Самарская степь, девятнадцатый год, чалый вор и Вильям Шекспир



 

Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.

Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.

Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты, дала мне три толстые незабываемые книги.

Дала и сказала:

– Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня!

Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, – тогда ее жадные глаза задумались, стали властно‑покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.

Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала; девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:

– Домой!

Я послушался, дурак.

На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем.

Ночью в племенной конюшне было тихо и тепло. В конце прохода, у денника жеребой Крылатки, стоял ларь с овсом; я расстилал на ларе свой овчинный нагольный полушубок, зажигал сальник и читал под сонные вздохи лошадей, под спокойный перестук копыт. Небывалое счастье открывалось мне в книгах, и я удивлялся, как много и строго может знать человек, излагать свои знания в увлекательном порядке. Я жил простой молодой жизнью, умел кормить и заботиться о кровных лошадях, ездил в степь, к ометам, за сеном и соломой на подстилку, блуждал в степные метели, очищал конный двор от сугробов и отвердевшего помета, и мысль моя касалась лишь близкого – того, что было перед глазами и что нужно, чтобы просто жить. Книги жили в тревожных просторах и глубинах – в глубине неодушевленных и живых веков, в бесконечности незримых микробов, в незнакомых властных образах. Это было странно, жизненно, сказочно. Я верил, удивлялся своей доверчивости, силе книг; если лягнет жеребец или певуче обнимет дочь кузнеца, сила ясна; природа дерется, природа ласкает. А сила неподвижных книг? В метельные ночи, в древней чуткой тишине конюшни, среди знакомых запахов сена, дегтя, навоза, конского тела, я ощущал величие, простор и крепость слова.

Я пробовал писать – и яростно задохнулся в своем невежестве. Пока я на овчинном нагольном полушубке, в страстном нетерпении дергая ногами, выводил слово за словом, я был зачарован самим собой, своей смелостью. Потом я читал написанное своим соседям: рыжей Крылатке, одноглазому жеребцу‑однолюбу Вампиру, вороной Неопалимой Мечте, чалому полупершерону Вору, – больше читать было некому; лошади слушали, степенно вздыхая, а я медленно издыхал от досады: сколько извел бумаги!

Я одумался и перестал писать.

К середине зимы я извелся от воспоминаний: зримая нежность Анфисы не давала мне спать; у нее была девичья сила, зрелый изгиб губ, косы до колен – мягкое чудо! Я уговорил наездника отпустить меня в Пугачов – обменять книги. Наездник был жесткий, безмолвный человек, его опасались и лошади и люди, но ему льстило, что у него образованный конюх, – во всей степи нет такого книжника с конской щеткой и скребницей!

На рассвете я запряг в саночки чалого Вора, старший конюх дал мне тулуп, наказав привезти табачку, – и я выехал в тишину степи. Было неоглядно, морозно, весело. Я напевал всякую мальчишескую чушь, рослый Вор шел резвой рысью, солнце бледнело и стало белым. Начиналась поземка.

Ветер небрежно раздул конский хвост, степь шевельнулась; пошевелилась – и понеслась. Свистя, снег уносился из‑под жеребца, степь поднялась в воздух, смела небо, дорогу, оставив моим глазам лишь запорошенный конский круп. Вор перешел с рыси на шаг; длинные сугробы скрыли санный путь.

Конский круп потемнел: жеребец начал потеть, ему было тяжело. Я встревожился: неладно! Вор приостановился, поднял хвост, дохнул на меня теплым запахом; я оживился. Мне почудился вдали темный очерк жилья, я ударил жеребца вожжой, и мы скатились в овраг.

В балочке‑овраге было чуть тише. Я осмотрел, огладил Вора, оправил чересседельник и легкую дугу. Порядок. А дальше? Жеребец стоял по колено в снегу и неспокойно дышал. Я сел в саночки и покорно завернулся в тулуп: в метельной незримой степи лошадь умнее меня.

«Если заснешь в буран, не проснешься, говорят знатоки. Проверим. Знатоки обычно врут!» – подумал я и задремал.

Меня разбудил собачий лай. Все было бело и неслось, буран буранился, не слабея. Я выполз из саней в сугроб и, хватаясь за оглоблю, достиг конской морды. Она упиралась в ворота. Дуракам счастье, лошадь – друг человека, кому суждено загнуться пожилым, тот в призывном возрасте не «сыграет в ящик»! Рукавом тулупа я обтер мудрую, забитую снегом морду Вора, засвистел и озорно застучал в крепкие ворота: счастье, отворись!

Сбоку степного хутора прочно жил латыш Янис Полунине – беженец первой мировой войны. Окрестные хозяева уважали его старательность и полезный образ жизни: латыш отлично знал мельничное, кузнечное, слесарное, шорное дело; его ценили, одаривали, берегли; он жил в достатке, в светлом доме на просторном дворе. Я видел его однажды в нашей Адеркасовской экономии.

Сельский мастер встретил меня спокойно, словно я должен был заехать к нему в метель, поставил жеребца в конюшню и повел меня в дом, на крыльце сказав:

– Ужинать. Спать. Путь‑дорога завтра!

Все у мастера было добротно и блестело чистотой, ярки старинные сундуки, лари, кресла, часы, коврики; и ярки были дочки пожилого Яниса: Луция лет шестнадцати и Эльза – восемнадцати.

Сестры были увлекательно похожи: начало девичье зрелости – и зрелость; намек – и зримость. Луция жадно, лукаво следила за мной, Эльза тоже, но скрытно, была тихой, сторонней, и вдруг Луция сказала сестре:

– Зачем ты сменила блузку, шея наголо, разве лето наступило?

Отец Янис, отвернувшись, закурил трубку‑носогрейку, протянул мне бисером вышитый кисет с легким табаком, – не с махрой‑махоркой, – уважительно протянул и сказал нестрого:

– Луция, ступай на кухню!

Сияя лукавством, свежестью, задором, Луция не спеша улетела – и вновь возникла передо мной.

– Можно посмотреть ваши книги? Попонка вся в снегу, я обмела. Книги завернуты в конскую попону! – пояснила она отцу.

Я взглянул на Эльзу – оголенной шеи она не прикрыла; мне показалось, что полная, нежной белизны шея открылась больше, смелей. Эльза смирно сидела рядом с отцом, не подымая дремучих глаз, упрямо вязала чулок из грубой разноцветной шерсти. Отец сказал Луции:

– Попону сушить, книги принести. Кухня не есть место для книг!

Янис почтительно, бережно листал важные книги: два тома трагедий Шекспира и физиологию животных; много рисунков. Эльза смотрела через плечо отца – от горячего любопытства ее лицо розовело. Выглянув в дверь, вытянувшись, привстав на цыпочки, Луция опасливо, настойчиво поманила меня; шепот: «Помогите мне разрезать…»

– Гость должен отдыхать! – сказал Янис и ушел в кухню.

Ужин был плотный, медленный: жирная свинина с картофелем, печенка с луковой подливкой, пирог со сладкой тыквой. После ужина мы с Янисом выпили по кружке ячменного пива, поговорили о революции, о Колчаке, о земле, о советских экономиях (слово «совхоз» – советское хозяйство – возникло позже), о сельскохозяйственных машинах, племенном деле – и вновь о революции.

Когда Янис ушел спать, затих в смежной комнате, лица, тела, движения девушек изменились: Луция села рядом со мной, так близко, что я чуял запах ее волос, Эльза перестала вязать шерстяной чулок, облокотилась о стол, неподвижно смотрела на меня строгими глазами. За стеной голосила метель, сальник‑ночник вздрагивал, косые тени голов и рук сливались в необычайные – грозные и смешные – облики, мне было тепло, девичья близкая стройность вдохновляла меня, и я врал не останавливаясь, воспаленный, счастливый.

– «Весь мир играет комедию», – негромко, уверенно рассказывал я. – Весь мир принадлежал Вильяму Шекспиру, он собирал дань всех времен и народов; когда писал свои комедии и трагедии, ничто не могло его остановить; как ураган, он топил корабли, якшался с пиратами и могильщиками, отравлял и влюблялся, устраивал смертные поединки и битвы рыцарей, – и небо тряслось от грохота и воплей, девушки сходили с ума, покойники высовывались из земли, шатались призраки, ведьмы гадили на каждом шагу, короли одиноко зябли в ночной степи, весь мир рыдал навзрыд и пьяно смеялся; в тюремных замках, в мокрых подвалах, неслышно резали королевских детей и нежных, властолюбивых женщин, слышен был хохот сквозь пытку, и были поразительные люди – плут, поэт и палач в одном красивом лице, и всюду любовь! Вот как писал Вильям Шекспир, он никого не боялся, могильщиков делал мудрецами, королей – прохвостами, и его девушки умели так любить, что все зрители содрогались от зависти.

– Как они любили? – тревожно, завистливо спросила Луция.

– До конца. Все – любимому: все сердце, все тело, всю жизнь! Здорово?

– Некого у нас любить! – сказала, словно вслух подумала, Эльза. – Вы забыли своего коня. Вы не слышите? Он ржет.

Эльза прикрыла голову и плечи шерстяным платком, взяла светильник, и мы пошли в конюшню.

Огромный Вор повернул ко мне голову и чуть заржал, шепотом, – просил воды; в сумраке конюшни он казался седым, конский глаз блестел. В конюшне было домовито, много соломенной подстилки и доброго сена у стены. Шерсть на жеребце высохла, но поить его было рано.

– Пусть выстоится! – сказал я.

Эльза положила сено в кормушку и огладила жеребца.

– Люблю лошадей больших и сильных. Вы больше не приедете?

– Нет. Не скоро.

– Бураны. Волчий вой. Вас и лошадь могли бы съесть волки, и книги лежали бы под сугробами до весны.

– Я не верю в свою смерть!

– Вы – ангел?

– Для племенных лошадей.

Жеребец фыркнул, и светильник погас. Я прикоснулся к Эльзе. Одной рукой она обняла мою шею. Я целовал девушку долго, проникновенно. В темноте мы натолкнулись на круп Вора; он не лягнул нас. Эльза оторвалась от меня и спросила, задохнувшись:

– Приедешь?

– Наездник не пустит.

Эльза потянула меня к себе; я упал на сено, вскрикнув: «Ой, чертова сила!» Эльза засмеялась, довольная, как девчонка: «Здесь мягко, не бойся!» И позволила целовать ее лежа. Я несмело коснулся ее груди; я не знал, как ласкают девичью грудь: эта была первая в жизни моей – открытая, живая, полная крепкой нежности.

– Наездник пустит тебя?

– Пустит!

Дверь конюшни приоткрылась. Эльза сказала в дверях: «Я вернусь!» – и скрылась в лунной тишине. Буран незаметно кончился, острый воздух проникал в конюшню; пахло сеном и морозом. Я сидел на сене, встревоженный внезапным счастьем. Подарок ночи.

Эльза вернулась с зажженным светильником.

– Отец спит. Луция заснула. Покури, вкусный табак, папин!

– В конюшне курить не полагается.

– Кури, я позволяю.

Табак был листовой, отрадный. Эльза расстелила на сене войлок, положила подушку и стеганое одеяло. Я провел ладонью под гривой Вора: можно поить, не горяч. Мы с Эльзой напоили жеребца, я задал ему овес. Вор зашелестел зерном деловито, сладко.

Я целовал Эльзу: гладкие податливые плечи, сочную грудь, руки. Она сказала:

– Оставь нам Вильяма Шекспира!

– Не могу!

Я почувствовал полноту прикосновения Эльзы: она разделась.

– Ты оставишь Вильяма Шекспира?

– Не мой он! Нельзя!

– Через неделю приедешь!

Я поднялся и пошел к двери. Приоткрыл. Луна. Бело. Бесконечно. За моей спиной Вор шелестел овсом; шелест и тишина. Эльзы не слышно. Я закурил; пахучий табачок после метельной ночи.

– Иди ко мне! – властно, желанно произнесла Эльза.

Я закрыл дверь и вернулся к ней – и не слышал более ни конского шелеста, ни шепота сена под нами.

Я закуривал много раз.

Эльза сказала:

– Мой Шекспир!

Засмеялась и притихла.

Я проснулся от холода. Дверь конюшни была широко открыта. В просвете дверей стоял Янис‑отец.

Он вошел, заглянул в кормушку, пальцами расчесал гриву Вора, дал ему сено и произнес жестким голосом:

– Луция сварила кофе. Идите пить!

И ушел.

Эльза проворно поцеловала меня и убежала. Я был в смятении; легкие валенки‑чесанки не надевались, я путал левый и правый. В дверях вновь показался Янис‑отец. Я вскочил. Мы облокотились – с разных сторон – о сытую, раздвоенную от сытости спину Вора. Янис сказал жестко, смотря мне прямо в лицо:

– Эльзе нужен молодой мужчина. Мне нужен внук. В революцию о свадьбах не думают. Революция права. Идемте к столу!

 

Папа Янис пил утренний кофе молча.

Эльза пила утренний свежий, сытный кофе молча, с достоинством.

Луция смотрела на меня тревожно, жадно, пытливо, вся сияя откровенностью восторга, словно в небрежной обыденности снежной степи я открыл всем ослепительно стройный мир.

 

Вечера в Тахта‑базаре

 

Днем принимали овец.

Перед Тахта‑Базаром, со стороны Афганистана, стояла глиняная гора, под горой извивался полноводный Муграб, чистый и синий в осеннюю пору. Было утро и легкое солнце. За городом, у развалин глинобитных зданий, толпилось стадо: это был сброд, отбитый у неудачливого бандита, – каракульские, туркменские, белуджские и высоконогие овцы афганской породы «аймак». Они были тощие, с пустыми хвостами.

– Я виноват, что под Тахта‑Базаром трава не растет? – говорил уполномоченный заготовительного пункта – толстый беспокойный армянин с могучими бровями.

В глинобитный развалинах устроили загон. В загоне были шум и движение. Пастухи ловили овец. Вожатые козлы, взволнованные и наглые, носились вдоль стен загона, ища лазейку. Голодные ягнята с любопытством смотрели на пастухов и дружно от них шарахались. Ветерок сдувал с развалин пыль. Далеко внизу, под развалинами, был голубой простор Мургабской долины.

Кулагин сидел на верблюжьем седле у высокой обветренной стены и вел запись. Пастухи вытаскивали из загона изумленных овец. Живулькин задирал им верхнюю губу, смотрел на овечьи резцы и определял по зубам возраст. Иногда, ощупав овцу, он озабоченно кричал:

– Травма на хвосте. Хромота. Бронхит!

Кулагин держал папку на коленях и условными знаками обозначал наружные признаки овец. Пастухи, распахнув халаты, сидели верхом на овцах, овцы в недоумении вертели головами. Живулькин, потный и неистовый, кричал пастухам:

– Смотри, пожалуйста, сел верхом, как на кобылу. Что же, товарищ зоотехник будет тебя описывать или овцу? Слазь, слазь, не скаль зубы: тут баб нет.

Пастухи смеялись, простосердечная ярость Живулькина была необидной.

Когда пастухи задерживались в загоне и пестрый овечий поток прерывался, Кулагин с улыбкой поглядывал на своего ветеринарного фельдшера, седого и беспокойного.

Вечерами на дворе заготовительной конторы приезжие дышали прохладой осеннего воздуха, слушали гитару бухгалтера, командированного из города Мары, развлекались беседой.

Бухгалтер был урод в семье бухгалтеров, он не любил ночных занятий в конторе, его больше привлекали ночные тени на пустом дворе и звук гитары.

Гитара бухгалтера была украшена большим зеленым бантом. Живулькин с уважением пощупал материю.

– Хорошенький у вас на гитарке бантик. Чай, жинка старалась, или от какой‑нибудь случайной дамочки?

– Моя супруга.

– Гитарка у вас ценная.

– Я – человек музыкальный.

– А на балалайке не играете? – спросил Кулагин.

– Женщины не уважают балалайку.

Бухгалтер вынул из кармана серебряный портсигар с монограммами, конскими головами и наядами из фальшивого золота, открыл его и сказал:

– Прошу. Редкое качество при нашей отдаленности.

Кулагин поблагодарил и взял сигарету. Живулькин вздохнул, пораженный любезностью бухгалтера, и незаметно взял две.

– Пахучие! – сказал он, понюхав. – Благодарствуйте… Сыграйте что‑нибудь на гитарке.

– Что прикажете?

– Ну, любовный романсик или нашу русскую песню.

– О любви принципиально не играю.

– Почему? – спросил Кулагин.

– Видите ли, мы с моей супругой как‑то подумали на этот счет…

– Да.

– И решили, что любовь – это липовая надстройка исторически угнетенного общества, настоящее свободное чувство расцветет только при коммунизме. К сожалению, мы до этого не доживем. Я вам сыграю бравурный марш.

– Что‑нибудь с чувством, пожалуйста! – сказал Живулькин.

– Современному человеку чувствительность ни к чему, – сказал бухгалтер и положил гитару на колени осторожно, как ребенка. – Что такое любовь, если заглянуть в нее исторически?

Живулькин почтительно посмотрел на бухгалтера.

– Ну, предположим, любовь в пещерные времена нашего человечества, – сказал бухгалтер и нежным движением тронул гитару, – мужчина подходил к длинноволосой женщине, обнимал ее, как ему было удобно, и говорил: «Пойдем, дорогая женщина, со мной в отдельную пещеру, полежим на звериных шкурах». Вы согласны, что это голый примитив?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В средневековые времена, когда над половыми чувствами человека стояла феодальная церковь, мужчина, крестясь, шептал женщине: «Ради бога, пойдемте со мной, любимая красотка, в мой готический дом плодиться и размножаться с благословения всех святых отцов». Вы согласны, что это мрачный фанатизм?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В продажные буржуазные времена богатый мужчина говорил бедной женщине: «У меня – деньги, у вас – красота, мадам, товар за товар». Вы согласны, что это лицемерный разврат?

– Согласны, – сказал Кулагин.

– В наши бурные времена женщина говорит мужчине: «Давай жить вместе». Вы согласны, что это только начало?

– Это не любовь, товарищ бухгалтер! – сказал Живулькин.

– А что такое любовь, Василий Иванович? – спросил Кулагин.

– Когда на всем белом свете есть одна‑единственная для тебя лебедушка, другой нет и не будет. Если ты нашел свою нетронутую лебедушку – счастливый, не нашел – бедняга, потерял – горький, несчастный человек, навек не сыта твоя душа. Вот что есть любовь, а все прочее – насмешки ума от бедности душевной, ленивый грех. Я вас уважаю, товарищ бухгалтер, за способности на гитаре, за музыкальное отличие, но слово ваше – не мужское, худая издевка: люди от любви всю жизнь ходят нелепыми либо великанами, история тут, я думаю, ни при чем, и в пещере влюбленный человек стонал или пел свою радость, не зная, что поет, почему горланит на весь суровый лес.

