враг уже не враг для нас, вы это знаете.

Но вот этого я как раз и не знал!

Я понимал, что мой Денисенко чего-то недоговаривает, придерживает про

запас какой-то козырь. Смутно предполагал, что этим козырем станет наша с

Всеволодом переписка через Сыромятникова, из которой им хочется извлечь

улику. Без откровенной подделки из этой переписки ничего не выжмешь, так

что опасаться нечего. Но почему мне приплетают речной фарватер и интерес к

заходящим в Двину судам? Откуда сие берется?.. Но и это вскоре объяснилось.

Некоторые обстоятельства помогали мне держаться спокойно, даже

самоуверенно. Приобретенный опыт, разумеется, в первую очередь.

Вот поднимают меня ночью и ведут на допрос, но не по обычному

маршруту. Мы спускаемся по длинным лестницам, задерживаемся в подвалах,

блуждаем в полумраке...  Настораживаюсь. Сердце сжимает холодок

предчувствия. Но тут же всплывает емкая формула уголовников: "На арапа

берете!" И она успокаивает: все это уже было, испытано, повторение

пройденного, так что - на здоровье! К Денисенко прихожу уже в несколько

насмешливом настроении. Бывало, конечно, что за игру и прием я принимал то,

что было "всерьез" и опасно, но эта моя настроенность помогала справляться

с малодушием, не распускать нервы,

Затем, я имел дело отнюдь не с орлом: был Денисенко хитроват, но

примитивен, и я всегда верно угадывал ход его мыслей. Неограниченные досуги

- двадцать четыре часа в сутки на размышление и подготовку - позволяли

всесторонне обдумывать ответы и тактику поведения. На допросы я приходил с

уверенностью, что буду отчасти сам их направлять.

В добрую сторону влияло и то, что тогда переход на "процессуальные

нормы" тридцать седьмого года еще только подготавливался в центре, а в

далекой провинции, какой был Архангельск, все еще придерживались видимости

законного ведения следствия. Во всяком случае, я не изведал

рукоприкладства, физического мучительства и пыток, сделавшихся непременной

принадлежностью допросов. Не припомню даже, чтобы Денисенко меня материл:

так уж повезло мне с моим следователем!

Но были и отчаяние, и мучительные неопределенные страхи. Доведенный

почти до невменяемости вымоганием признания, угрозами и уговорами, я

переставал себе верить. Уликами стали казаться и шапочное знакомство с

Шарком, мужем Королевны, и прогулки по набережным с глазением на

иностранные суда... А не шпион ля я и вправду?..

Это был уже бред, idee fixe, от которой нелегко отделаться. Чур меня,

чур! Я схожу с ума... А избавиться от этего следственного психоза, подавить

его - при отсутствии посторонних отвлечений - было почти непосильно. Тем

более что я утратил как раз тогда способность молиться...

И все-таки, по неизреченной милости Творца, угнетенному моему сознанию

давались передышки. И воображение уносило меня прочь от клетки с парашей,

манекенов-дежурных и следовательских кавалерийских наскоков...

Спустя примерно четыре месяца после ареста меня оставили в покое.

Бежали дни, а Денисенко словно забыл обо мне. Перестал думать о нем и я. В

своей одиночке я жил в кругу ограниченных тюремных ритуалов - оправка,

поверка, пайка, обход фельдшера, оправка, обед, ужин, вечерняя поверка, -

изредка нарушаемом событиями-праздниками: получением передачи (трогающая до

слез забота близких), тюремным библиотекарем, поездкой в баню городской

тюрьмы... Случались ч чрезвычайные происшествия. В дверях появлялся

областной прокурор.

- Ваша фамилия? Жалобы есть?

И если бы спрошенный по наивности поторопился рассказать, что его

задерживают незаконно, не предъявляют доказательств вины, подвергают

смахивающим на пытку многочасовым допросам, вымогая признание, - то

заглянувшая в тюремную скверну персона в выутюженном кителе и начищенных до

солнечного блеска сапогах брезгливо поджала бы губы:

- Вас спрашивают, нет ли насекомых? Горячую ли носят пищу и регулярно

меняют белье?.. А вы вон куда заехали! Имейте в виду: следователи у нас

проверенные, грамотные, свое дело знают отлично!

У меня долго лежала "Илиада", и я выучил наизусть несколько песен. Я


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 212;