Тогда сказал Иисус к уверовавшим в Него Иудеям: если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8, 31-32). 3 страница



— Мы идём, мы идём, мы идём... Мы берём от жизни то, что в ней есть самого тяжёлого и горького, а вам оставляем лёгкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы» (С-10,99).

Это заставляет человека понять общность своей вины со всеми, кто несёт зло в мир. Все за всех виноваты— эта мысль Достоевского осмысляется у Чехова по-новому, будничнее, трезвеннее, проще. И страшнее для совести:

«И он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжёлое и тёмное в жизни— как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни— это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь...» (С-10,100).

Надо, чтобы за дверью каждого довольного счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные...

Чеховское творчество и есть такое стучание.

 

Сахалинская поездка Чехова, повторим попутно, была определена в основном именно такою причиною.

 

Через понимание всеобщей вины за всё, через сознавание своей включённости в такую виновность— Чехов видит и возможность одоления всеобщей разобщённости. В самом деле: в немалой мере нарушение человеческого единства обусловлено стремлением переложить свою долю вины в мировом зле на внешние силы и обстоятельства, самозамкнутостью в сознавании собственной правоты, в гордыне— в конечном-то счёте. Признание себя виновным— родит смирение. Смирению даётся Благодать...

Стремление к единству может быть, в понимании Чехова, осуществлено и посредством передавания народу того, чем обладают образованные слои общества,— через просвещение народа. «Откладывать просвещение тёмной массы в далёкий ящик, это такая низость!» (П-6,54),— писал он Суворину в апреле 1895 года. Просвещение должно осуществляться ради прогресса, подлинного прогресса, когда человек сможет следовать своей истинной предназначенности— искать пути к Богу и правде.

Облегчение народной жизни через просвещение не было (это стоит повторить) для Чехова самоцелью, но всё же целью, и ближайшей.

«Он желал одного,— вспоминал о Чехове М.М.Ковалевский,— чтобы земля досталась крестьянам, и не в мирскую, а в личную собственность, чтобы крестьяне жили привольно, в трезвости и материальном довольстве, чтобы в их среде было много школ и правильно поставлена была медицинская помощь»465.

Не пропустить мимо внимания: Чехов не разделял упования многих и многих на крестьянскую общину— в ней, напротив, видел лишь питательную среду для разных пороков. «...Община уже трещит по швам,— утверждал он в письме Суворину от 17 января 1899 года,— так как община и культура— понятия несовместимые. Кстати сказать, наше всенародное пьянство и глубокое невежество— это общинные грехи» (П-8,24). В общине Чехов видел не единство, а дурную общность, то есть общность на основе неистинных интересов. А это иллюзия единства. В толпе, движимой нездоровыми инстинктами, никогда не обрести соборного начала.

Поэтому и среди самих мужиков— разобщённость: на основе этой дурной общности. В «Новой даче» верх берут несколько горлопанов, либо не способных к трудовой жизни, либо лодырей и пьяниц. Они соединяются и сбивают с толку иных, не умеющих противостать тёмному напору. Для Чехова—  таков механизм, действующий в общине. Для читателей— пророчество относительно движущих сил революции.

Чтобы противодействовать этому, нужно разрушить дурную общность и соединиться в стремлении к правде, что жива в каждом человеке.

 

Человек уединяется в себе потому, что глохнут в нём лучшие силы и стремления, молодая свежесть чувств, а преобладают пошлые интересы апостасийной стихии. Таковы многие герои Чехова. За нередким внешним спокойствием они таят бьющуюся раненую душу.

Отчаивается обрести счастье в близости с людьми Вера Кардина ( «В родном углу», 1897)— и решает подменить его слиянностью с равнодушием природы: «Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с её цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...» (С-9,324). Страдает от своих неловких неумелых попыток найти душевное единение с ближними Иван Жмухин («Печенег», 1897). Иссыхает в одиночестве душа учительницы Марьи Васильевны («На подводе», 1897). Адвокат Подгорин («У знакомых», 1898) с тоскою ощущает, что не осталось в нём и следа тех добрых чувств, которые связывали его когда-то со знакомым семейством, и он едва ли не в страхе от тяготы общения с прежде такими славными людьми— бежит, чтобы тут же забыть и о них, и о прежних своих годах. Та же тема с ещё большею силою раскрывается в «Ионыче» (1898).