Живулькин стыдливо замолчал.

– Я с вами в чувствах вполне согласен, товарищ ветеринар, – сказал бухгалтер, – но я – продукт истории и любовь понимаю исторически, то есть догадываюсь. Мы с моей супругой…

– О любви без сердца не догадаешься, – проговорил Живулькин.

Когда луна поднялась над одиноким тутом посреди двора, Живулькин сказал:

– Ну, вечерок скоротали, а завтра день рабочий, – и пошел спать.

На третий день бухгалтер‑инструктор уехал из Тахта‑Базара. Сидя под осеннею луной, Живулькин нередко его вспоминал.

«Бухгалтер человек бойкий и на гитаре играет с чувством, – говорил он, – а любовь, по дурости душевной, понимает бесчувственно. Может быть, ему на супругу не повезло?»

Рядом с комнатой для приезжих жил шофер Дымов со своей молодой женой. Между комнатами стояла фанерная перегородка, и вся молодая жизнь за перегородкой была больше чем слышна.

Весь день муж и жена работали, он – за рулем, она – на хлопкоочистительном заводике; вечером они сходились в своей чистой, убогой комнате, мылись, ели, разговаривали, потом заводили патефон, чтобы никто не мог их подслушать, и ложились спать.

Ее звали Клавдюша. Живулькин познакомился с нею на дворе, вечером, когда она выбивала пыль из текинского молитвенного коврика, и стал захаживать к ней в комнату. Комната была выбелена известкой, у стены стояла узкая кровать под белым одеялом, с одной подушкой, у другой стены – стол под белой скатертью; на столе – стопка книг, на окнах – занавески из марли, на стенах – портреты Клавдюши карандашом и красками, подписанные фамилией ее мужа. Шофер Дымов проходил военную службу во флоте и там же окончил художественную школу. Он писал жестко, словно вырезывал. На чистых стенах висели только портреты его жены, сделанные с грубой, неутомимой силой. Пока родина не звала его на защиту, лучшие его чувства принадлежали жене.

Дымов был небольшого роста, с крепким обыденным лицом, глаза голубые и глубокие. Клавдюша – настоящая женщина, гордая, строгая, ласковая, взволнованная своей первой любовью. С другими она была спокойна и говорила мягким, ровным голосом. Ей было двадцать лет. Казалось, она знала глубоко, не сомневаясь, всю трудную простоту жизни, что стоит первая женская ласка и цену своей ласки.

Она была смуглая, кудрявая, с большой, недевичьей грудью и странным лицом – отчетливым и печальным, смеялась задорно, как ребенок.

– Какая жена у шофера! – сказал Живулькин Кулагину.

Кулагин не ответил. Его тоже волновала жена шофера, но в этом стыдно было признаться: шофер был хороший, открытый человек, и Кулагин любил свою далекую жену.

– Смеется звонко, а тихая, в самой себе живет, – сказал Живулькин.

– Дымов тоже славный, – сказал Кулагин, – талантливый, учиться ему надо, был бы художником.

– Шофером работать веселее, Андрей Петрович, простору больше.

– Пожалуй.

Живулькин относился к Клавдюше просто и почтительно. Он ни на что не надеялся и ничего не добивался, его преданность была легкой. По вечерам он приносил Клавдюше воду и подметал двор перед ее дверью.

– Посидели бы, – сказал Кулагин, – будет вам суетиться.

– У Клавдюши работа горячая, устает.

– В двадцать лет?

– Почему молодой женщине не помочь? – прошептал Живулькин. – Ей полезно, а мне приятно. Она несмелая, за все благодарит.

Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:

– Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, – вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.

– Скучаете, Василий Иванович? – спросил Кулагин. – Скоро поедем на колодец, домой.

– Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть‑то не на что, одна хурда.

– Случная у нас на носу.

– Время ответственное, Андрей Петрович.

– Надо торопиться.

– Пора нам отсюда откомандироваться, ей‑богу, пора.

– Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.

– И то от зари до зари.

– У меня мозоль на пальце от карандаша.

– К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.

 

На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:

– Клавдюше что‑то неможется, легла, – и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.

Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.

– Лечу к тебе! – крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. – Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога – яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.

– Кто она?

– Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, – сказал шофер, и скрипнула кровать. – Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. – Шофер стал говорить шепотом. – Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.

Клавдюша сказала громко и отчетливо:

– Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.

Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.

– Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.

Жена молчала.

– Клавдюшенька, хоть я не врач, но определяю у тебя аппендицит.

– Иди ко мне, – сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. – Это тебе за конфеты и печенье!

Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.

 

Через два дня прием стада был окончен.

В последний вечер в Тахта‑Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, – девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш‑Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.

Живулькина на дворе не было.

Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мужа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.

– Присаживайтесь.

– Василий Иванович к вам не заходил?

– Нет.

– Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?

– Вам все слышно?

– Все.

Клавдюша опустила голову и прошептала:

– Живешь как раздетая.

– Попросите себе другую комнату, вы имеет право.

– Комнат нет.

– Но так жить оскорбительно.

– Что же делать?

– Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену

– Нет кирпича.

– Глинобитную.

– Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит – пусть завидуют!

– Из‑за вас я третью ночь не сплю.

– Все приезжие жалуются.

– И вам беспокойно, и нам.

– Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!

Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась. Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.

– Красивые у вас руки, – сказал Кулагин, – очень красивые.

– Моя беда.

– Почему?

– Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и поженились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.

– Он у вас не первый?

– Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может этого забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?

В дверях стоял Живулькин и слушал.

Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.

Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.

Вместе с выпитой водкой к Живулькину вернулось старое, солдатское, давно забытое – если не памятью, то сердцем: ему хотелось движений, открытых слов, признаний, песен, восторга, свободной жизни, веры в себя, в то, что впереди у него – много разнообразного счастья и случайных встреч, которые останутся радостью на всю жизнь. Но он выпил с горя, горе было новое, непривычное, и Живулькину было страшно разорвать его старой солдатской песней. Он ходил, покачиваясь, вокруг дерева, носил свое горе по лунному двору осторожно на некрепких ногах.

Кулагин сидел у ворот на скамеечке и любовался перед сном тахта‑базарской луной.

Когда луна поднялась высоко и от дувала на половину двора легла спокойная тень, Живулькину стало так одиноко, что он тихо замычал, распахнул халат и прижал руку к сердцу. Потом разыскал Кулагина и, стоя подле него, – воспаленный, раскрывшийся, залитый лунным светом, – рассказал ему все.

– Я тоже любил свою горничную, Андрей Петрович, – сказал Живулькин и выпрямился, – и ее тоже звали Клавдюша, служила она у капитана Боголюбского, и шейка у нее была белая, как у лебедушки, и голос ласковый, звонкий, и обе ноженьки можно было согреть в одной ладони, а губы быстрые и теплые. Куда оно делось, счастье мое, Андрей Петрович? Погибло солдатское мое счастье. Вот шофер с Клавдюшей своей счастлив: он работает на просторе, она работает, – какая может быть у них ссора, сплошное счастье из ночи в ночь, изо дня в день. А где мое счастье, Андрей Петрович?

Живулькин посмотрел прямо в глаза Кулагину.

– Прошлого‑то не изменить, – прошептал он, ударил себя кулаком по мягкой груди, покачнулся и сел на скамеечку.

– Посидите со мной, Василий Иванович, – сказал Кулагин, – вечер хороший, тишина‑то какая.

 

 

Игорь Малеев

 

Глеб Глинка в упоминавшейся уже книге о «Перевале» пишет: «В самый разгар сражений за «Перевал» в Москву приехал молодой одесский журналист Игорь Малеев. Кое с кем из перевальцев он и раньше был знаком, а тут сразу завязалась дружба, и прежде всего с Иваном Катаевым. Немедленно Малеев был принят в оскудевшие к тому времени перевальские ряды. Темперамент у него был безудержный. Оказался он ярым троцкистом, и скорее ему было по дороге с Зарудиным, но крайности сходятся. И то ли от одиночества своего, или потому, что жена у Игоря была очаровательной и ласковой, Катаев очень близко сошелся с Малеевым. Начались веселые попойки, в которых участвовали и Губер, и Зарудин, и Лежнев. Малеев блестяще исполнял блатные одесские песенки.

Игорь Малеев так же, как Катаев, был партийным начетчиком и до того досконально изучал исторические материалы, что знал на память и мог цитировать не одни общие места из учителей марксизма, а и весьма интимную, личную их переписку.

– Сегодня опять Энгельса читал, и необыкновенные там, знаете, встречаются драгоценности, – с увлечением говорил он. – В одном из своих писем, например, Энгельс признается, что если б он был богат, то жил бы всегда в Париже и занимался девочками. Значит, революции происходили зачастую только потому, что у их теоретиков недоставало денег на другие, более естественные для них развлечения.

И Малеев громко и заразительно хохотал.»

 

Рассказ о гуманности

 

Нежно‑голубой коридор, и блестит он, словно вырублен в льдине. Поближе к лампочкам стены прозрачны и переливчаты.

В руках у белой женщины – таз со льдом. Откуда лед? Может быть, со стены? Она с изъяном в одном месте.

Белая женщина стара. Отекшие ее ноги обуты в спортивные туфли – тапочки. Женщина бредет, шаркая туфлями, она устала. А тут еще развязались шнурки халата… – Сестрица, родненькая, тесемку мне завяжите. Сестрица не в пример моложе и красивее. Желтые туфли – французский каблук. Халат из тонкого полотна застегивается спереди на блестящие пуговицы. В верхнем кармане – футляр от термометра; он щегольски торчит, как самопишущая ручка. Сестра ставит на подоконник никелированный стерилизатор. Подобно всем предметам, имеющим отношение к электричеству, он строг и изящен.

– Зачем же, нянюшка вам столько льду понадобилось? Все тащите и тащите…

Старуха подставляет широкую спину.

– Я вот посыплю лед солью, а сама лягу вздремнуть… Сколько пройдено сегодня, подумайте! От нас на Театральную – пешком через весь город!

– Зато с оркестром, нянюшка!

И молодая вспоминает пасть геликона. Когда луч прожектора, случалось, проникал в эту пасть, младший ординатор Овечкин любезно склонялся к ней:

– Вам не кажется, Клавдия Дмитриевна, что это напоминает горло больного в кабинете ортоларинголога?

– Конечно, напоминает. «Скажите «а». – Га, га, га…» говорит геликон.

Клавдия Дмитриевна несла с ординатором один из двух шестов, поднимавших над головами кумачевый транспарант с лозунгом. Ветер рвал полотнище, и если, борясь со стихией, сестра иногда касалась плечом своего спутника, то никто не мог бы подумать, что это сделано нарочно.

Всем было весело. Даже санитар Закон, мрачный человек, улыбался Клавочке.

– Вот это интересно! Когда больного на носилках несут, нужно итти вразнобой, не в ногу. А тут, извините, – раз, два, раз, два… Левой, левой!

Он командовал громко – «раз, два»… Фельдшер, которому местком поставил на вид попытку использовать Закона в личных целях («оторвал от прямых обязанностей, послав за бутербродом», – так сказано в протоколе), послушался командира и тотчас же переменил ногу.

– Клавочка, переходите ко мне работать, – шептал ординатор.

Она обрадовалась приглашению, однакоже с ответом не спешила.

– Ах, шест, шест держите, товарищ Овечкин!

Улица чернела людьми. Прохожие выстроились шпалерами. Светились окна комиссионного магазина. «Продали выдру или еще висит?» Сестрица давно привыкла к этой комиссионной шкурке и про себя называла ее «моя выдра». Ей хотелось заглянуть в окно, она даже подпрыгнула, хотя это очень тяжело в ботиках. И все‑таки посмотреть витрину не удалось – стекла заиндевели. «Дураки! Не могут поставить электрический вентилятор!»

– Клавдия Дмитриевна, вы на меня дуетесь? – заискивал Овечкин.

– Да! – ответила сестра и рассмеялась.

Она и сейчас смеется, припоминая эти подробности.

– Ой, щекотно! – ежится старуха. – Боюсь щекотки.

– Ничего, нянюшка, последний шнурок завязываю, потерпите.

Несложная процедура наконец закончена. Свободной рукой старуха одергивает халат.

– Ну, спасибо… А как вам наш Андрей Петрович понравился? Вот уж никогда не ожидала!

Сестра сняла блестящую крышку стерилизатора. Она смотрится в нее, как в зеркало.

– Такой добрый, такой хороший, – продолжает старуха, – и вдруг…

– Да… – вздыхает сестрица. (От этого вздоха крышка потеет, становится матовой, Клавочка спешит протереть ее рукавом). – Да, да… Профессор, директор клиники… Как он кричал! Ужасно вспомнить!

О том, ради чего собрали их и выстроили в колонны, Клавдия Дмитриевна подумала, только когда свернули к Театральной. Рядом несли чучело в фуражке с молоточками; смешное чучело – дрыгает ногами и разевает рот. На него похожа игрушка, которую Клавдия Дмитриевна подарила как‑то своему племяннику. Мальчик тянул за нитку и громко смеялся. Но взрослый человек, дергавший за канат, и не думал смеяться. Напротив, он был серьезен, даже зол, и это совсем не подходило к его легкомысленному занятию. Геликон, еще минуту назад так добродушно охавший в каком‑то садовом марше, теперь рычал грозно. Снежинки шарахались от него в панике. И Овечкин не приставал больше с расспросами; он судорожно вцепился в шест, как будто хотел вырвать его из рук сестры. «В этом доме их судят сегодня», – вспомнила женщина. Она оглянулась по сторонам. Уже не люди, а лошади стояли шпалерами. Неподвижно стояли лошади и грызли железо. А позади, там, где был комиссионный магазин, громоздилась высокая будка на колесах. Она содрогалась и клокотала, оттуда тянуло запахом отработанного масла. Клавочка еще недавно смотрела фильм «Электрический стул». Ей стало страшно. «Овечкин, дайте руку!» Овечкин руку не дал. «И, как один, умрем…» – подхватил он отчаянным голосом. Прожектора рассекали небо, скользили по толпе, паруса знамен колыхались над ней, а редкие факелы – фонарики на бакенах – определяли фарватер. Омываемая с трех сторон, но неподвижная, как пристань (ее украсили праздничными флагами), высилась площадка грузовика…

– Помните, сестрица, когда подошли к машине…

– Да, да. Он вскочил на подножку и стал кричать громче всех: «Смерть изменникам!» И это – врач, гуманный человек, спасший тысячи жизней! Требует расстрела – и для кого? Для своих же коллег, профессоров. Я сразу узнала его голос – громкий и ясный, как на операции.

Старушка с необъяснимой поспешностью принимается искать бородавку на подбородке:

– А какой он был страшный! Глаза горят, чуб седой по лбу разметался…

Сестрица снова глядит на себя в импровизированное зеркало. Она приводит в порядок локон, выбившийся из‑под косынки.

– Не хочется им, верно, умирать, – сокрушается няня.

– Мне портрет одного показывали: совсем еще молодой.

Старуха раскрыла сегодня газету, как крышку гроба. Фотографии – лица незнакомых покойников; они возбуждали страх, почтение и, главное, любопытство.

– Молодой, – повторяет Клавочка. – Блондин или светлый шатен. У него очень правильные черты лица… Ну, идите, идите, а то ваш больной, пожалуй, ноги протянет.

Старуха берет таз поудобнее и смеется одним ртом:

– Спешить некуда, сестра. Ничего с ним не сделается. Будет жить до самой смерти.

Она идет, не оглядываясь, в свою палату. Вслед за ней по кафельным плитам цокают каблучки Клавдии Дмитриевны.

Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно‑голубой цвет его – только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно‑сладко. Обман и западня – во всем. Голубой коридор – преддверие операционных зал – изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот – уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае – это агенты Ку‑клукс‑клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.

Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад‑назад».

Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам – стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…

Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.

Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно – вот‑вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.

На клеенчатом диванчике – грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно‑свежа, синий галстук повязан бережно.

– Ушли? – спрашивает он громким шопотом.

Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.

– Вот я и злодей! – спокойно посмеивается тучный.

– Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?

– Кровожадный – едва ли, а сердитый – наверняка. Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли – чайник и два стакана. Не хватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку – из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.

– И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, – Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. – А почему гуманисты – один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм – все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, – это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм – это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.

Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.

– Дура баба! – кипятится Андрей Петрович. – Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»

Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.

– Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце.

«Такой хороший, такой добрый – и вдруг…» Где‑нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, – хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.

Овечкин искоса смотрит на профессора.

– Что‑то я не пойму, – говорит он. – Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!

– То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? – переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. – Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?

– Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.

– Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, – которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, – сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.

Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.

Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:

– А ведь курю!

Дежурный врач подносит спичку.

– Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.

Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:

– Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было – мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная – все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов – формалина не жалели, да и принюхались все…

С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное – какую последовательность установить.

– Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, – продолжает наконец Андрей Петрович.

Рассказ его обретает русло.

 

…………..

 

…Швейцар принял от меня шинельку.

«Калош не будет?» – говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился:

– Калош не будет, конечно?

Я устал, злился, но ничего не ответил. Что за жизнь! Только еще девять часов, а я успел дать утомительнейший урок двум балбесам, которых натаскивал за семь целковых в месяц. Какие уж тут, к чорту, калоши!

Архитектор, строивший это здание, хотел, вероятно, создать пантеон для умерших бродяг. Торжественное здание. Коридоры украшены статуями Гиппократа, Герофила, Клавдия Галена и наконец Пирогова. Все они в римских тогах и лавровых венках. Лестница широка, а купол над ней, как в храме, украшен изображением страшного суда. Я прошел мимо больших аудиторий, где занимались первокурсники. По голосу узнаю профессоров. Как давно я с ними расстался! У дверей – юнец, вчерашний гимназист. Он опоздал и не решается теперь войти в аудиторию. Заметив меня, краснеет и с шумом отворяет дверь… В боковых коридорах – маленькие секционные залы, для кончающих. Непринужденный спор, веселая шутка, смех господствуют здесь. Я изобрел даже игру: быстро прохожу по коридору и из обрывков фраз, доносящихся из разных дверей, составляю порой очень веселый в своей бессмысленности рассказ.

Наша комната была отмечена статуей итальянца Мондини, который прижимал к своей высохшей груди череп и свиток пергамента.

Славный у нас был залик! Выкрашенный масляной краской с узором, пол деревянный, даже паркетный, а вся мебель, включая сюда и покойницкий стол, темных тонов – под дуб.

Когда я вошел, работать еще не начинали.

В углу сидел наш староста, Зингенталь. В том, что мы выбрали именно его, многие усматривали демонстрацию. Тогда в Новороссийском университете был убит союзниками Иглицкий – студент из евреев… Как он был худ, наш Зингенталь, – сплошной профиль! Вдобавок руки тряслись невыносимо. Бывало, если нужно подчеркнуть в тексте книги, то от руки сделать этого не мог – пользовался линейкой.

В противоположном конце зала устроился другой мой товарищ, Козлов. Имя это вы, вероятно, встречали в учебниках диагностики. Василий Иванович, или просто Вася был самым веселым и жизнерадостным в нашей компании. Таким и остался… А надо вам знать – у этого человека нехватало целой ноги! Еще в детстве отрезали: воспаление костного мозга. Однако же привык и утешился. По комнате передвигался всегда без костылей, прыгая на одной ноге. Мысль о протезе отвергал решительно: «Нет уж, знаете, – надену протез, а мне место в трамвае уступать перестанут. К тому же кончится экономия на носках. Не хочу!» Старосту нашего даже злила такая веселость: «Что за легкомыслие! Нельзя же так издеваться над собой!»

Вася сидел верхом на скамейке и играл ланцетом «в ножичка». Вам не приходилось?.. Отличная игра.

– Чем мы займемся сегодня? – спросил я у Зингенталя.

– Левшин режет народ на роландовой точке. Это обязательный вопрос. Нам бы следовало повторить.

– А! Ну, ну… – быстро согласился Вася. – Скажите, чтобы приготовили труп. А мы с тобой пока сыграем в ножичка. Я предлагал Зингенталю – отказывается, говорит – перерос.

Сели играть. С холода руки не слушались. Раз за разом я отдавал ланцет Козлову. Все не выходил третий прием: нужно подбросить нож с ладони так, чтобы он, сделав полный оборот в воздухе, уткнулся в доску.

Пришел сторож. Вместе с Зингенталем они выкатили на середину труп. Обычно держали их у нас в стенном холодильнике.

Обогнал меня Вася. Он уже играл «с коленка». Я попробовал придраться:

– Нет, брат, ты с культяпки не играй. Так всякий дурак умеет! Будь добр – с коленка.

– Пожалуйста, – протянул он небрежно и без промаха вогнал ланцет в скамью.

Сторож достал бритву из облезлого футляра.

– Этот труп, господа, на две недели отпущен, так что поаккуратней, будьте добры.

– Тут же ничего нет, – окрысился Зингенталь. – Сплошные кости! Где мясо, я вас спрашиваю?

Он был похож на старую женщину, которая бранится в мясной лавке. Пока я в десятый раз неудачно пытался перешагнуть через роковой рубеж, Вася оглядел мертвеца.

– Опять пьяницу привезли. Сердце – патологическое, как дважды два. А мне нужно нормальную анатомию изучать.

Староста торопился с выводами:

– Когда студентов нагайками разгонять, так это они умеют, а достать приличный труп – выше их административных способностей. Не можете достать, так сами ложитесь на стол… Я вас прошу, – брейте его наконец! – крикнул Зингенталь неожиданно на сторожа и ударил кулаком по цинковой настилке. – Тоже куафер!

Нетрезвый был труп – это верно: лицо синее, опухшее, вены – как корабельные канаты, и гримаса на черных губах. Удивленная гримаса. А чего же тут удивляться? Алкоголики так обычно в канавке и кончают…

Козлов делал заключительный номер: двумя пальцами он раскачивал ланцет у собственного носа. Раскачал, бросил. Ланцет завертелся в воздухе и упал плашмя.

– Бывает и на старуху проруха, – тотчас же утешился Вася. – Посмотри, староста по своей нелегальной специальности работает.

Зингенталь стоял на табуретке и старательно приклеивал к стене объявление. Оно гласило: «Коллеги, имейте совесть, кладите препараты на место. Я же за них отвечаю!»

Сторож добривал мертвеца. Рыжие слипшиеся космы оставались еще кой‑где на затылке. Спереди все было чисто. Серого цвета кожа обтягивала бугристые шишки и кровоподтеки. Сторож торопился и водил бритвой без разбора.

– Захарыч! – крикнул Вася. – Побойся бога! Ведь от такого бритья и покойник взвоет.

– Ничего, он привыкши.

Я наконец воткнул ланцет в доску. Козлов поздравил меня, даже руку пожал. Но зато сам он застрял на последнем приеме. Раскачивал‑раскачивал около носа, но ланцет все‑таки упал на рукоятку.

– А, понимаю: у меня ведь насморк, – сказал он серьезно и полез за платком.

Зингенталь все любовался своим объявлением. Он подходил к нему с баночкой и наливал клей на уголки, чтобы прочнее держалось.

– Кстати, надо будет среди нашей публики распространить новый способ расклейки. – Козлов говорил это шопотом. – Зимой достаточно поплевать на листовку, чтобы она примерзла к стене. Очень удобно: руки свободны, и риску меньше. Это мне рассказала Вера Михайловна, когда мы у них были в последний раз.

Вера Михайловна приходилась родной сестрой нашему товарищу Абраменко. Бывалая женщина. Она успела отбыть срок административной ссылки где‑то очень далеко, в верховьях Камы, и вернулась сюда совсем больной. Не знаю точно, сколько лет ей было тогда – сорок или вроде того. Для Абраменко – человека молодого и совершенно одинокого – Вера Михайловна была чем‑то вроде второй матери, а наш кружок в глаза и за глаза называл ее своим шефом. В свободное время мы любили собираться у постели больной, устраивали консилиумы, тут же жарко спорили о ходе болезни, а отспорившись, садились за «подкидного дурака». Вера Михайловна безропотно позволяла выстукивать себя, но к нашим заключениям едва ли относилась серьезно. Тоном совершенно постороннего человека она мирила спорщиков: «Стоит ли волноваться, товарищи? Помру – вас не спрошу». Зингенталь – человек нетерпимый и мало тактичный – отвечал в таких случаях: «Речь вовсе не о вас, Вера Михайловна. Дело это принципиальное, академический спор. Понимаете?» Она не обижалась. «Тогда дайте закурить». Абраменко бледнел и волновался: «Вера, прошу тебя!..» Но она подмигивала брату и папироску все‑таки брала. «Ведь всего третья сегодня». Вера Михайловна рассказывала о своей прошлой работе много и охотно. Васе особенно нравилось, что рассказы эти носили характер деловых сообщений. Расскажет о новом экономном способе варки гектографов, научит, как обновить исписанную восковку, и все – обстоятельно, с точными рецептами. Было чему поучиться. Когда Вася при мне поблагодарил Веру Михайловну, она усмехнулась криво, по‑мужски: «А как же! Сдаю дела…»

Ланцет все переходил из рук в руки.

– Тебе не надоело? Бросим, – предложил Вася.

Бросим.

– Как по‑твоему, есть надежда, встанет она?

Вася закинул здоровую ногу на культяпку. Он внимательно рассматривал свой одинокий башмак.

– Трудный вопрос… Ведь у нее каверны величиной с кулак.

– Ну, это ты хватил – с кулак! С кулачок трехлетнего ребенка, даже двухлетнего.

Вася сердится, считая, вероятно, меня тенденциозным придирой.

– Я вот смотрю – она хоть и в шутку, но часто говорит о смерти. Безнадежные туберкулезники, наоборот, о смерти и не помышляют.

Этот аргумент и мне показался убедительным. Я не стал спорить с Васей.

– Согласен? Правда? – продолжал он. – Ее только кормить теперь надо как следует – маслом, медом… Я вот собрал шесть с полтиной среди второкурсников, Зингенталь три рубля обещал… Зингенталь, вы деньги приготовили?

Наш староста глянул на Козлова исподлобья.

– Ведь я же обещал… Давайте приступим к занятиям.

Труп ждет.

В два прыжка Вася был у стола. Мертвец лежал на спине, и гладко выбритая его голова была поднята высоко подставкой. Местами на голове видны были порезы, но кровь из них не шла.

Зингенталь стоял рядом, с сантиметром в руках. Он успел обмерить окружность головы мертвеца по экваториальной линии и теперь записывал результаты на бумажке. Так портной или, лучше, шапочник снимает мерку со своего клиента. Я смочил губкой серую кожу и стал чертить химическим карандашом на голове мертвеца, расставляя буквы латинского алфавита. Один раз ошибся: написал букву не там, где следовало. Пришлось это место выскабливать ланцетом.

Мы уже готовились наложить крониометр (Вася держал его в руках), но в эту минуту дверь распахнулась. В комнату ворвался последний из нашей компании – Венский. Этот человек, всегда степенный и аккуратный, даже слишком аккуратный (за что мы и прозвали его «Венский шик»), сегодня был на себя не похож. Только событие исключительной важности могло послужить тому причиной. Зингенталь, впрочем, не находил этого.

– Вы опоздали, Венский, – выговаривал он, – а сейчас позволяете себе шуметь…

Венский дышал тяжело и только махнул рукой: мол, отвяжитесь. Халат, высоко подоткнутый за пояс, чтобы не выглядывал из‑под пальто, Венский забыл привести в порядок и теперь был похож на бабу с задранным подолом. Блестящее пенснэ свалилось и повисло на золотой цепочке, а галстук выбился на подбородок. В руках он держал не то листовку, не то газету, набранную большими буквами.

Мы с Васей в один голос закричали на Зингенталя:

– Молчать!

Закричали и, повернувшись к Венскому, вцепились в него глазами. Бедняга чувствовал, что промедление смерти подобно, и, собравшись с силами, глотая воздух сказал:

– Ранен Столыпин!

Вася схватил газету. Уголок ее остался в руках у Венского.

– Зачем же рвать печатное слово? – не удержался все‑таки Зингенталь. Но сказал он это тихо и без всякого воодушевления.

Каждый из нас читал газету про себя. Двадцать лет прошло, а я до сих пор почти дословно помню правительственное сообщение.

Первым дочитал Козлов. Он бросил листок и запрыгал на одной ноге:

– Крышка, крышка, крышка! Венский, дай я тебя расцелую!

Все еще полуживой, Венский подставил щеку без сопротивления, и Вася поцеловал его звонко. Зингенталь остался над газетой. Глаза сначала быстро бегали по строчкам, потом все медленней, он как будто взвешивал каждое слово на ладони и с опаской пропускал мимо себя фразы. Наконец вздохнул тяжело, даже горько.

– Ой, не крышка!

– Что?! – прыгнул к нему Вася. – На каком основании вы это утверждаете?

– Не деритесь! Довольно, что Столыпин дерется.

Зингенталь попятился к стене. Вася размахивал кулаками перед самым его носом. Я поспешил с газетой.

– Товарищи, садитесь, поговорим!

Козлов вырвал у меня листок.

– Почему же не крышка? Здесь сказано ясно: «Входное отверстие пули находится в области шестого между‑реберного промежутка от внутриподсосковой линии. Пуля прощупывается сзади, под двенадцатым ребром, на расстоянии трех поперечных пальцев от линии остистых отростков». Чего же вам еще надо? Неминуемо поражена печень, а значит и смерть неминуема.

Зингенталь жевал губами.

– Ничего не значит. Пуля могла не задеть печень. Плевра, легкое, диафрагма – это да, но печень – совсем не обязательно. Такие раны заживают в три недели.

Этот срок и мне показался кощунственным. Шутка ли – Столыпин отделается легкой царапиной! Зингенталь не понимал, насколько обидно и безжалостно его предположение.

Венский наконец отдышался и наводил туалет в сторонке. Он сказал, не оборачиваясь:

– Насчет печени я сомневаюсь.

В голосе его различались превосходство и амбиция, плохо оправданные тем, что он был первым вестником происшествия.

Два человека – этой был целый заговор! Я поспешил заявить себя сторонником Козлова.

– Браво, Андрюша! Эти люди не желают понять, что налицо огнестрельная рана печени с обычными в таких случаях трещинами.

Он встал и сделал декларативное заявление:

– Мы утверждаем, что больной умрет.

– Ах, Козлов, вы – известный оптимист! – и Зингенталь безнадежно повел плечами.

Вася сразу стал сух и официален.

– Пойди, принеси для этих людей Шпальтельгольца. Пускай подучатся.

Я отправился за атласом…

В метрике моей записано: «Родился 1 марта 1881 года». В тот день Гриневецкий взорвал Александра Второго. Рассказы об этом событии мне памятны с детства. Отец – старательный и благонравный чиновник – считал неудобным праздновать день моего рождения (ведь страна в трауре!). А потому первого марта мне дарили только игрушки, праздник же с приглашением гостей переносился на второе. Консервные коробки с начинкой из динамита часто рвались в те годы под ногами губернаторов. Свидетелем многих покушений я был в дальнейшем. Все они волновали, радовали иногда, но чувство это не может сравниться с тем, которое испытало наше поколение в сентябре одиннадцатого года. Петр Аркадьевич был мужик умный, даже талантливый, в потенции – русский Бисмарк. А повторить «Железного канцлера» может не каждый. И тут действительно пахло серьезными мерами, способными поддержать на известное время существующий режим. Столыпин – единственный и неповторимый. Таких больше не было на царской псарне…

Атлас рассматривали долго.

– Ну, вот, прошу вас… – показывал Козлов. – Пуля прошла сюда, сюда, потом сюда и в печень – без пересадки.

Зингенталь взял книгу, с тщательностью банковского эксперта поднес ее к глазам, а осмотрев, брезгливым жестом отстранил от себя.

– Ведь это же до чего нужно дойти, – сказал он Венскому, сдерживая всеми силами свое возмущение, – до какого предела, я вас спрашиваю, чтобы нагло подрисовывать печонку карандашом.

Зингенталь не ошибся. Действительно, Вася чуть‑чуть увеличил печень.

«Для наглядности», как он мне впоследствии объяснил. Но сейчас, уличенный, он смутился и покраснел. Даже Зингенталю его жалко стало.

– Лучше не подрисовывать, – сказал он замиряюще.

Некоторое время все молчали. Вася прыгнул к трупу и тотчас же принялся его вскрывать. Мертвец худой, кожа на нем оттягивалась, как у породистой собаки на спине, и когда ланцет касался ее, был слышен звук, будто рвут материю. Без приглашения мы обступили стол. Вася вскрывал быстро. Обнажилось правое легкое. Он проткнул его ланцетом между пятым и шестым ребрами, потом диафрагму и наконец – печень. Делал он это, не произнося ни слова. Только в печень вогнал ланцет с каким‑то особым шиком, точно «в ножичка» удачно сыграл.

– Да, – резюмировал я, – если не сделают операцию, то все обойдется благополучно. Больной умрет.

Зингенталь сказал, стараясь выражаться как можно мягче, чтобы не обидеть Козлова:

– Но ведь сами вы говорили, что это – труп пьяницы. А у пьяниц печень гипертрофирована.

Вася посмотрел на него безумными и кроткими глазами. Он обессилел совершенно и возражать больше не мог.

– Дай костыли пожалуйста, я пойду. Этак в гроб человека лечь заставят!

– Не знаю… – и, спохватившись: – На рассвете.

Никто ему не перечил. Зингенталь стал приводить в порядок труп, вспомнив, вероятно, о замечании сторожа. Перед тем как уйти, Вася обратился к Венскому:

– Не забудь, сегодня вечером ты – у Веры Михайловны. Надо ей книги переменить в библиотеке. И проси от нашего имени не курить. Ну, что ей стоит? А Абраменко пусть проветрится – он безвылазно дома сидит. Это, кажется, все. Да, вот деньги передай. Я еще достану…

Роландову точку мы так и не нашли.

Утро следующего дня началось для меня, как всегда – с уроков. Балбесы ленились и тузили друг друга ногами под столом. Я рычал на балбесов, предсказывая им самую неприглядную будущность. Мой работодатель – мелкий чиновник – сидел тут же, за столом, просматривая утреннюю газету.

– С Петром‑то Аркадьевичем какое несчастье! – сказал он с явным сочувствием к пострадавшему.

Я разговора его не принял и укрылся за диктантом.

– Пишите: «Ложка дегтя портит бочку меда»…

Впрочем, чиновник ни в чем предосудительном меня не подозревал. Манера, которую я усвоил в обращении с его сыновьями, изобличала во мне личность скорее консервативную, исполненную старых добрых правил.

По дороге в университет я купил газету, наивно предполагая, что товарищи, может быть, и не читали еще сегодня. Конечно, обманулся. И у Васи и у Зингенталя, которых я застал в анатомичке, были в руках свежие номера газет.

– Иди, иди скорее! – крикнул Вася, как только я показался на пороге. Чувствовалось, что он давно и с нетерпением ждет свидетеля.

Из естественного желания набить себе цену я приближался нарочито медленно и зачем‑то остановился, когда стряхивал пепел с папиросы, хотя это можно было сделать и на ходу.

– Скажи, кто такой, по‑твоему, Рейн?

– Ну, академик…

– Да нет! Я спрашиваю, кто он такой?

Последним моим ответом Вася остался очень доволен. Он посмотрел на Зингенталя с укоризной.

– Как же вы можете ссылаться на мнение черносотенца, будь он хоть трижды академиком?

Вася прочел нараспев из газеты:

– «Рейн нашел состояние статс‑секретаря удовлетворительным и дает семьдесят процентов на выздоровление»… Мало ли что он там дает! С каких это пор вы стали класть пальцы в рот к черносотенцам?

Наш староста был грустен необычайно. Слишком много аргументов в пользу его версии принесли сегодняшние газеты. Каждая строка дышала в них уверенностью в выздоровлении Столыпина. Даже две страницы телеграмм, совершенно стереотипных: «В таком‑то городе состоялся молебен за дарование жизни П. А. Столыпину. Присутствовали градоначальник с супругой, полицмейстер… и т. д.», – даже эти страницы выглядели убедительно рядом с сообщениями из Киева. О том, насколько безнадежно глядел на мир наш староста, можно судить по тому хотя бы, что слова Васи – вздорные, в сущности, и смешные – не вызвали даже улыбки на худом лице. Он попросту их не заметил. Раскачиваясь, Зингенталь читал газету:

– «Министр потребовал зеркало и сказал: «Ну, кажется, и на этот раз выскочу»… Выскочит, обязательно выскочит!..

– Не выскочит!

– Типично предсмертное заявление, – помог я Васе, хотя, нужно сказать, червь сомнения подтачивал и меня.

– Вот упрямый человек! – развел руками Вася. – Сдохнет, как дважды два!

– Раньше мы с вами сдохнем.

Зингенталь совершенно не менял интонаций. Речь его была заквашена на ровной грусти, без каких бы то ни было посторонних примесей.

– Староста, я вас поколочу! – не выдержал Вася. Он хоть и шутил, но Зингенталь на него действовал угнетающе.

– Давайте подеремся, раз нам больше ничего не осталось, – сказал староста все в том же тоне и совершенно неожиданно протянул к Васе свои дрожащие руки.