Но апофеозом самозамкнутости, уединённости в себе— стал рассказ «Человек в футляре» (1898),— один из общепризнанных шедевров Чехова. Футляр— символ полной отграниченности от жизни— обретает у автора жуткий смысл в конечном своём воплощении:

«Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет» (С-10,52).

Уединение в себе— смерть.

В «Учителе словесности» безобидный учитель Ипполит Ипполитыч изрекал одни общеизвестные банальности и поначалу казался забавным исключением из общего порядка. Но вдруг оказалось, что и все следуют тому же, не умея выйти из круга установленных шаблонов мысли и поведения. То же и в рассказе о футлярном Беликове: «...жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещённая циркулярно, но и не разрешённая вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько ещё таких человеков в футляре осталось, сколько их ещё будет!» (С-10,53).

Недаром следует за Беликовым маленький любитель крыжовника Чимша-Гималайский («Крыжовник», 1898), замкнувшийся в своей усадьбе как в футляре. Но в футлярах и те, кто не слышит постоянно стучащего человеческого страдания, заколотивши себя при жизни в гробы совершенного равнодушия ко всему. Заколотили, убегая от жизни, но сами же также стучат и стучат, ожидая помощи хоть от кого-нибудь.

Жестокую картину мира рисует порою Чехов...

И он сумел увидеть, понять, кто помогает людям сколачивать себе гробы. Недаром пометил в записной книжке: «Зачем Гамлету было хлопотать о видениях после смерти, когда самоё жизнь посещают видения пострашнее?» (С-17,10).

«И похоже было, как будто среди ночной тишины издавало эти звуки само чудовище с багровыми глазами, сам дьявол, который владел тут и хозяевами, и рабочими, и обманывал и тех и других» (С-10,81).

Так начинает ощущать мир доктор Королёв— в рассказе «Случай из практики» (1898):

«Королёв сел на доски и продолжал думать:

«Хорошо чувствует себя здесь только одна гувернантка, и фабрика работает для её удовольствия. Но это так кажется, она здесь только подставное лицо. Главный же, для кого здесь всё делается,— это дьявол».

И он думал о дьяволе, в которого не верил, и оглядывался на два окна, в которых светился огонь. Ему казалось, что этими багровыми глазами глядел на него сам дьявол, та неведомая сила, которая создала отношения между сильными и слабыми, эту грубую ошибку, которую теперь ничем не исправишь. Нужно, чтобы сильный мешал жить слабому, таков закон природы, но это понятно и легко укладывается в мысль только в газетной статье или учебнике, в той же каше, какую представляет из себя обыденная жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы человеческие отношения, это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку» (С-10,81-82).

 

И глухо заперты ворота,

А на стене— а на стене

Недвижный кто-то, чёрный кто-то

Людей считает в тишине.

 

Поразительно сходно ощутил этот мир новых складывающихся отношений между людьми А.Блок («Фабрика», 1903)— не следуя ли прямо за Чеховым?

Чехова занимает не проблема капиталистической эксплуатации (то для статей и учебников— жизнь вне подобной логики): во владениях дьявола несчастны и эксплуататоры и угнетённые. Несчастная дочь хозяйки фабрики, которую в чеховском рассказе приехал лечить Королёв, точно связывает состояние одиночества с дьявольскими видениями и соблазнами:

«...Мне хотелось бы поговорить не с доктором, а с близким человеком, с другом, который бы понял меня, убедил бы меня, что я права или неправа. <...> Я одинока. У меня есть мать, я люблю её, но всё же я одинока. Так жизнь сложилась...» Одинокие много читают, но мало говорят и мало слышат, жизнь для них таинственна; они мистики и часто видят дьявола там где его нет. Тамара у Лермонтова была одинока и видела дьявола» (С-10,83-84).

Проблема становится субъективною проблемою одиночества, отъединённости человека от других.

 

Чехов пытается осмыслить способы, возможности выхода человека из самозамкнутости.