Противник удивился, посмотрел на меня и нерешительно обнял Зингенталя за шею. Они медленно поднимались. Тогда Зингенталь скрестил руки у Васи на пояснице и поднял его. Козлов на этот раз устоял, но от следующего толчка потерял равновесие и с грохотом свалился навзничь. Он не ушибся – безногие умеют падать, но в лежачем положении как‑то особенно ярко обнаружилась его убогость.

Зингенталь побледнел, глядя на дело рук своих. Он молча бросился поднимать Козлова. А Вася – что вы думаете? – смеялся, да как весело, как радостно! Здесь не было никакой натяжки или желания помочь неловкому человеку, как вчера у Зингенталя, – нет, он смеялся счастливым смехом. И было отчего: может быть, в первый раз с ним боролись, как с равным, всерьез, забыв о его уродстве.

Виновный просил прощения, к нему сразу вернулось богатство интонаций, но, к счастью, не переборщил в своих просьбах и даже ни разу не взглянул на культяпку. Этот инцидент вывел нас из тупика. Вася снова потянулся к газете.

– А вы не обратили внимания на маленькую телеграмму: «Анализ мочи дал неблагоприятные результаты». Моча, по‑моему, стоит всех Рейнов.

В первый раз за все эти дни Зингенталь засмеялся, отчего лицо его сделалось еще более худым.

– Хорошая телеграмма!

Мягко, без всякого шума отворилась дверь, и вошел Венский. Он, правда, тоже принес газету, но не размахивал ею, как вчера. Уголок бумаги аккуратно выглядывал из пиджака, перекликаясь с чистым платком в верхнем кармане. Венский снял пенснэ, поклонился нам, и снова надел, небрежным жестом откидывая золотую цепочку.

– Ну, что Вера Михайловна? – спросил Вася.

– Как вам сказать… Я затрудняюсь сразу…

– Остановитесь, Венский! – прервал его староста.

В самом деле, Венский разговаривал так, как будто мы родственники больного, а он – солидный врач, берущий красненькую за визит. Окрик старосты даже как будто обрадовал Венского тем, что помог освободиться от неприятной ему самому роли.

– Плохо – вот и все. Ничего не ест, температура аховая. Худеет прямо на глазах. И бесконечный кашель к тому же… С ней невозможно разговаривать.

– А тебе, кстати полезно помолчать, – Вася указал ему на скамейку. – Курила?

– Представь себе – курила! «Дайте папироску»… Я ее уговаривал и так и этак. «Женщине неприлично курить!» Она же в ответ смеется: «Дайте папироску, а то сейчас умру». Что поделаешь с такой? Дал… Чем только она курит?

Зингенталь стал стругать заржавевшим ножом химический карандаш.

– Абраменко ходил за анализом?

– Да. Своему врагу такого анализа не пожелаю. Сто четыре палочки в поле зрения… До меня был врач. Покрутился и прописал кальций. На смех курам!

Неожиданно Вася протянул руку к карману Венского и спрятал глубоко вовнутрь торчащий кончик платка.

– Почему же на смех курам?

– В ее состоянии это совершенно бесполезно, – отвечал Венский, возвращая платок на прежнее место.

– То есть в каком «состоянии»?.. Ну нездорова, ну больна, однакоже не при смерти? Пусть пьет кальций! Я прошу, товарищи, следить за этим.

На всех троих поочередно смотрел Вася. Это означало нечто вроде персональных повесток. Зингенталь несколько раз ломал графит, но в конце концов карандаш очинил.

– Давайте позаймемся. Ведь все‑таки роландову линию нужно найти.

За два дня мы и забыли о высоком назначении этой комнаты. Предложение старосты показалось неуместным. Венский пробовал протестовать, ссылаясь на отсутствие халата, но я решительно пресек спор:

– Нужно заниматься, а то по Столыпину траурные дни объявят.

Попал в точку! Вася не мог устоять перед таким аргументом.

– Тащите труп, – сказал он Зингенталю.

Наш пьяница еще более высох и почернел за эту ночь. Кожа на голове сморщилась и, как утверждал Венский, обросла волосами. Работали мы без крониометра, по способу Лежара. Когда голова была исчерчена подобно классной доске и пунктиром были отмечены все основные борозды мозговой коры, мы приступили к трепанации черепа, чтобы проверить результаты нашей работы.

Венский снял пиджак и из шкафика, ключ от которого хранился у Зингенталя, достал пару перчаток. Это были щегольские перчатки из тонкой прозрачной резины. У стойки в магазине Дедерлейна, где продавались такие перчатки, всегда толпились выфранченные юнцы – университетская аристократия. Маленькая, с поднятым верхом фуражка, серебряные пуговицы на мундире, халат из дорогой материи, напоминавший скорее пижаму, и перчатки, стеснявшие большой палец в угоду изяществу, – все это выделяло белоподкладочников среди плебса, к которому принадлежали мы.

– «Венский шик»! – не утерпел Зингенталь. – Сколько вы денег загнали за эти бальные перчатки? А работать в них неудобно.

Без тени раздражения выслушал Венский нотацию. Надо отдать справедливость – он искуснее нас всех работал долотом. Не прошло и четверти часа, как косный лоскут висел уже отвороченный, на тоненькой перемычке. Был виден мозг. Провозившись некоторое время над отверстием, Зингенталь доложил нам с удовлетворением:

– Все верно! Угадали, могу сказать, вполне.

Как будто захлопывая форточку, Венский небрежно одним пальцем закрыл отверстие в черепной коробке и прижал лоскут сверху рукой, чтобы он крепче держался.

Вася мыл руки в углу.

– Теперь Столыпин может умирать спокойно: роландову линию мы нашли…

Следующий день был четвергом. Еще с гимназических времен у меня сохранились об этом дне самые радужные представления. Помните наши классные дневники? Если их развернуть, то на левой стороне три графы – понедельник, вторник, среда; столько же на правой – для остальных дней недели. Четверг был первым на правой стороне, как наглядное свидетельство того, что половина недели уже позади и рукой подать отсюда к воскресенью.

А в тот год по четвергам я был свободен от уроков. Можно, значит, спать без оглядки, хоть до девяти!

Утром этого четверга я спал, предаваясь ласковым грезам. Очнулся же внезапно. Прямо передо мной сидели Зингенталь с Козловым – оба в пальто и фуражках. Вася чертил в воздухе пальцем зигзаги.

– Фигура Андрея напоминает мне сейчас ваш почерк, – шептал он Зингенталю.

Койка у меня была действительно мерзкая – на манер американских гор. Пока в тюфяке лежали листовки, я кое‑как поддерживал свое тело в одной плоскости. Но листовки унесли, и не было теперь спасения от жестких перекладин. Я вздохнул.

– Ну, с добрым утром! Мы с Зингенталем уж тут минут двадцать сидим. Пришли сказать тебе: министр кончается.

Спокойная радость, которая не боится, что ее спугнут, наполняла эти слова.

Я встал. Солнечный свет теснился в моей каморке, и от сентябрьских лучей было теплее даже, чем под одеялом.

– Сегодня прекрасный денек! – сказал Зингенталь.

Меня нисколько не удивило, что фразу эту произнес такой неподходящий человек.

Пылинки играли в лучах, насквозь просвечивала газета, а по крыше соседнего флигелька ходил маляр в высоких сапогах, обмотанных тряпками. Еще дальше, на улице стоял мороженщик; босоногие мальчишки обступили его. Почтальон расстегнул куртку и вытирал цветным платком вспотевшую шею. Даже деревья, казалось, вновь позеленели.

– Денек на славу!

Пока я натягивал брюки, Вася читал мне телеграммы:

– «С чувством величайшей скорби должен сообщить, что состояние раненого внушает самые серьезные опасения…»

Молодая женщина остановила почтальона; тот порылся в сумке и отдал ей конверт. Как она обрадовалась! Схватила письмо в обе руки, спрятала его под платок и, кивнув несколько раз почтальону, быстро побежала. Почтальон улыбался ей. Может быть, много дней подряд останавливала она его, и всякий раз отвечал почтальон: «Пишут». А вот сегодня принес письмо! Такой уж день.

Я не помню точно, что было в телеграмме. Коротко говоря: у Столыпина началось воспаление брюшины на почве кровоизлияния под грудо‑брюшной преградой.

– Печень‑матушка не подведет! Я говорил вам, Зингенталь!

– Кажется, вы правы, – улыбнулся староста, и было ясно, что уверен он теперь в столыпинской смерти, а «кажется» сказал только для проформы, чтобы соблюсти этикет, принятый у скептиков.

– Пульс – сто сорок. Температура – тридцать пять и пять… Пора снимать мерку для гроба.

– Можно снимать! – громко распорядился Зингенталь.

Несколько мальчуганов купили вскладчину рюмочку мороженого. Один из них стоял в центре и по‑очереди кормил акционеров из роговой ложки. Раздатчик был, видимо, польщен общим доверием и старался быть справедливым. Сам он ел после всех. А когда обошли по третьему кругу и осталась только одна порция для последнего мальчугана, раздатчик отдал ему рюмку без колебаний.

Где‑то в углу страницы Козлов нашел телеграмму, не замеченную нами раньше.

– Ура! – сказал он, как будто это был заголовок заметки. – «Положение Столыпина безнадежно. Началась агония. Пульса нет. Сердце! Кислород, физиологический раствор не помогают…» Ой, чудаки! Какой тут к чорту кислород!

Я выплеснул себе на лицо кувшин воды и вытирался носовым платком.

– Братцы, предлагаю пойти к редакции «Нового времени», там тотчас же получат известие о смерти.

Вася схватил костыли. По шаткой лестнице мы спустились на улицу.

– «Люблю тебя, Петра творенье», а особенно в такие дни! От летнего зноя небо выцвело, – оно уже не синее, как в мае, а только чуть‑чуть голубоватое. С залива тянет прохладой, но это не ветер и не зябкая сырость – предвестник туманов.

– В самый раз! – сказал Вася, когда мы вышли, и он был прав. Тепло, но не жарко, светло, но не ослепительно. Такие дни я отмечал бы в календаре, как в истории болезни, латинской буквой N – нормально.

Солнечную сторону запрудило людьми – все пренебрегают тенью. Мы с Зингенталем шли за Васей; перед ним в этот день расступались особенно податливо и радушно. Человек двести столпились у «Нового времени». Студенты сидели на обочинах тротуаров, народ почище прогуливался под окнами редакции, департаментские курьеры, высланные сюда начальством, сохраняли деловой вид, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей; мальчишки‑газетчики, в ожидании экстренного выпуска, играли в «орлянку». Никто в этой толпе не выражал нетерпения. Напротив, она казалась ленивой и апатичной. Вот этот парень в поддевке – он здесь, вероятно, с самого утра – успел прочесть рекламные объявления, вывески, усвоил сложную таблицу о подписной плате с приложениями и без приложений, успел вспотеть и теперь зевает, не находя себе занятия. Лечь бы ему да соснуть, написав мелом на подметках сапожищ: «Разбудите, когда умрет Столыпин». Даже на студенческих местах вели себя смирно. Какой‑то великовозрастный естественник положил локти на тротуар и вместе с товарищами своими наблюдал за игрой мальчишек.

– У них денег много! – позавидовал вслух естественник. – Сколько по пятакам наберется!

Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.

– Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? – спросил Вася.

Мужчина посмотрел в его сторону.

– Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!

Здесь – скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.

– Пусть кто‑нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, – предложил я. – Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.

Зингенталь сел рядом с естественником.

– Идите. Все равно я проиграю.

В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя – вестник университетской тоски, и мелко‑мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», – объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.

Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.

– Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.

– Читали. Да, вот… чорт его знает!

Вася сказал это и бросил костыли в угол.

– Что с тобой?

– Отстань! У меня… у меня болят зубы.

Минут пять мы сидели молча, как те – в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:

 

Напрасно сомненья

Мне душу тревожат,

Не верю, не верю…

 

Вася наклонился ко мне:

– А вдруг…

– Он не умрет? – перебил я.

– Да…

– Что вы, товарищи! – и Венский ударил себя по животу. – Теперь‑то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.

– Но газеты‑то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!

Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.

И снова все замолчали.

Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер‑министра. За высоким окном лечебницы Маковского – тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский – баловень судьбы – прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате – полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…

Третий день умирает Столыпин. Но когда же он умрет?

Разостлав газету, Венский чистит яблоко перочинным ножом. Кожура аккуратной спиралью свешивается, ни разу не прерываясь. Я гадаю: «Оборвется – выживет, не оборвется – умрет». Нож коснулся стебелька, целая лента упала на бумагу.

– Умрет! – говорю я вслух.

– Что там гадать? – не поднимаясь, отозвался Козлов.

Я, уличенный, молчу.

На кончике ножа Венский подал нам по куску яблока. Съели, не похвалив.

– Сколько времени? – Васе трудно достать свои часы: он на них лежит.

– Уже час и сорок минут, как мы его оставили, – ответил я, зная, что именно интересует Козлова.

– Чорт с ним, пускай живет. Все равно ненадолго.

Вася встал и отряхнулся. По привычке я был готов подать ему костыли. Тогда отворилась дверь. Зингенталь стоял на пороге без шапки и в распахнутом пальто, а за его спиной – белый Мондини, прижимавший череп к складкам своей гипсовой тоги. Вася хотел отвернуться: к чему демонстрировать перед всеми свое горе? (Ведь удар‑то неминуем!) Но только туловище поворачивается вокруг ноги, лицо же остается обращенным к Зингенталю.

Староста плотно притворил за собой дверь и прошел на середину комнаты.

– Хороним? – поинтересовался Венский.

– Хороним, – информировал его староста так же спокойно.

– Бросьте смеяться! – заорал Козлов трясущимися губами.

– Кто смеется?.. Умер Столыпин, вот и все.

И как в первый день, Вася прыгнул к старосте.

– Ей‑богу?!

– Ей‑богу, если вы настаиваете. В десять часов утра. Да вот телеграмма.

Сомнений больше не оставалось. Венский, самый уравновешенный среди нас, первый начал плясать с громким топотом. Вася положил газету на скамейку, уперся в нее руками, чтобы легче было подпрыгивать в такт «Эх вы, сени мои, сени», которые он пел на слова телеграммы:

 

В десять часиков, часочков

И двенадцать минут

Петр Аркадьевич скончался

На руках у врачей.

Выходила молода

За кленовы ворота.

В десять часиков скончался

На руках у врачей.

 

Мы с Зингенталем смеялись и хлопали друг друга по спине соблюдая при этом строгую очередность.

– «В истории России началась новая глава», – прочел Венский. – Правильно, товарищ Суворин!

Стекла звенели от хоровода, который составился в мертвецкой. Пели громко:

 

В десять часиков, часочков

И двенадцать минут…

 

От топота нашего, что ли, распахнулась дверца, прикрывавшая стенной холодильник. Оранжевыми глазами мертвец смотрел на хоровод.

– Что, брат, с похмелья и не поймешь? – обратился к нему Козлов. – Столыпин помер. Столыпин! – Не понимаешь? Эх ты, люмпен‑пролетарий! Ладно, проспись, даем тебе отдых. Но смотри, не гнить! У нас без фокусов!

Он погрозил пальцем трупу и запер дверь.

– Передовую кто читал? – Не дожидаясь ответа, Венский процитировал из газеты: – «Много будет слез. Много уже теперь слез. Русской земле нужно хорошо выплакаться. Все должно посторониться перед этой потребностью…»

Поджав ноги, Зингенталь смеялся беззвучно, вытирая глаза кулаком. Из‑за крыши показался краешек солнца.

– Чего мы здесь сидим? Ведь погода, погода‑то какая! Прочь из мертвецкой!

– Давайте пойдем к Абраменко, – не предложил, а попросту маршрут наметил Вася. – Они‑то ведь затворники, ничего не знают. Вот Вера Михайловна обрадуется! Кстати и деньжата для нее отложены… «Мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»…

 

На мраморной колонне в вестибюле Захарыч выклеивал объявление: три дня, вплоть до похорон, университет будет закрыт. Прочли мы эту бумажку, Венский подмигнул старику:

– Гуляем, Захарыч!

– Гуляем, господа. Только не знаю, заплатят ли?

Зингенталь разъяснил авторитетно:

– Конечно, заплатят, что за вопрос! Ведь русской земле нужно хорошо выплакаться.

И мы вышли в тихий университетский переулок.

Вдоль чугунной ограды, повторявшей множество раз единорога со щитом, было развешено белье. Нищенское белье из бязи, в разноцветных заплатах. Две женщины, принадлежавшие вероятно, к семьям наших служителей, складывали белье в корзины. Та из женщин, что была помоложе, сказала своей спутнице:

– Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!

А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:

– …ерть… ыпина!…

Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:

– А все‑таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, – вполне уместна была операция.

– Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, – Зингенталь перекрестил воздух пальцем. – Операция здесь не при чем.

– Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.

Я помирил их:

– О чем, собственно, спор? Столыпин – умер. Все хорошо, что хорошо кончается.

И они улыбнулись друг другу, – действительно, спорить не о чем.

По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, – их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.

Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.

Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.

На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:

– Пять деток за покойником осталось, мал‑мала меньше.

Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:

– Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь – всем деткам пенсия выйдет.

– Пенсия! А без отца‑то родного кто их воспитает в добре?

Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.

– Ничего, и без папаши проживут.

– Без папаши! А сам‑то, несчастный, калека.

Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.

– Я‑то несчастный? Смотри лучше, бабка!

Старуха растерянно озирала безногого.

– Видели несчастного? – он кивнул нам и рассмеялся…

Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.

– Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, – и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…

Прохладно в комнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна – на ней фланелевая блузка – кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» – любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», – скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…

Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, – чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.

Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку – «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.

– Зря он устраивает сквозняки, – сказал подоспевший Вася.

В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, – там, вероятно, моют пол.

Венский смекнул:

– Кажется, некстати пришли, у них – уборка.

И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.

– У вас уборка? – спросил Венский.

– Да, – вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.

– Мы только на минутку. Можно в столовую?

Прислонясь плечом к косяку, Абраменко посторонился, как будто собой отворяя дверь. Первым вошел Вася, он старался не стучать костылями.

Комната, которую принанял Абраменко только с приездом сестры, была обставлена хозяйской мебелью. Плюшевый диванчик, полдюжины стульев вокруг стола, покрытого клеенкой, буфет да несколько гастрономических натюрмортов по стенам, – вот какой мне запомнилась эта комната. На подоконниках стояло много цветов. Мы не раз обкрадывали хозяйскую оранжерею, нарезая букеты из резеды и левкоев для Веры Михайловны…

Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок – припухла и вздернулась с одной стороны.

– Что, брат, измотался? – Вася потрогал Абраменко за плечо. – А Вера Михайловна у себя?

Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.

– У себя Вера Михайловна?

– Да.

– Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!

Абраменко вздернул голову и сказал сердито:

– Все равно, она умерла!

Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.

Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.

– Умерла?! – Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что‑то в уме.

Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, – женский голос, позаимствованный из предбанника:

– Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!

Маленькая пауза – и снова:

– Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.

Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.

Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.

Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:

– Давайте же сорочку!

Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.

– Сорочкой пол подметать! Разве можно?

Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.

– Когда же это произошло? – решился спросить Венский.

Абраменко посмотрел на меня.

– Не знаю… – и, спохватившись: – На рассвете.

Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.

Большой сирота.

– Зря умерла! – сказал Зингенталь убежденно.

И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:

– Не умереть было трудно… С ее здоровьем – на болото, в гиблое место… Тамошний урядник – и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства – шесть целковых в месяц.

Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.

– А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.

Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.

– Между прочим, – сказал Венский, – умер Столыпин.

Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.

– Что?!

– Умер Столыпин. Понимаешь – умер, совсем…

Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.

– Да ну?!..

– Да, ну войдите же! – в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.

Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть‑чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.

– У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.

Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.

– Давно рвет?

Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.

– Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.

Овечкин подпрыгивает на диване:

– Как уснула? Почему уснула?

– Спросите ее сами, товарищ Овечкин!

Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.

На плече у Андрея Петровича халат. Он переброшен небрежно, как дождевик.

– А судороги вы не заметили?

– Нет, как будто…

– Хорошо. Грелки приготовьте и термоформы. Мы сейчас придем. Подушку из‑под головы больного убрать.

Клавдия Дмитриевна в последний раз смотрит на Овечкина: «Ведь завтра пришлешь записку вместе с рецептами, а я не прощу, ни за что не прощу!..»

Дым в комнате, парусиновые портьеры, тусклое небо за стеклом – все одноцветно, все серо. Убогий колорит. Хотя бы птица пролетела, хоть бы догадался кто бросить комом снега в окно!

– Возьмите мускус, эфир и поваренную соль. Шприц в шкафу?

Андрей Петрович открывает продолговатый футляр.

– Иголку пора бы переменить, – и он нацеливается, сощурив один глаз, на волосок. Спокойный, немигающий глаз профессионала.

Овечкин рассовывает склянки по карманам.

– Ну, и как же? – спрашивает он, проверяя притертую пробку.

– Что «как же»?.. Вы готовы?

– Я о вашей истории… Чем она кончилась?

Андрей Петрович захлопывает футляр, как табакерку. Вопрос кажется ему неуместным.

– Чем кончилось? Да ничем. Похоронили в один день… Вы вот лучше камфарное масло на столе не забудьте. И… пожалуйста поскорей, товарищ Овечкин!

 

 

Николай Никитин

 

Родился в 1895 г. в Санкт‑Петербурге. Учился на филологическом факультете Петербургского университета. В годы гражданской войны служил в Красной армии. Умер в 1963 г. в Ленинграде. Автор романов «Преступление Кирика Руденко», «Это было в Коканде», «Северная Аврора» и др. Входил в группу «Серапионовы братья».

 

Тоска

 

В рыжую вянет малина у хлева, зацепилось небо за забор, как свежая шкура, и за забором в холоде твердеет песок, и непонятные, нежитые, сухие томят землю хвои, – люди про это говорят: тоска… И никогда не пойму этого леса.

Лес – изумруд и радость. А хвоя – хвою надо сыпать на гроб и на смертный путь.

Куда пойдешь? В бору – песок, игла и мох. Его легко сковырнуть пяткой, и под губкой мха опять песок.

Мы живем на горе. Под горой в длинном поле – город. В городе – каланча, исполком и у собора могила жертв революции.

Утром – сырая мгла, к ночи – дождь, а с пяти вечера с неба падает кусками деготь, липнет к воде, к песку, к окнам – и такая кругом темь, что теряешь ноги. В город нам ходить не‑зачем.

Так живем.

Вчера у реки под откосом – там, где в отмели вечно лежат два челнока, нашел черные ямы костров, паклю, пропитанную керосином, поленья, лужу крови и нож. Наверное, прошлой ночью у реки в ямах гнали из хлеба спирт. Откуда кровь – не знаю. Знаю одно: в деревнях, а их в округе семьсот – гонят водку. И еще – русскому человеку без ножа скучно.

 

Знаю – зачем живу здесь. Нужно мне тишину. Вот почему живу в пустыне: песок, мох, лес, вода.

Комнаты топят тепло, как в бане. Сижу – расстегнутый. Бревна сохраняют тепло, тишину и рожают комаров. К ночи комары начинают зудеть и мешать. Возьмешь книжку, а книжка летит. Ну и лети, не тронь, не пугай тишины.

Через полчаса придет хозяйка Афимья, плеснет в меня рыхлой калуцкой речью, обольет ею, что зеленью.

– Чай кушать пожалуйте.

Будем долго сидеть – у стола – за камчатной скатертной, за белым хозяйским хлебом, пить чай с кислой калиною. Самовар мурчит, под столом тычется в ноги Барс‑кошка. Кинешь хлеба ему – станет шипеть, рвать, играться. И стенные часы пропоют длинно, неторопливо в три такта каждую четверть.

Будем долго сидеть – и молчать. Ведь не знаем – что сказать и о чем… Ведь мы гости из разных стран, разной души и разной веры. Моя – напичканная, книжная душа. А ее душу не словишь, легче голой рукой поймать угря.

Сижу и смотрю.

Крепкий, как ядрышко, дом. Афимья – домашняя баба, здоровая, с хрустом, как кочан на морозе. Капот на ней в клетку, сытый, круглый живот, скользкие губы поджала. Наверно, рот мокрый.

А в комнатах ведет такую чистоту, что ни нашаркать нельзя, ни плюнуть, ни бросить окурка, конечно.

И на дворе, что дома. Боров Хрюшка, Катька‑коза и выводок кур. Очень чисто.

– Одолели меня животные. Одолели, што черти. Жрать жрут, а я ухаживай. Завела со скуки, думая развлечение, и не рада так, штобы сдохнули. Работай на них, а прибыли грош, ей богу; в лавке купила без хлопоту, понюхала – свеженькой, а што тут выдет, бог его знает. Беда.

Афимья утирает руки передником. Смотрит, как пью я чай, а я нарочно пью из стакана; хочется ей налить в блюдце, да стыдно, берет также стакан, оттопырив мизинец.

Думаю – ленивая, будто, баба…

И спрашиваю.

– А кто же вы будете?

– Мещане калуцкие, заехали мы сюда по должности, как Иван Степаныч, так основалися… Иван Степаныч калуцкие тоже, наша губерния зеленая, летом ясное, земля растворенная листвяная, песни играют. А здесь скушно, зимой особо ад кромешный; вот кабы муж был, а то веселье сидеть одной, а он двести отсюда верст, вот уж третий месяц сидит там, письма мне пишет; мама, пишет мне, Фимушка, скушно мне без тебе, и пища неподходящая, сготовить не могут. А куда уедешь – животные держут, так и живем вот розно, и не знаю, когда приедет.

– Кто же он там будет?

– В кооперативе он будет, торгует всякой товар, от дегтю до калоши, – как известно – провинция. Он артельщик бывшой. Бароновской артели.

– И давно вы, Афимья Ивановна, замужем?

– Давно – и…забыла.

– Тринадцать нынче будет годов, вот… Так и горюем тринадцать годов. Ничего, хозяйство справное, и напито и наедено, и одеждой не бедовали никогда. А вы много ли жалованья получаете?

И стряхнула крошки с живота.

 

У меня – в городе далеком отсюда – живет мой мальчик, и потому я привык спрашивать про детей. Кого встречу, сейчас и спрошу: есть ли дети, как их зовут, да какие…

И очень люблю, когда говорят простые бабы. Каждая, когда расскажет, обязательно прибавит против сглазу: – Ну, мой, прости господи, здоровенький.

Хотел об этом спросить и Афимью, да стало чего‑то неловко, так ушел молча к себе.

Трещит тихо за рамой сосна. Дверь к Афимье открыта. Сидит, точно дерево корнями посажено в стул. И читает местную газету.

Этого никогда не мог понять.

Спросишь:

– Что читаете?

Улыбнется в стенку.

– А новости печатают… про животных тоже… И спишь после крепче.

Так – каждый вечер – читала на сон.

И вдруг неожиданно прибавит.

– И про попов тоже.

– Ну и как…

– Да што, многово верно.

– А бог.

Пожует пальцы и равнодушно скажет.

– Што жа бог… Без богу только в нашем лесу страшно, у нас елка – дерево черное, вредное.

 

Сыпется день, как песок. А ночь падает холодным камнем. Утром проснешься – выйдешь на крыльцо. Видишь – сквозит скрозь песок легкая слеза, и, укутанное в небо, осеннее солнце сочит мягкий жар, и земля, будто зверь, чуть теплая и потная.

В сенях с утра толчется Афимья, бухтит в воде дымное месиво. Солнце смотрит мне в шею, а за ним и Афимья – белыми, собачьими своими глазами.

– Ну што, супруга спит?..

– Спит.

– Городская птичка. А вот мы с утра с животными. Боров‑сволочь донял, картошку ему вари, стерве! Пущай холод дойдет, обязательно зарежу, што я ему поденка, што ли, смучал!..

Так бегут дни, как верный шаг зверей. И сутки разбиты на корма, на звериные сроки: утро, полдень, вечер.

Тут тоска залапит даже звериное сердце. Что из того, что темнота ноябрьской реки волшебнее индийского шелка, а красный песок внимательно слушает синие песни болтливого леса.

Вода речная – не ласка, лес – не радость, а песку в мире много, песком не утешишь человечьего сердца.

Я иду в лес и по дороге мечтаю – что, если на каждую елку повесят по электрической лампочке, станет ли светлей жить. Или лампочку носит в себе человек.

Знаю – в большом городе люди будут советовать мне почитать К.Маркса. А пускай сам Карл Маркс придет сюда, где баба Афимья ходит неслышно, как кот, в мягких медвежьих чулках.

 

Днем ехал с Афимьей дорогами. Я вез с городу почту и книги. Она – с базару горшки.

– Четвертый месяц… – сухо сказала Афимья – …пишет, хозяйство блюди… да што за люди жильцы у тебе. Вот рассудите, у себе сидит, а мене учит. Эк, мужик заражонный!.. Четвертый месяц!

И, поджав вожжи, перевела лошадь на рысь. Сверкнула грязь из‑под колес.

Я взглянул на Афимью и понял, что письмо было ей неприятно.

Она тоже взглянула на меня и на мои письма из дому – и быстро, как только что лошадь, перевела разговор на другое.

– Ну што вам домашние пишут?.. Сынка своего не жалеете? Смотрю я на вашу супругу и диву даюсь, как оне могли кинуть свое дите… Што бабка, бабка – не мать. Допустим, корова или свинья не пустит свое дите без себе, приказывает ему и стережет его глазом. Я мужику, ежели бы он взял дите и сказал: вот тебе дом – живи, а дите пущай там живет, – я бы голову оторвала такому мужику, пес с ним, с мужиком…

По скатам к реке лежали за проволокой нивы, прямо в небо изрезанными черными глазами, и дожидали ветра, чтобы высохнуть перед тем, как запахнуться снегами.

Афимью приворожили поля, и в голове ее, наглухо перекутанной шалью, закопошились мысли, как черви в земле. Она морщилась, будто жалило ее, и старалась туже стянуть распухавшую голову. А они бились, бились, как по ненастью бьется в окна дождь.

Видно было, что они прорвутся.

– И здесь будет плод в полях. Каждая мать страждет за свой плод.

Не понимая ее тоски, я спросил ее:

– О чем вы?

– Да я зря… – и подхлестнула кобыленку вожжей, – сапожок подымите, захлещет.

Грязь и поля, не уйдешь ни от скучного пути ни от скучных слов. Они стелются рядом, как осень и чад. Только в этой земле встретится черное и страшное, потому что человек дышит запахами этой земли. У меня сжимается сердце, будто я найду нож и зарежу им человека.

 

Зачем так точит крышу дождь, нет покою, за шесть верст просвистал ночной паровоз. Тишина зажала наш домишко в горсть, и под окошками дежурит мрак. И не хочешь, да слышишь, как щелкнет паз, как по железу скрипнет, ноя, сосна за окошком, и голая сирень бесстыдно шепчется в углах палисада. Днем рассыпается, как кубики, а по ночам собирается. И наполняет каждый звук. И самое последнее горе, самая кровь тихо всплывут со дна, и шопот неудержимо закричит. Мне больно от непрестанного слушанья, но ведь это клей, он прилипает к ушам и к груди.

 

И у человека самого среднего, самого обыкновенного случаются необыкновенные ночи. И вот такую ночь я прожил один раз, и, может быть, иной никогда не проживу. В первый раз я слышал такую молитву, и другой такой теперь никогда не услышу. Помню я – и слышал в прежние годы – как по ночам мать моя молилась богу, как в городе товарищи мои проклинали и кощунствовали над этим самым богом. Но молиться тьме, падающей в окна водою, – этого не слыхал никогда.

Сперва за стенкою, где спала Афимья, дремала тишина, потом дрогнула эта тишина, забродила, как тесто, пузырями, и вместе с нею дрогнула стена.

Я не мог усидеть на месте и прошел по коридорчику.

Афимья, в одной рубашке, тяжелой грудью упав на пол у окна, положила на подоконник голову и руки. И вот вижу будто сейчас эту голову, обращенную в тьму, и руки – сжавшие дерево, как человека.

Она не называла имени бога, только не богу она молилась, – или себе, или этой тьме, распахнув перед нею сердце, как фортку.

– Ты што… ты мучаешь… ты отдашь мне… ты тело мое вернешь… ты лучше зарежь…

Если бы человек в петле сумел говорить, он говорил бы так.

На дворе к морозу мел ветер, жужжал в пазах, пролезая бритвой сквозь бревна нашего дома.

 

Утром я получил телеграмму – в далеком городе захворал мой мальчик. Жена испугалась. Встала к окну – в стекло и в песок несет первой пургой и холодом, и набегает по земле кисея за кисеей. У жены дергаются губы, глаза упали, и вся побелела, как сугроб.

И не разберешь – откуда катятся слова или слезы.

– Может быть, ты не поверишь мне… может быть…

– Не надо плакать, ничего нет!

– Может быть, ты не поверишь мне, как мне жалко нашего мальчика… Может быть…

– Не надо плакать, сейчас собирайся в город!

Я взял лошадь, отвез жену. На станции – бранью, потом, махоркой, кучей толпились рекруты.

Мальчик, когда ты вырастешь, ты тоже будешь браниться, цыкать и повесишь винтовку за плечи.

Жена ничего не видела. Она глядела в себя, и по щекам от глаз выросло два коричневых крыла. Вечернее небо заклеило тьмою. Мимо станционных фонарей пробежал, как шалун, веселый свист. Я поцеловал жену, она вошла в вагон. Ее лицо пошло тенью и мутью… вот тронулись, и точка – красный сигнальный огонь – отходила от меня, грустно и мерно вздыхая колесами.

Что же, каждому в свое время будет дан сигнал.

 

Накормив на ночь скотину, Афимья долго плескалась в умывальнике.

Когда я вышел пить с нею чай, Афимья сидела за самоваром в новом жестком капоте. Пар колокольчиками полз к черной, подмасленной ее голове. На столе опять – кислая калина и хлеб ломтями.

Спросила:

– Без жонки скушно.

– Немного.

И, брызнув в меня зеленью своих калуцких глаз, протянула стакан. Сама, теперь не стесняясь, пила прямо в прихлебку.

– Любовь – страшное дело, а дите нужно, дите – верное дело. Ежели человеку написано горе, будет горе через дите, а ежели радость, через дите и радость получает. Бабе, как деньги кошельку, надо дите.

– А у вас были дети?..

Афимья высморкалась в рукав и уронила глаза в чашку.

– Не было своих, взяла чужую, Танюшку, крови нету, – волк, ласки нету; нет своих и чужих нечего, бросила… Полгода подержала, пустое все…

И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.

Потом без спросу завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты – русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:

 

Ростов‑город мы прославим,

На Садовой дом поставим…

Карманщики, чики‑чики,

Бубенчики, чики‑чики,

Московские трепачи.

 

После – длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне – повежливее – от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.

И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек и долго‑долго просидел – пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит – пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг что‑то шаркнуло и, зашуршав, остановилось на моем пороге… Афимья – в длинной, суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком… Помедлила тяжело – и перешагнула резко через порог.

Так, рассказывали мне, на охоте ломит медведица сквозь облаву, обрывая линию облавы – веревку с красными флажками, чего никогда не сделает ни один зверь – ни волк, ни рысь, ни лиса.

И, подобрав мое одеяло, села на кровать.

– Ну слушай, я пришла, будь что будет…

У меня похолодело в груди, не знаю – что было и почему… Я покраснел и крикнул ей.

– Убирайтесь отсюда вон, сейчас!

Она встала, схватилась за грудь, и половицы скрипнули от ее шагов.

Утром, как ни в чем не бывало, Афимья бухтила в корыте месиво для скота. И я столкнулся с нею в сенях. И улыбнулся почему‑то, и она улыбнулась, и рассказала все просто, не стесняясь, будто говорит в скотнике со своими зверьми.

– Припадошное это… Очень хочу понести дите, и тоска мене так грызет, так гложет мене тоска, не могу, жуга мнет сердце, не помню, как решилася… пущай бы Иван Степаныч выгнал, пущай все…

Тут я понял ее тоску, и то – чего не смог дать ей муж. И понял – прошлую ночь.

Сегодня новые сутки, по‑старому разделенные на звериные сроки: утро, полдень и ночь.

Мне надо было бы обнять и поцеловать эту женщину, захотевшую стать матерью… но я сам не знаю чего застыдился, и из сеней вышел в лес…

А может быть, я понял все превратно, как часто со мною бывает. Я многого не понимаю ни в этой жизни, ни в этом тоскливом сосновом лесу.

 

Белый лес

 

 

1.

 

Кругом сторожки строгий белый березовый лес. Он держит тишину. За лесом – туда, где рыжий вереск и болота – лесные разработки и пильня. В сторожке живут Щукачев Иван, старик, с женой, и молодой Щукачев, тоже Иван и тоже с женой. Молодая у Щукачева красива страшной, цыганской красотой, и за это кажется больше всего не любит ее старик.

Вот уже третью ночь плачет в зыбке Ванюшка, это – третий Иван Щукачев, – от молодых.

Третью ночь ругает Дарью муж, а свекор вчера, без мужа, сказал ей:

– Ей, сноха. Пущай он помрет. Ты мне спать не даешь. В такой жизни пьяным мне надо быть в доску.