Одну из таких возможностей нашла для себя самозабвенная Оленька, полностью отказавшаяся от собственной личности и растворяющаяся в интересах любимого человека («Душечка», 1899). Лев Толстой видел в Душечке идеальное решение женского вопроса, но Чехов решал проблему вовсе иную: можно ли одолеть свою замкнутость через полное уподобление ближнему? Для Толстого слиянность мерещилась в итоге жизненного развития, поэтому ему не могла не понравиться чеховская героиня, осуществившая этот идеал уже при жизни. Для Чехова ценность личности оказалась выше— и оттого путь Душечки неприемлем. Ольга Семёновна способна не на близость, а на самоуничтожение себя в другом. А это не что иное, как одна из форм уединения в себе: просто чужие интересы и стремления становятся новою скорлупою, в которую прячется человек.

Порою, кажется, Чехов готов пренебречь всеми сдерживающими установлениями— религии, долга, общественной морали и пр.— ради установления подлинной близости между людьми. В рассказе «О любви» (1898) автор обращается к давней коллизии жизненной и литературной,— к рассказу о любви между мужчиной и замужней женщиной. В отличие от литературных предшественников, Чехов заставляет героев скрывать свои чувства друг от друга до последнего расставания, когда уже нет надежды на новую встречу,— и в этот момент они вдруг ощущают, что совершили трагическую ошибку, преступление против своей любви:

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе» (С-10,74),— приходит к важному для себя итогу герой-рассказчик— а за ним угадывается не сам ли автор? Что же именно «высшее» сознаётся им над всеми важнейшими жизненными понятиями? Любовь как разрушение всех преград ради одоления разъединённости.

Но не мог же он не понять, что всё это лишь плод мимолётного порыва, что жизнь предъявит тут же такие требования, создаст такие сложности, справиться с которыми кто сможет? Да и сама любовь, в земной своей форме, в душевных движениях своих— не могла стать для писателя высшей ценностью: «Любовь,— записывает он себе.— Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьётся в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, даёт гораздо меньше, чем ждёшь» (С- 17,77).

Мысль, не до конца прояснённая, но несомненно опирающаяся на интуитивное ощущение, что есть некая высшая форма любви, нежели те, в каких пытается выразить себя человек, живущий обыденной жизнью. Что это за форма— можно постичь только через христианское понимание любви: любовь душевная не может удовлетворить, ибо есть духовная сфера бытия человека. И неудовлетворённость духовных стремлений, по слову святого праведного Иоанна Кронштадтского, становится мучением для души.

Не потому ли герои рассказа «О любви» не дали волю своим душевным движениям: не из страха ли разочарования, предчувствованной неудовлетворённости?

 

Чехов возвратился к той же теме в рассказе «Дама с собачкой» (1899). Только теперь герои переступают черту, которой устрашились их предшественники из рассказа «О любви». Автор даже намеренно опошляет ситуацию, ибо начинает рассказ с банального курортного романа, который благополучно завершается расставанием случайных любовников.

В рассказе «Огни» писатель уже изображал подобную интрижку, приведшую к раскаянию героя, вымаливанием прощения у соблазнённой женщины и благополучным же расставанием примирившихся со своим положением героев. В «Даме с собачкой» ситуация переходит в парадоксальное продолжение: в зарождение подлинной любви между двумя одинокими существами.

Много раз отмечалась неслучайность сходства имён главных героинь «Дамы с собачкой» и «Анны Карениной»— намеренно или нет, Чехов коснулся той же проблемы, но по-иному, без осуждения (столь явного у Толстого), а скорее с недоумением, с мучительным незнанием выхода из создавшегося положения.

Это дало Толстому повод и возможность строго осудить рассказ Чехова, отметив в записной книжке: «Читал «Даму с собачкой». Это по сю сторону добра, т.е. не дошло ещё до человека»466.

И тогда же (в январе 1900 г.) записавши в Дневнике: «Читал «Даму с собачкой» Чехова. Это всё Ницше. Люди не выработавшие себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т.е. почти животные»467. С такою категоричностью согласиться вряд ли возможно.

Чеховские Анна Сергеевна и Гуров— не «почти животные», но безнадёжно одинокие люди. Символом того в жизни героини становится долгий забор, определяющий пространство, на которое открывается вид из окон дома Анны Сергеевны:

«Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.