Четвертой ночью, когда снова Ванюшка плакал, муж долго и внимательно следил за Дарьей. И от этого стыдно и неудобно ей было вынимать из кофты груди и совать темный, как стертый пятак, сосок в рот Ванюшке. Младенец жадно хватал грудь, захлебывался, и, наглотавшись собственной слюны, сворачивал набок губки, потом, выпятив нижнюю губу и вдруг затрясшись и покраснев с лобика, начинал кричать на всю избу и теребить пленку ножками.

Мужу Дарьи завтра с утра надо было итти в работу, в объезд, он служил в лесу объездчиком, и ребенок ночью очень мешал. Но он сдерживал себя, потому что любил Дарью.

– Голодный, не видишь, что ли… Ну‑ка, сообрази. Дарья, ничего не ответив, сдавила ладонью грудь. И, увидев, как две‑три капли тихо ползли по соску, сказала одними губами мужу.

– Нету.

– Вот…

И Щукачев раскашлялся. Точно в кашле он хотел облить Дарью злобой. И после того, нарочно стараясь быть шумным, громко вздохнул, и, перевалившись на другой бок, громко, для виду, захрапел.

Он знал, что внизу на лавке спят отец с матерью и прислушиваются, и вот для них он хотел казаться суровым и равнодушным. Так это было века – от прадеда к деду, от деда к отцу, и сейчас нарушать обычай не находилось причин. Это было в крови.

Утром перед работой все завтракали вместе. Обыкновенно все молчали, потому что говорить было решительно не о чем.

Но сегодня ворчал свекор, зудил, как муха.

– Вот они – бабьи морды, что нам в морде, ты ребенка напитай, а с морды твоей нам не воду пить. Гуляли много, вот она – республика. Глядел бы кого в жены берешь. Вот они советские, гадость…

Тут Щукачев‑сын вскочил с лавки, покраснел так, что даже белые его волосы стали кирпичными, и схватил отца за руку.

– Не позволю я тебе стучать, нет тебе на это власти, я сам могу стукнуть.

– Да уж достучался. Вот она, ваша‑то власть, на горбу села. Умники! Ну стучи, что ж ты не стучишь?

И, обозлившись, старик вышел из сторожки, хлопнув дверью.

Перед тем, как итти в объезд, Иван подошел к отцу.

– Слушай, надобно малютку коровьим кормить.

– Так, ну корми. Скажи матери. А греть на чем станешь?

– На плитке греть.

– На плитке? Так… Круглые сутки плитку греть?

– Ну а что ж… Что же делать еще.

– Так. Ты, конечно, по‑своему рассуждаешь. Ну, а дров‑то ты припас?

– Будут дрова…

– А вот когда будут, тогда и разговаривать будем. А мне лишних твоя власть не даст…

– Что? – спросил Иван. И, точно утром, шея у него опять набухла и потемнела и пошла рубцами, как печенка.

– Ничего, – ответил старик, – не даст, говорю, лишних твоя власть.

– Ах, так… Ну, папаша, случись мне с вами на военном фронте, взял бы я вас после подобных слов на мушку, и крышка бы вашей жизни. Благодарите, в душу, вашего бога!

И, потемнев, он с бранью вышел из дому.

И целый день после того изба стояла сырая и тихая, что гриб.

Вздыхала свекровь, переставляя горшки у печки.

– Ты бы, Дарьюшка, сунула ему в рот хлебного мякишу.

Но и от вздохов и советов Дарье становилось тяжелее.

Вечером пришел свекор. И, когда свекровь плеснула Дарье щей в миску, Дарья сказала.

– Спасибо, что‑то мне не хочется.

– Штей не хочется… Погоди, сейчас мороженого сготовим, с лемонадом, – перебил ее свекор и переглянулся со старухой. И вот тут увидела Дарья, как они пересмехнулись, и как свекровь перебрала пренебрежительно пальцами косынку.

Выйдя во двор, смотрит Дарья сквозь прорехи в крыше, и кажется ей, что прорастают звезды сквозь крышу тонкими, детскими зубками.

Из сеней подкралась кошка, боком подластилась к Дарье, мурлыкнула. И стало Дарье теплее.

– Вон звездышки косят, звездышка упала – человек помер. Кошка, кошка, куда же мне с дитем?.. В пруд кинуть, что ли… Или сам помрет… Или сам помрет, а, кошка?

Потом вышел на двор свекор, взял вилы. И, перебирая навоз, страшно ругал баб и жизнь.

– Ненавижу я, понимаешь, это все. Скучно мне, ни тебе купить, ни тебе выпить порядочного, Дарья, – крикнул он и бросил вилы.

– Вот оттого злюсь. Застарелый я человек, а этого – нонешнее грудь не принимает, самогон мне – смерть. Ты не обижайся, бабочка. У меня это глупое, не сердись.

И, присев к Дарье, рассказал ей веселым шопотом, воркнул, как голубь.

– Господи, да ведь прежде‑то покойничек Прокл Степаныч Мамадык, по лесной части серьезнейший господин, обыкновенно поил меня мадерным вином. А знаешь ли ты, бабочка, какое есть мадерное вино? Душе гладко, глазам мягко, а корпусу нет, будто ангел. Вот…

 

2.

 

Ранним утром Дарья вышла из Турова. Было холодно. Воздух резал, а небо, зашарпанное и грязное, висело тряпкой. На такой дороге крепко застыла вчерашняя колея, и по ней идешь, что по камню.

Чтобы ровнее было итти, чтобы не тряско было по рыхлому песку, Дарья норовит ступать в колею. Печально, как странник, среди белых берез бредет дорога, и от канавы крадется к дороге разбойный соснячок. Легкий ветер живет в сосняке, и оттуда свистит на дорогу, а с дороги пойдет тонкой крупою по всей земле. Оттого земля пахнет печалью и хвоей.

Хорошо таким утром итти и думать, что бывает на свете любовь, и что черное горе можно изжить, и еще хорошо жалеть своего дитятю.

Качается по косогорью Дарья, торопится, а за косогором за ней упало в яму Турово. И, если оглянуться назад, увидишь, как жесткие углы изб плавают в мутной, скользкой росе.

Вспомнила Дарья, как прошлой ночью сказал муж, Иван Щукачев, про старика.

– Пускай он мне кровь. А разве собака собаку не сожалеет? Сожалеет. Только у нас подобные имеют скользкую душу. Не надо нам ихнего, вот я тебе примус принес, питай дите.

Долго после этого, натирая песком медный живот спиртовки, толковал он с Дарьей, как лучше и выгодней жить. И Ванюшка, будто слушал их, не плакал. И под конец, когда спиртовка блеснула медным огнем, Ванюшка вдруг потянулся к нему, и от носа к губенкам выросли у него две морщины.

– Смеется… – сказал Иван. – …Все понимает. Какие нонешние дети, – механики‑оптики…

Тут заметила Дарья, что Иван сидит без сапог, и что портянки подвернуты у него прямо в опорки.

Дарья испугалась.

– Иван, а Иван!.. А где же сапоги?

– Сапоги мои Абдулка носит.

– Ваня, за что же это Абдулка…

– Хватилась. Я на машинку променял.

И когда Дарья, вдруг подобрав губы, кинула Ванюшку в зыбку, увидел Иван, что лицо у нее спеклось, как картошка, и из‑под век кинутся сейчас слезы.

От слез сделалось ему нудно.

– Не реви, дура. С деньгами и гвардейские пошьем.

– Очень мне жалко сапоги…

Иван кулаком стукнул по столу, как камнем.

– Дура ты… Да я в баретках, экономия.

Тут отец, свесив с печки голову комом, так надсмеялся над сыном:

– В баретках… Ты бы булыжник‑то на полу колол, ведь стола мне не купишь. Оно и видно, что твоя власть в баретках тебя пустит на зиму, эконом!

И когда сын перебил его:

– Молчи, шкура!

Отец не обиделся, а, будто захлебнувшись своими мыслями, захохотал.

 

– Ладно. Пущай вы будете оптики.

На дверях исполкома висел ржавый замок.

Дарья, присев на приступок, перебрала в памяти то, что велел муж сказать председателю. И когда вспоминать стало больше нечего, подумала про дом.

Бабьи мысли катятся колобком: наверное, Ванька ревет без нее, и свекровь старается заткнуть ему рот хлебным мякишем. Подумала и про рябину у исполкома. Совсем дозрела, пора обирать, а никто не рвет. Вот в Турове нельзя дерева посадить, сейчас ребята обломают.

Дарье надоело ждать, она постучалась в окошко, потыркала замок, но никто не отозвался.

С угла вышел мужик, шел он кадыком вперед, точно расчищая перед собой путь мутной, крепкой бородой. Дарья поклонилась ему, но он прошел мимо, не заметив. Странно было видеть, что этот здоровый мужик шел тихо и растерянно, точно маленький. Под мышкой, как рыжую хлебную ковригу нес он детский гробик.

У Дарьи болью схватило сердце, будто она защемила его в дверях.

«Вот и моего скоро понесут». – И думалось об этом просто, как о камне, без слез.

Осеннее село просыпалось лениво. Первыми залаяли псы, перекликаясь с одного двора на другой. В то время, как Дарья встала, чтобы пройти в село и расспросить, вернулся мужик; он шел той же тихой походкой, только без гробика.

Увидев Дарью, он остановился и невнимательно спросил:

– Вы чего дожидаете, женщина?

И когда Дарья начала что‑то путать, он подошел к крыльцу и, вынув из штанов ключ на веревочке, отпер ржавый замок.

– Ступай, – сказал он, – я здесь секретарь. Погоди рассказывать.

Войдя в комнату, он скинул гнедой выгоревший картуз и не спеша сел за стол, под портрет Ленина.

– Ну, говори теперь, в чем твое прошение?

– Нету у меня молока, спирту мне надобно на машинку, ребенку греть, разрешение надобно…

И, выслушав рассказ Дарьи, ответил ей задумчиво.

– Бывает. У нас дети мрут. Мой вот поносом помер. Как фамилия?

Дарья сказала.

– Ты что – цыганка?

– Какая я цыганка, дорогой товарищ. Щукачевы – мы, муж мой в казенном лесу объездчик.

Мужик рассердился.

– Тебя, гражданка, спрашивают для статистики, так ты не торопись. Поняла?.. Партейная?

Секретарь писал, поминутно осекая перо о чернильную баночку.

– Вот подпиши… Это будет твое заявление. А тебе другую бумажку на руки…

– Вот спасибо, товарищ дорогой… Тут яички у меня в косынке, ты мне косынку‑то ужо отдашь. Курочка у меня очень дивная, такая ноская.

– Погоди… – спокойно перебил ее секретарь. – …Председателю печать надо поставить. Я к товарищу Зубкину схожу, печать у него в кармане.

Возвратившись через полчаса, щепкой счистил он глину с сапог, облепившую сапоги, – будто ходил он по тесту. И снова сел за стол, под портрет.

– Неудобное дело складывается. Зубкин в Зеленом рыбу удит, ты подожди…

– Да как же ждать, товарищ дорогой… Я грудного ведь боюсь оставить, Ванюшку‑то…

– Тут закон, и спорить нечего. Пришли кого часа через два, бумагу выдам.

Дарья помялась, оглядела в избе плакаты, и, посучив в руке узелок, не поверила.

– Нет… Уж ты дай‑кось мне сейчас, как есть.

– Что ты тут цыганишь… Сказано, приходи через три часа! Обязательно! Вот еще!

Выйдя из избы, секретарь аккуратно запер ржавый замок, и, будто не замечая, что Дарья все еще стоит рядом и что‑то просит, пошел от нее по улице, не говоря ей ни слова.

А у колодца, вдруг опомнившись и хлопнув себя по штанам, опять обернулся.

– Приходи‑ка лучше через… часа через четыре, может, Зубкина в Шалове задержат, слышишь?..

Дарья слышала.

Слышала и то, как мужик вздохнул: – Канитель…

Дарья вспомнила про гробик и, пожалев мужика, пошла в Турово, и оттуда – к себе, в белый лес.

 

3.

 

Утро было крепкое, солнечное, вкусное, как осенняя репа.

Иван Щукачев выхлопотал на разработках лошадь, и сегодня сам старик вызвался съездить в волость за бумагой и за всем, что там нужно купить.

У сторожки, нюхая ломкий осенний ветер, храпела лошадь и весело вздрагивала, играя, когда старик хотел поправить на ней шлею.

Старик страшно суетился. Все вышли его провожать, и он, чтобы показать, что у него есть еще силы, что он еще не так стар, в правую руку крепко закрутив возжи, лихо подскочил на кончик телеги.

– Ничего, бабочки… Я тебе, Дарьюшка, и горельного спирту достану, и соску достану, пущай Ванька сосет… Ничего! Щукачев Иван будет. Щукачевы – народ костяной, корни…

И присвиснув, погнал лошадь, по мягкой лесной земле.

И даже Иван усмехнулся, глядя, как весело трясется на телеге старик.

– Ухарь! Старая косточка.

Днем Ванюшка спокойно лежал, качаясь в зыбке. С обеда погода переменилась. Белый и голый лес держал сумерки, зябли по земле сухие листья, и даже дятлы не ковыряли кору. В солнечные дни шел от них по лесу стук, что в мастерской.

Небо пошло заплатами и спустилось так низко, что острые сучья берез рвали и эти заплаты. А ветер кусками порол небо, нагоняя дождь.

Щукачев, приехав с объезда, спросил мать:

– Разве не вернулся батька? Ну, намочит его. Такая будет погода.

Мать ответила.

– Не маленький.

И сказала ему шопотом.

– Ты лучше на Дарью погляди, с ума сходит.

Щукачев посмотрел в черные Дарьины глаза.

– Ты что такая?

– Рада я, Ваня, у‑ух… у‑ух.

Она играла с маленьким.

– Дедушка нам соску привезет, молочко пить будем. – Баюкала.

 

Дуралей, дурачок,

Не ложися на бочок,

Караулит так волчок,

Ваню схватит за бочок.

 

Вместе с Дарьей и старухой вытащил Щукачев спиртовку.

Ванюшка тянул губки, и мать думала, что Ванюшка смеется, и от этого становилось легче и радостнее.

Поили Ванюшку с ложечки теплым чаем. Ванюшка захлебывался и икал.

Мутной ночью в лесу с шумом шел дождь.

И ночью же, с дождем и шумом, вернулся старик. Мокрый, зашлепанный грязью, он ввалился в сторожку с кнутом и хлестнул по полу.

– Здрасте, товарищи‑оптики!

И, не удержавшись, упал к плитке, разбив горшок. И засмеялся весело:

– Ничего!.. Вот она – ваша власть! Что с народом‑то делают… Ветер кружит, крепкой… Фуу!

В сторожке притихли.

А старик, чтобы сохранить бодрость и кураж, крикнул еще громче.

– Ну!

– Что же это ты пил? – тихо спросил Иван.

– Ну, пил. Выпил я, выпил, попробовал. Попробовал…

– Ну… – еще тише спросил сын.

– Ну, не с фалыиой… Градуса большие, твердый. Не доглядел, бутылка‑то и кончилась, вот оптики! Ка‑а‑кое варют, ф‑уу! Вот она, Советская власть!

И, когда старик, смеясь, вздумал приподняться с полу, Иван, осторожно хрустнув пальцами, как яблоком, сжал кулаки. И, когда старик поднялся, он хлопнул его по лицу. Старик упал. Тогда, помолчавши и так же медленно, он нагнулся к нему и хлопнул его с другой щеки.

Старик покраснел и забился у плитки, как рыба.

– Бьешь? Бей в мою душу, бей, сука, бей, чтобы я тебе бумажки хлопотал, на, бей…

Старик выкинул платок из‑за пазухи.

Иван поднял платок, и вынул оттуда бумажку.

На оборотной стороне бумажки стояли бледно‑лиловый штамп и около – пауками расползшиеся буквы: «Получил одну. Щукачев».

– Спрячь. Что уж мне делать, не знаю. Разве казенный лес пойти рубить, да я свой. Нынче чужие объездчики, меня обязательно словят.

Присев на лавку, он спрятал голову в кулаки. Хотелось ему оторвать ее и забросить чорт знает куда.

А потом, никому не сказав ничего, взял с угла топор и ушел в лес, к березам, к дождю, дробившему землю в студень.

Всю ночь Дарья сидела у окна. И, притиснув лицо к окну, слушала ночь. Шум и свист дождя наполнял ее страхом. Под утро побелело небо, и на мокрой, злой земле стал вырастать из тьмы белый лес, и вместе с этим белели Дарьины глаза.

Первым проснулся свекор. И сквозь сонное тепло, сквозь ночной и еще уютный бред, спросил.

– Дарья, чего ты шепчешься?

– Слушаю… – ответила Дарья.

Старик покосился на нее с лавки, и не узнал – кто ему ответил.

Голос Дарьи стал похожий на солому – порожний и глухой.

И старик подумал про нее: «Ведьма! Вот ведьма!»

– Слушаю я, не тюкнет ли в лесу Ванька.

И, действительно, голос у нее стал странным, точно говорила она из воды.

Старик понял, что Иван ночью ушел в лес. Он быстро соскочил с лавки и забеспокоился. Весь хмель источило сном.

– Ну, и что, тюкает?

– Да вот, уж поди часа два не тюкнуло.

– Ну, значит, попался… Увели голубчика.

Старик вдруг подобрался, как на резинке, и руки у него повисли плетью.

– Вор, вор, вор… Будут, значит, судить.

Но Дарья даже не повернула лица, стекло перед глазами заплыло зеленым и мутным.

Ванюшка проснулся в зыбке, и опять заплакал, как вчера. Дарья же не поднялась, не услыхала. Будто она прилипла к стеклу.

Было утро. Был лес белый и скучный.

Такой же – как эта глупая и скучная жизнь.

 

 

Иван Евдокимов

 

Иван Васильевич Евдокимов (1887 – 1941) Печататься начал с 1915 года. Помимо романов – «Колокола», «Чистые пруды» – написал искусствоведческие работы «Север в истории русского искусства», «Вологодские стенные росписи», а также биографические повести о художниках: «Борисов‑Мусатов», «В. И. Суриков» и др.

 

Медведи

 

Первый снег выпал денной, ненадежный, полежал день – и сошел. И не быть бы зиме еще сорок дней. Но тут из‑за бора у Трифона‑на‑Корешках, к вечерку, на закате, начало яснеть и холодеть небо. Ночью подстыло, к утру земля закостенела, ополдень на коровьем пруду в Овинцах ребятишки бегали с деревянными колотушками и глушили карасей. Зазимье пришло на той же неделе и заворотило нос в рукавицу. Пошли снега с ветром, с туманом, с моросью. Несло днями волокушу, а ночью закручивало метели взанос, в уброд, внатек и наст. На Спиридона ходили в Овинцах к обледенелым колодцам кривыми и узкими тропками, по большой дороге скребли полоза наслуд под коньком у светелок, и приходили волки на гнилой дым из труб, уползавший по снегу в волчьи болота.

Зима была задачливая для медвежатника Тита. Взял он стервятника на речке Леже, в Соколянках – видать Овинцы от берлоги, взял он двух овсяников на прошлогоднем месте под самым Трифоном. Митька трое суток не ходил в школу: ездил с отцом на Попадье – так звали старую лошадь – за мохначами.

В последний раз ездили, заплакал Митька о собачке – медвежатнице Кучумке: разорвал ее стервятник. Отец рукавицей размазал у сына слезы по лицу, зажал нос и ласково наклонился к нему:

– И чего ты, дурашка, плачешь? Гляди, добыча кака!

Кучумка лежала невдалеке от медведя, с отвороченной на спину головой, протянула ножки и поджала замерзший палкой хвост. Митька плача обметал с Кучумки снег. Отец, привязывая к сосне навострившую уши Попадью, спросил:

– Зарывать, что ль, станешь?

– Не, не! – вдруг крикнул Митька и пнул тушу медведя.

Отец засмеялся:

– Так его, так его, Митька! Не то Кучумку, не то и отца завернул бы на тот свет Потапыч. Ну, охорашивайся да за дело! Погожу малость: проплакивайся!

– Тятька, Кучумку домой повезем, – тянул Митька. – Я ее похороню за овином на горбыльке. Там сухо. Песок. Она и не сгинет долго.

– Ну‑к что, домой так домой: клади. На горбыльке хорошо…

Был Тит широк и дороден, как старая ветла. Весело взвалил он косолапого на дровни. Кучумку Митька положил рядом. Отец облокотился на костоправа, а сын нежно гладил Кучумку.

Поехали. Попадья, приобыкнув к косматому, не спеша тянула дровни старыми следами. Проваливаясь до брюха, останавливалась и, передохнув, натуживалась и выволакивала кладь. Тит задумался, поглядывая на горевшие снежинками елки, на бронзовевший сосняк, и прислушивался, как позади сын что‑то ласково бормотал над мертвой собакой. А потом, не оборачиваясь, выправляя вожжи из‑под хвоста Попадьи, сам себе пробурчал:

– Э‑э‑х! И… собака была умница!

Митька поднял голову и грустно спросил:

– На каком, тятька, попалась?

– На девяносто девятом. До нее Орлик был, да Мальчик, да Свистунья, а потом Кучумка.

– Я вот вырасту, тоже на медведей пойду.

– Дело, дело.

Отец подумал, покурил, пыхнул на хвост Попадье, хлестнувшей его по лицу, и бурчал дальше:

– Лесного архимандрита бить следоват. Не мы его, он нас: поля там, малину, скот… И человечину куснет с голодухи. Медведи ручные живут, все ничего, а попробует он мяса – чего мяса, например, голубь, голубятины попробует, – вот и кончено. Заревет, глаза красные: в лес надо. Четвертую собаку кончает. Кучумка – четвертая. Михайло Иванович – сурьезный барин!

Сын сердито уставился к круглый пушистый зад медведю, а отец вдруг рассердился:

– А и ему жить хотится. Кучумка мне его прямо на рогатину посадила. И… нечего тут… Нашелся, подумаешь, медвежатник: пескарей ловить! Медведь – зверь проворный. Увалень, говорят! Говорят, кто медвежьей смерти не видал? Тихо да криво бегает Топтыгин! Да он те так побежит, по шнурочку, как колесо подкатится. Глазки у него хитрые, злые, видят тебя насквозь. Через медведя рогатина лезет, а через тебя две рогатины – глазки лесные его. Охотник сыскался! Помалкивай у меня, а то я тя валежиной!

Митька искоса поглядывал на отца, щипал медведя, выдергивал из заду стоячие холодные волосинки. Тит помолчал от оврага до оврага и подобрел.

– Нет, Митя, не надо тебе идтить в медвежатники. Вот и я живу будто не нарочно на свете. Ходи для разглуски за утицей, там ты – сила. Под медведем не пролежишь долго: он тя умоет! Медведь – хозяин в бору, а мы на него воры и разбойники. Дело с ним опасное, грузное!

В ту зиму приезжали к Титу охотники из Москвы. Подняли двух медведей и волчью стаю. После охоты закоченевших бирюков долго вкапывали в снег у берлоги – и снимали. Снимали с Титом и с Митькой. Потом Тит всовывал в мертвый прокол космачу рогатину – и опять снимали. Долго щелкали машинкой на трех ножках и снимали московских охотников у медведя, на медведе, под медведем. Тит не глядел на московских гостей, прятал глаза под густыми медвежьими бровями, а Митька, задыхаясь, шептал отцу:

– Это почто же, тятька, сымают?

– Для камеди. Для показу главному начальству.

– Так и вненастоящую это, тятька?

– По ним ладно!

Невесело проводил Тит московских охотников и лежал, охая, на печи. Был ему перст на охоте: на тридцатом году медвежьей охоты дало исправное ружье осечку. Убегая в лес, космач будто взглянул на него приметно и зорко и заревел каким‑то таким не слыханным раньше голосом. Были и другие приметы.

Стояла в марте полная зима, лежал снег невиданной толщины. Во всю зиму подкладывали метели снег аршинами, утаптывали его мокрые едучие туманы, прохлаждали ветра, ровняли места низкие, места высокие, покуда не растянулся он толстой и сдобной белой землей. Казалось, не хватит у солнца жара растопить белые горы. А на пятые сутки снега не осталось. Тут инде белые плешины не долго задержались в крутых межах. Была земля, как черная корова с белыми пятнышками на брюхе, на бочках, между рогов. Лежа пошла полой водой от Трифона. Снесло село Ловцы за Овинцами с кривого берега. Наклонило защитные черные ветлы у села, обмякло и выкорчевало с землей одной краюхой. Размякла, наплыла на село и поволокла за собой овины, амбары, избы, хлева со скотиной и живностью. В захлебнувшуюся старую плотину на Пундуге, будто всплыли где‑то гробницы на кладбище, вынесло неудержимо белый лед, и пошел он поперек полей весенними незаказанными дорогами. Вода подступила к Овинцам и не могла подняться в гору. В лесах у Трифона‑на‑Корешках, на Обноре, на Бушуихе, на Углицком растрепало трехгодовалые лесные заготовки и закрутило раньшевременным молем в речном горле, повыкидало на пустоши, на просеки, к безводным деревням и погостам. Не стали собирать дорогой лес, как схлынул паводок к летним отметинам берегов, багрили его в Овинцах, на Рабанге, на Комеле, прикатывали к дворам, пилили ночами на чурки, подкладывали в костры к старым срубам. Мимо Овинцев на льдинах катили сидячие собаки, зайцы, бабы с бельишком, несло по воде дохлых коров, лошадей, овец, и сам Михайло Иванович ревун попал в беду. Подняло его, как на плоту, на горелом лесе, на высокой и цепкой лесной навали – и закачало, и заплескало в мутном крутне. Прибивало к берегу коров и лошадей, выламывали рога и отталкивали, снимали уздечки, окунывали, смеясь, круглые бочоночки баранов и ярушек. Паляли по медведю, а Мишка ревел, пригибал голову, зажимал притчатый нос и как бы грозил Овинцам мокрой лапой. Кричали бабы со льдин, бегали по берегу сухопутные бабы, а водяных баб проносило, укачивало, забрызгивало…

Тит глядел на ломыгу и зяб в полушубке. Будто тот был медведь на льдине, что поглядел на него приметно в лесу, и несло его будто нарочно теперь под Овинцами. Приложился медвежатник, смерил долину серой мерой глаз – и пуля прокривила над паводком. Лесной черт только переступил на месте с ноги на ногу – и отвернулся от Тита.

Митька хоронил вытаявшую Кучумку в тот день на горбыльке. Отец сидел около на старом пне и сумрачно глядел на исхудавшую собачью морду.

На пятой неделе приехали к Титу опять охотники из Москвы. Ходили на глухарей и тетеревов. Заприметили в ночи на соснах черные кучки глухарей, замерли, чтоб не хрустнуть в валежнике, не дохнуть, не чихнуть… В забрезжившем свету будто пошла в темноте какая‑то муть. Вдруг Тит шепнул, тихо шарахаясь назад:

– Медвежата… медвежата… медведица… пестун…

Не попадая зуб на зуб, уходили… Тихонько переступали, стояли тихими ночными деревами, будто слышали шорох и шелест в муравьиных кучах. Когда выбрались к недалекой полянке и побежали, топоча, прямиком на опушку, медвежата были явственно видны. Тит, отбежав, разрядил ружье. Громыхнули за Титом другие охотники. Где‑то взревел зверь, и по лесу затрещало, загоготало, заломало бегущие сучья. Медвежата весело карабкались по стволам, то выходя на самую крону и покачиваясь, то прячась в игольчатом шатре.

Тяжело сказал Тит:

– Дешево отделались. Вот те и глухари! Чудит, право! Беспременно тут была медведица. И пестун – хорошо. Ребра ломать мастер. Нет, скажи на милость, куда лешой занес!

Тит грузно и невесело засмеялся.

– А я говорю, – заплетаясь, бормотал московский охотник, – мы очень неосмотрительны. Это вы, Тит. Разве можно в медвежьем месте выходить на охоту с мелкой дробью, без пуль, без картечи! Такая неосторожность, такая неосторожность!

Сидя на опушке, охотники тревожно озирались на выходящую из темноты лохматую и низкую чащу. Они держали ружья на коленях, словно поджидали, что придется обороняться.

Тит резко и громко говорил:

– Услышь нас медведица, не уйти бы живыми. Видно, не судьба. Один маленький хрусточек попади ей в мохнатые уши – пошло бы дельце. Медвежата кувырк – и к нам. Они, дьяволы, всегда бегут к человеку. Игруны, стервы, не дай бог! Медведице боле ничего и не надо. Ружья наши для щекотки как раз… Одного пестун, другого сама… И под себя…

Тит сбросил картуз, вытер лоб и растерянно добавил:

– Мокрой, как испугался… напуганной… И год ноне – всем годам год. Наособицу. Зима – пять зим сразу. Воды – море непроливанное. Сыч – у нас старик кривой в Овинцах, позабыл, при каком царе сперва жил, при каком опосля, – не помнит такой воды. А и речка‑то в обшарашку поместится. Все одно к одному. Медведь норовит под глухаря, ружья не стреляют, медвежатники бегут от медвежат! Чудно! Чудно!

Пошли вяло и скучно к Овинцам, закурившим ранние печки.

Погодя с неделю драл Тит с Митькой лыки в Обнорском лесу. Остались в ночную, чтобы захватить утро. Закострили. Раздулось огня стог. Сидели, жевали, глядели на жадный огонь. Вдруг из чащинки кто‑то бросил сук. Тит вгляделся. Опять кто‑то кинул, уже большой березовой губой. Губа упала в огонь и откачнула пламя в сторону.

– Не напужаешь, – весело сказал Тит. – Кто там, выходи! Овинские?

Никто не ответил, но внезапно, грохоча по стволам, пролетел стороной обгорелый рогатый пень.

– А, – нахмурился Тит, – хозяин. Вот кто игру почал!

– Тятька, беда! – побелел Митька и прижался к земле.

Отец сразу закричал часто и гулко:

– Ай! Ай! Ай! Ай! Ай!

Вслед будто рявкнула роща, будто сорвалась вся она с места и помчалась, гремя деревянными ногами по земле.

– Ту! Ту! Ту! Ту! Ту! – кричал отец.

Митька повеселел и зазвенел ошалелым голосенком:

– Соли! Соли! Соли! Соли! Соли! Соли!

Медведь уносился, обрушивая за собой сучья, пеньки, хлеща ветками и часто‑часто‑часто топоча в ночи. Эхо ворвалось в чащи, побежало, заухало, вся Обнора загудела диким ревом, тысячи стволов, оглушая и надвигаясь, пошевелились во мгле.

Митька все еще кричал, а отец, глядя ему в рот, хохотал. Наконец Митька устал – голос сорвался. Так по вечерам пастухи созывали в Овинцах стадо с выгона. Коровы подымали большие морды на крик, жалобно мычали, блеяли овцы – и стадо собиралось к прогону, пыля и мотая хвостами от оводов.

Отец утер мокрые от смеха глаза, прислушался, припав ухом к земле, и встал. Выждав немного, Тит серьезно сказал Митьке:

– Помирать пошел. Теперь за ним по лесу красная строчка. Кровью изойдет.

– Уследить бы за ним, тятька! Нажива без трудов! Подохнет, Попадью в закладку – вывози.

– Уследишь его! Он, может, за сорок верст ускачет! Места ему познакомее нас с тобой. Сто верст лесу у Трифона, с гаком. В зыбунах сгинет. Из сил выбьется, ляжет – его и затянет в водяное оконце. Кульк, кульк, кульк! Обманчивая трава встанет над ним зеленой шерсткой – и все тут.

Он подкинул в костер хворостину и что‑то обдумывал, поглядывая на сына.

– Не с того боку зашел, – протяжно и тихо выговорил Тит, – из‑за огня нас не видно. На огонь вышел. Увидай нас раньше, может, повернул бы прямиком сюды. Крику боится медведь, ежели ты крикнешь раньше, до того, как в тебя упрется глазищами. Ежли он тя раньше узрел – ложись наземь молчком и не дыши. Он тя обнюхает, по роже тебе надает, наплюет на тебя, по земле выкатает… Захлебни слюну и не ворошись. Походит‑походит вокруг тебя бирюк, притаится за деревом, ровно ушел, – пережди, помни; обманывает. Ты его, он тебя. Не выдашь себя – он и почнет обкладывать тебя листьями, ветками, валежиной, приволокет пенек… Тяжеленько, может, придется, а терпи. А то жизни решишься. Как захрустит в лесу, значит, пошел. Лежи, не вставай. Пусть и долго покажется, а лежи. Начнешь уставать по‑настоящему, разломит всего – тихонько оглянись из‑под дряни, вставай.

Отец прервал и вслушался в темноту, приставляя ладонь к уху.

– Идет сюды, тятька! – зашептал Митька.

Вдали за Лежей вскрикнули совы, и несся оттуда унылый придавленный стон.

– Нет. Трещит будто с версту отсюда… А может, и не трещит. Это не ты ногой наступил на сучок?

Отец вытянулся на цыпочках и слушал.

– Идет, идет, идет, – зашептал сын, – я слышу. Кто‑то идет, тятька!

– Идет не идет, а на печке в избе куда поваднее, парень, – спокойно проворчал отец. – Надо кострину позатоптать: не ровно спалим лес.

Тит разворошил костер пошире, Митька раскидал запасенный хворост в стороны и нагрузил себе на спину маленькую вязанку лык.

Приглядевшись к темноте, пошли крепко и верно знакомыми тропками, порубками, просветами, полянами. Отец нес на спине воз лык и подталкивал Митьку. Шли скоро, срезая лишние загибулины дороги.

– Был я, Митя, в солдатах, – рассказывал отец. – Городок такой в Калужской губернии есть. В конвойной команде служил. Завели ребята медвежонка. Подобрали в лесу. Выпестовали. На кухне жил. Как собака ходил за нами. Проворный такой. Честь фельдфебелю отдавал. В кабак приведем, к стойке шасть – и стакан берет в лапу, чокается, нечистая сила. Умора! Ребята от смеху шатаются из стороны в сторону – и он шатается. Ребята плясать – и он не отстает. А то пойдем на базар. Молока охота, а денег нет. Покажешь перстом на кринку бабе, какая торгует: почем‑де? И дальше. Нарочно делали. Мишка наш берет кринку в лапу, на задние лапы – и несет за нами. Шум, смех. Баба вдогонку кричит, бранится, чернит нас, костит… Космач так нехотя оборотится, поставит кринку на землю – и на бабку. Та, конечно, бежать. Здорово живешь кринку и унесем. Извели под конец. Привык, чудак, у начальника кур да гусей воровать. Плакали, а пристрелили. Когда привязывали к заборчику, понял, поднялся к нам грудью, закрыл лапой нос – самое слабое место у медведя, под рогатиной бережет, – заревел, слезы из глаз катятся…

Тит вздохнул и переложил веревку с ношей на другое плечо. Горько, жальчиво добавил:

– Не добыча бы да не озорничай он над деревенскими, непочто бы и бить его. Заня‑я‑тной зверь, заня‑я‑т‑ной!

Заболел Тит с начала лета, лежал на полатях и не мог найти себе места. Поворачивался он с боку на бок, подгибал то одну, то другую ногу, посидит и ляжет, полежит и посидит, встанет на четвереньки, подымет голову руками с изголовья и держит на весу. Терла баба до надсады спину вином, тополевой примочкой, сметанкой с серой, подвязывала под мышки куриные яйца подсушить немочь, клала на тряпку к затылку коровий навоз кровь разогнать по кишкам, – Тит маялся. Верил медвежатник: был перст ему в медвежьем взгляде. Обещался не ходить на медведей, когда занывала с перегибом спина и будто заунывным звоном звенело в голове, дергало в ногах кости, лопались под наколенными чашечками больные пузырьки. Таскали его в баню, калили докрасна каменку, хлестали там его вениками до голого прута в руках, – плакал и выл Тит. Потчевала баба медвежатника на ночь после баньки малиной, выпивал Тит самовар – и засыпал. Ненадолго легчало, а потом опять корчился и так и этак. Возили на Попадье через Соколянский сосновый бор к Трифону‑селу в больницу – и привезли обратно с мазями, с бутылочками, с баночками. Приходил Сыч, прошамкал заговор «Заря‑заряница, красная девица» и громко сказал, сидя под черными иконами:

– Натрудил спину на медведях, Тит. Свое кости возьмут. Отболят – долго ли, коротко ли, отболят. Охоч до медведей был. А зверь, всякий зверь – божья тварь. Вон у святых‑то медведи – первый друг. Медведь у святых в услужении, а мы, грешные, медведя на рогатину. Не иначе тебе Господь Бог и зачитывает за медведей.

– Не иначе, – прошептал Тит. – Спасибо, дедко, научил.

Волоча валенки по пыльной дороге к своей избе, бормотал Сыч:

– Как своему деревенскому не помочь?

Летом одолели Овинцы медведи и волки. Драли коров, лошадей, овец. Прибежала в деревню корова с пестуном на спине. Убили всей деревней и корову, и вожатого на ней. Стадо ходило с ободранными задами. Прибежал бык с вырванным ребром. Ухватил его, чертушко, не удержал, вырвал на заметку ребро. Задрал медведь корову и у Тита. Нашли Пеструху в чащине на Леже, под ободранной у комля сосной.