«От такого забора убежишь»,— думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор» (С-10,138).

Современные психологи называют такое отупляющее однообразие— гомогенным полем, созерцание которого способно ввести человека в состояние глубокой депрессии.

Одиночество Гурова автор передаёт иным образом: встречною репликой, на которую тот больно наталкивается, пытаясь хоть в малой мере поделиться хоть с кем-то своим переживанием:

«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнёром, чиновником, он не удержался и сказал:

— Если бы вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

— Дмитрий Дмитрич!

— Что?

— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!

Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остаётся какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах» (С-10,137).

Эта «осетрина с душком» поистине поразительна: так передать абсолютное нечувствие к состоянию человека мог только Чехов.

Вот где всё та же палата № 6.

Любовь Гурова и Анны Сергеевны— их бегство от одиночества. И теперь автор сознаёт, что она не может стать подлинным исходом из безнадёжного состояния, но ввергает в ещё большую безысходность. Чехов прибегает к принципу non finito, завершает всё открытым финалом:

«И казалось, что ещё немного— и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается» (С-10,143).

Сам автор как будто отказывается решить обозначенную проблему.

Но Чехов даёт понять намёком, что эта проблема есть лишь частное проявление некоего незримого хода событий, возносящегося над мимолётностью времени.

Внешне— в «Даме с собачкой» решается вопрос о человеческом счастье. То есть центральный вопрос эвдемонической культуры. Достижимо или не достижимо счастье, и при каких условиях возможно? Время при этом всегда воспринималось как некое препятствие абсолютному счастью: течение времени безнадежно отбрасывает счастливые мгновения в прошлое. Чехов парадоксально утверждает иное постижение хода времени. Сидя над шумным морем, Гуров и Анна Сергеевна проникаются ощущением не времени, но вечности, осуществляемой в земной жизни как бесконечность времени:

«Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда ещё тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства» (С-10,133).

Такое восприятие позволяет перенести события рассказа с крупного плана на общий, сознать их как единомоментное составляющее общего хода времени, ничего не решающее отдельно и самостоятельно, но лишь необходимо включённое в сменяющуюся череду судеб человеческих. И если в отдельном событии замкнута безнадежность, то в общем ходе равнодушного ко всему времени скрыта возможность одоления её, одоления апостасийиой деградации жизни.

Есть соблазн осмысления этого образа как некоей тяги к безликости потока дурной бесконечности времени— если бы неследующее за тем рассуждение Гурова:

«...Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своём человеческом достоинстве» (С-10,134).

Смысл движения времени постигается только через сознавание в себе человеческого достоинства, то есть, в понимании Чехова, образа и подобия Божия в себе,— вне же этого все вопросы останутся открытыми, как открыты они в намеренной незавершённости рассказа.

Эта незавершённость, бесконечность времени— и пугает одновременно. Пугает как бездна, в которую страшно упасть, ибо она станет равнозначною бесконечному падению, бесконечной адской муке. Тут можно вспомнить инфернальный образ вечности как тёмной закоптелой избы с пауками, порождённый порочным сознанием Свидригайлова. От такой муки избавление только в одном— в кончаемости её.

«Смерть страшна,— помещает Чехов в записной книжке парадоксальное признание,— но ещё страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрёшь» (С-17,67).

И ведь недаром он делает эту запись вслед за одной из важнейших для понимания миросозерцания его: «Вера есть способность духа. У животных её нет, у дикарей и неразвитых людей— страх и сомнения. Она доступна только высшим организациям» (С-17,67).

Значит: вера побеждает страх. Но этот страх особый: страх от сознавания бессмысленности бытия, если оно реализуется в дурной бесконечности. Смерть, постигаемая через веру, становится необходимостью: как переход от возможной дурной бесконечности времени к вечности. Существованию Гурова и Анны Сергеевны грозит именно дурная бесконечность незавершённости. Равнодушие же природы, которое ощущает Гуров, становится именно залогом спасения от дурной бесконечности земного бессмертия. Следственно: всё как бы ненамеренно и невольно побуждает движение ищущего сознания к вопросу: с чем человек придёт к этой избавительной смерти?


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 64; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!