– Занедужился некстати, – ворчала баба, – и пострелять в деревне некому. Не мужики – бабы…

И заплакала по Пеструхе:

– Она, родименькая, лежит под деревом. Не успел, окаянный, нажраться, хребет перешиб, лапищи вонзил в бочка…

– Он так завсегды, – гнусил Тит. – Вскочит корове на спину, корова бежать, а бирюк висит, будто черный хвост, на задних ногах. Он норовит задними лапами ухватиться за дерево какое. На ровном месте другая сильная корова на двор его и притащит. А ухватится за дерево – тут корове и смерть. Пеструха так, сердяга, и попала. Сосна сгубила коровенку.

Не унималась баба:

– Обдирать начал, что те мясник хороший: чисто‑начисто. Лафтаки кожи на спине содрал. Наказанье за наказаньем пошло. Опять‑таки овес на наших полосах сосет и сосет, проклятущий. И подловить некому, и прикончить некому.

Тит опускал ноги с полатей, хотел встать – и не мог.

Медведи обсасывали на полосах один загон за другим.

Ночами сторожили мужики, жгли костры, паляли – и не услеживали. Будто ползком пробирались медведи в овсы и укрывались в глухих бороздах.

В Ильин день поутру вдруг вбежал в избу с улицы Митька и закричал во все горло:

– Тятька! Тятька! Вставай, я медведя убил!

В руках у него было старое одноствольное ружье.

– В овсах! Наповал! Я подкрался к нему. Вижу – сосет. Я его камешком. Полный карман сперва нагрузил по дороге. Камешком да землей. Он сосет, а я его дразню. Увидал, пофыркал – и побежал на меня. За два шага и встал на задние лапы. Я ему ка‑а‑к ляпну в глаз, он набок, дрыг – и все тут. Во! Здорово? За Кучумку да за Пеструху!

Отец, как вбежал Митька, вскочил и застонал. Будто, погодя, прошла вся немочь. Он тихонько слез с полатей, добрался до Митьки, вцепился в волосы и дернул. Мать с испугу замерла посередь избы и остолбенело глазела, как таскал за волосы отец сына, а Митька кричал на Тита, жалобно плакал и вывертывался. Он уронил ружье на пол – и они оба запинались о него. Отец обессилел, и, задыхаясь и закашливаясь, оперся на стол и присел с уголка на лавку.

Тут закричала мать:

– Мазура ты, мазура! Да и как жив‑то ты остался, отчаянна головушка!

Мать ужаснулась, всплеснула руками и взвыла, наступая на сына:

– Бей его, бей еще, отец! Мало ему! Надо, чтоб слезы по заднему месту потекли. Какие страсти, какие страсти – убил медведя! На волосок от смерти был!

Мать закрыла лицо руками и села рядом с Титом. Митька виновато прижался к устью печки и глядел на сажу, черными глянцевитыми протеками залившую кирпичные рубцы и трещины.

Митька, убив медведя, бежал по деревне и удальски кричал выходившим бабам, мужикам на бревнах, ребятам… Ребята побежали первые в поле. Скоро двинулись все Овинцы. На полосе лежал овсяник с кривым красным глазом. Ходила по полосе мать с Митькой, качала головой, совала ему в загривок, а он припадал на колено, кидал камни, поднимался на цыпочки – и все показывал, показывал, как положил медведя.

Потом выехали в поле на Попадье. Помогали ребятишки, споря за места, наваливать медведя на навозницу, мужики гнали их, ребята подлезали под ноги, под руки, держались за черствую шерсть.

Митька повозничал, везя овсяника. Он, насвистывая и нокая, важно стоял в навознице, дергал зря вожжами. Ребята бежали сзади, спереди, с боков, заглядывая на медведя.

Отец, желтый и худой, высунулся из окошка. Митька подкатил близко к избе, тпрукнул Попадью и осмелев крикнул:

– Гляди, тятя, совсем настоящий медведь! Овсяник!

– Ноготочки‑то, ноготочки‑то! – шумела детвора, вспархивая воробьиной стаей на навозницу.

Народ шарил лохмача, хлопали Митьку по спине, шутливо брали его за ухо, бабы охали и корили за озорство. Отец молча прикинул глазами медвежий вес и болезненно просмеялся.

Торжествуя, воскликнул Митька:

– А еще отдул! О, стрельба!

Старый Сыч положил Митьке на голову руку и прошамкал черным и втянутым в щеки‑складочки ртом:

– Не сподручно бабе с медведем бороться, того гляди – юбка раздерется. Тит, вицей ты его разуважь за милую душу. От таких охотников матерей‑сирот не оберешься!

Ходили ребята украдчи ночью с ружьями в овсяное поле, искали их отцы и вели с подзатыльниками домой. С тех пор запирали в Овинцах ружья по сундукам от медвежатной челяди.

Тит походил день‑другой по избе, вышел посидеть на крылечке – и снова заболел. Стрельнуло в спину от Митькина удальства, будто болезнь переломилась надвое и пошла наизбыть, но ненадолго. Пуще заломило в груди: подкатило такой сухой шар замазки под ложечку – и сперло дыхание. Охал Тит на полатях, взвывал прострельным голосом, подолгу слезал за нуждой.

Забыли в Овинцах думать про Митькина овсяника: находила работа на работу, торопились вычерпать ясные дни, роптали на темную куделю облаков, порошившую небо на закате. Мать пропадала в поле. Митька забегал проведать отца, хватал со столешницы кусок – и опять на улицу, в гуменники, в луга, на речку, по грибы.

Тит злобился.

– Чего снуешь? Подь помоги матери да девкам. Хлеб жрешь небось. Четырнадцать годов парню, а бегает, будто пузо голое. От ужо встану!

Митька хлопал дверями и стремглав выскакивал из избы. Отец недовольно бормотал вслед:

– Ускакал! Маленький, а понимает: не догнать лежучи!

Изба молчала, затаиваясь тишиной.

Звериная напасть свалилась на баб.

Ходили бабы за малиной, отбилась от артели девушка на выданье и наткнулась на малинника. Подмял, исходил всю лапами, изжамкал… Ухватил он ее за косу и содрал кожу с головы на грудь, будто девушка накрылась красным платком, износу ему не будет.

Собрались в воскресенье и стар и млад в Овинцах, с ружьями, с кольями, со сковородками, с самоварными крышками, загремели, завопили, заорали, отгоняя зверя от полей, от хожалых мест. Прошли лесом пять перекатов до зыбунов. Будто отбежал в глушину зверь.

Плакали в Овинцах, хороня девушку. А на другой день пошли бабы в те же малинники: сходила ягода. Наутро пастухи в лощинке видели космача. Шел он тихонько за полями и оглядывался на стадо.

Вдруг Митька пропал… Не пришел день, не пришел полдня. Хватились в ночном. Ребята пригнали коней: Митьки не было. Нашла мать отпертой сундук с ружьем – и заголосила. Тит полез с полатей. Кинулись в поля – и нашли.

В густом зеленом овсе лежал мертвый овсяник на боку, а под лапами, тесно прижатый к мохнатому брюху, прильнул в лохмотьях Митька. Схватил его медведь за спину, вклещился когтями – и заглох. Упала мать и уткнулась головой в землю. Завыли сестры. А мужики закричали:

– Теплой! Теплой! Жив!

Мужики начали бережно отгибать медвежьи лапы.

Митьку вынули и отнесли на зеленую заросшую межу. Митька слабо дышал. Поперек головы, по мелким волосенкам, запеклись три красных густых рубца, кожа со лба отвалилась рванью на нос и слиплась, отмахнулась чужая рука в плече и подогнулась нога угольником на другую ногу. Отцовское ружье валялось под медведем. Пониже соска у медведя торчал красной головкой немецкий штык, вынесенный отцом из‑под Двинска.

Очувствовалась мать, пригнали Попадью из Овинцев – и на постелях, на подушках, уложенных на днище телеги, Митьку повезли к Трифону‑на‑Корешках в больницу.

Подвезли Митьку к своей избе. Тит прихромал к телеге, дрожа отвернул одеяло и поглядел на сына. Поглядел, молча взял свое ружье, обтер штык о сено, отвернулся и махнул рукой.

Заливаясь слезами, трогая Попадью, мать крикнула горько и жалобно:

– Девки, отец‑то не может, уберите медведя. Шкура‑то пропадет в тепле. Новой изъян.

– Уберем, седня же, – ответил скрипуче Тит и сердито добавил, напрягая голос: – Не тряси больно парня‑то, в кальях – придерживай телегу. От ему не сладко…

Провожали Митьку Овинцы до отвода. Нашлись охотники ребята – побежали за телегой до Трифона. Верховой, Митькин дядя, поскакал вперед в больницу с известием.

Везла телегу Попадья овсами ровно, легко, глядя себе под копыта, обходя кальи и выбоины.

На другое лето Митька поправился. Пришел в Овинцы с измордованным лицом, на деревяшке, пролегли головой три белых шнура – медвежьи знаки, погорбился и косил плечом.

Давно подтянулся, отдохнул Тит от медвежьего промыслу, выпрямился на полатях, будто раздался в плечах, осилил хворь – и в зиму пошел шарить берлоги по исхоженным чащам и овражкам.

Митька, стуча деревяшкой о дровни, вывозил медведей.

 

Борки и овражки

 

Занывали ночью у Ольги зубы: то брюхатела она от нелюбимого мужа. Была она прежде высока и полногруда, как молодой тополек, кужлявый от дождя.

Было у отца тринадцать дочерей погодков. Торговал он на толчке огурцами, капустой и мелкой снедью. Торговал с утра до ночи, бился в гнилом и сыром от снеди ларчике – и не мог одеть дочерей.

Покупал у него огурцы на артель колодезник – колодцы рыл по дворам – Тимоша Онуча и посватал Ольгу за сына. Был Нил мал и широкоплеч, крут у него был затылок бобриком, будто разорвал ему кто‑то рот по ошибке и глядели из‑под медведей‑бровей воробьями малые серые глаза. Привез показать сына Онуча из медвежьей своей стороны, от Трифона‑на‑Корешках, из малого городца Борки в город Овражки – и выставил товар лицом. Заплакала Ольга за яблонью на своем дворе, вздыхал огуречник, просил Онуча невесту неотвязно, прилипчиво. И дело сладили.

Целовал за столом молодой князь молодую жену. Колол алые черствые губки усами. Глядело двенадцать сестер. Не поднимал глаз от полу молодой.

В городе Борках у Тимоши Онучи были три окошка в задней избе, три окошка в передней избе, деревянные перегородочки за печкой, насупротив печки, а промеж изб – холодные сенцы. Отвели молодых в переднюю избу: тут и жить им. Села Ольга на постель и заплакала. Нил сел к окошку и задумался. Первую ночь так и скоротали чужими. Прилегла Ольга на краешек постели в подвенечном платье и заснула.

Били горшки рано поутру у дверей. Вскочила Ольга, а Нил растянулся на полу на пестрой «монастырской» дорожке, а в головах полушубок лежит – и не слышал. Подняла его Ольга, встряхнула подвенечное платье, расправила оборки. Нил натянул пиджак, убрал полушубок – и молодые рука об руку пошли к двери.

Был кроток и ласков Нил. Ела поедом свекровь Ольгу, поливала Нила бранным словом, будто осенний наседливый дождь. Жили молодые за ситцевыми занавесками горошком, за пунцовыми сережками у гераней, стряпала Ольга у печки, сряжала мужа на работу, молчала, молчал и Нил, спали они в разных углах и не сходились.

Затяжелела Ольга первенцем на пятое лето. И заныли, заныли сперва коренные зубы у Ольги, а потом пристали к ним глазные, зуб мудрости. Ходила Ольга по избе, зажимала рот крепкой рукой, кидалась глазами по стенкам, будто искала большой несворотимый гвоздь, а из глаз текли густые теплые слезы и мочили горевший пушок щек. Ныли зубы до четвертого месяца. Нил не показывался на глаза жене, только молча садился под окошками на лавочку, прислушивался к бегущим шагам жены над головой и вздыхал. И не было сил унять зубную боль. Полногрудой Ольги не стало. Груди подсохли. И легла на щеки желтая пыльца бабочками‑крапивницами.

Нил был машинистом на железной дороге. Водил он тяжелые товарные поезда от Овражек в Борки, от Борков в Овражки. Качало его на путях, вглядывался он осенними дождливыми мглами вперед, знобил лицо под метельной зимней метлой – и хлестала она по глазам, раскрывала грудь, свистела в ушах, продувая черное железо паровоза, и выла бедой. Был молчалив, как Трифоновский бор, Нил. И посылали его зато с поездами ночными, бессонными, поднимали сторожа в самую сонную сласть. Вел он поезда ночные, сборные… Перегоняли его щеголя почтовые, скорые, курьерские, перегоняли «соломоны», перегоняли «максимы»… Держали его на разъездах, на станушках, в карьерах, на запасных путях часами, днями, сутками…

Не любила Ольга мужа и на десятый год. Висели на отце ребята, не сводили глаз с косматых усов, таскали ему в дорожную сумку подорожное – хлеб, огурцы, долгоперый лук. На Навозной улице не было скромнее и тише Нила. И не было любимее сына у Тимоши Онучи. Ела мать поедом Онучу, ела Нила, ела Ольгу. Бывают такие березовые кряжи – отскакивает топор, звенит и гнется пила, не берет колун: то Матрена Онуча. Напугалась Ольга задней избы и век прожила напуганной. Только пуще того напугала сама Нила неприступным взглядом, спал с ней вором в большие праздники, не перечил рывку словом, опускал глаза, как несла мимо гостям пироги. Веселела Ольга, сряжаючи в путь мужа. Слышала – тихонько закрывал калитку машинист, топал по дороге, кашлял: морщила немилокровному брови.

Сборные поезда, будто стогодовалые старики, ползли от перегона до перегона, стояли на малых и больших остановках, перегоняли их с одного пути на другой путь, отцепляли, крошили, перекидывали с головы в конец вагоны, из конца – в середину, отводили одни составы, прибавляли другие. Нил гудел в свисток и гонял туда‑сюда черного коротколапого зверя. Напивались бригады – цедили спирт через соломинку на перегрузах, дрыхли на тендере, под дровами, – Нил вел один поезда. Добирался поезд до города Овражки на четвертые сутки, выкидывали паровоз в депо на отдых: отдыхал машинист.

Была каморка в Овражках на станции: черная изба от прокура, от машинного масла, от паровозной сажи, от дорожной пыли. Дожидался Нил своего коня, покуда он проскачет с другим хозяином Трифоновскими борами до другого городка и прибежит обратно, потный и мокрый, с оскаленными красными зубами. В каморке свертывался Нил в углу на лавке, под головой корзинка с пожитками, подкладывал черную лапу под лосную черную щеку и раскрывал большой рот. В каморке резались за столом в карты, доставали из корзинок водку, наливали под столом, чокались чайными стаканами, кричали, орали, дымили табаком, будто неугасимо трещал мохнатый валежник в каморке и клубил под потолком. Скучно дожидаться своих коней машинистам, кочегарам, помощникам. Слегали, где сидели, – черствые лавки толкали в бока, – лениво подымались и коротали тоску водкой, картами, спорами. Пели песни в каморке, как скоро завеселит с водки от устатку, а Нил спал: убаюкали сборные ночные поезда.

Не часто ходил Нил к тестю‑огуречнику: стеснительный был машинист. Глядели на него пятеро сестер, других развели мужья по медвежьим городкам, огуречник угощал, наваливал в дорогу сырые подарки, а у самого последнее, нищее, со своего стола.

– Убогая! Убогая! – кричала свекровь на Ольгу. – Мозоль насидишь на славнухе! Чего‑от корова‑то не доена? Модена! Причесы не для кого теперь выдумывать! От у тебя сам придет – и красуйся! Сеня дай. Воду‑то подогрела? Каша есть у куриц? Хлев‑то у свиньи убран? Пошила бы, пошила бы ребятам рубахи!..

Ольга была безропотная. Родились такие в Борках и Овражках бабы – на хребте свекровь висит, погоняет, тянет хоботком кровь с розовых щек, ужимает грудь, тушит глаза. Помирали Матрены – и провожали их на погост снохи, тая под черными платками веселье в заплаканных глазах. И долго пекли праздничные пироги: не уставали поминать лихом. Ольга молчала, непричесанная шла в хлев, в сараюшку, в сеновал… А свекровь снова кричала:

– Эй, золотая ступень, поищи ж в голове! Исчесалась я вся…

Солнце выглядывало из‑под нахлобученной застрехи в малые оконца. Лежала на полу на солнечном зайчике кошка. Свекровь опускала старую голову на колени к Ольге, – и та на солнце перебирала серые волосы ножом.

– На потылице‑то, на потылице поскреби, – скрипела свекровь. – У непроворная! Рядком, рядком пройди!

И она тыкала пальцем сквозь редкие космы в затылок:

– Нож‑от покривее, покривее правь. Руки‑то неласковые, шершавые у тебя, снохонька! У! Этого не умеешь! Учись, учись, матушка, сама свекровью будешь, тебе поищут снохи…

Ольга затаивала дыхание, и руки у ней бежали, искали, торопились…

– Гляди, – ворчала сердито в коленях старуха и дергала пуговицу на кофточке у Ольги, – пуговицы у тебя висят. Будто спина сломится пришить! За собой поухаживать некогда. Укатится пуговица в щель – добринки одной в хозяйстве и нет. Муж‑от этак не наработается на транжирку такую. Хорошо за чужим кормом расходоваться. Мы прежде жили с отцом: тряпок на улице подымешь аль булавку – и в дом. Из дома только негодящее, да и то на огород. Морковь растет на человечьем навозе, ровно брюква. То‑ол‑стая. Ботва‑то, что полынь, высокая. Учитесь от старых людей: они научат добру. Я об Нила кокотышки обколотила: бережливый парень и вырос. На себя трех копеек не выкинет. В Овражке у вас другой народ: моты. Нилу‑то нашему такую ли в любом месте жену дали б, да мой Онуча больно тебя нахвалил за скромность. Ты отца‑то и благодари. В дом‑от попала не в каковский‑нибудь! Мужики степенные да тихие, да не пьяницы и мотыги. Не бивал тебя Нил, не колачивал, в нужде у тебя живет… Думаешь, не вижу, хитреющая! За сына бы не грех пристать. Как это так под бабой жить? Да… я не попрекаю. Смирный он, теля, а не настоящий мужик. В Онучу. Худа нет: Онуча у меня весь век в послушанье жил. Видно, и Нилу такая судьба. Хе‑хе‑хе! Мы с тобой, выходит, мужики! Хе‑хе‑хе! Кумпалок‑от поскреби, поскреби дюжее. Туды, туды убежала! От слышу, как бежит, подлюга! Ты наперехват, наперехват ее!

Тяжелой походкой нес Нил, будто железную бабу в сорок пудов, черный свой корпус.

– Большеротый! – вопила мать. – С каких‑от пор калитку не затворяешь! Нараспашку живем! Жену крадут. Слижут сметанку прохожие молодцы!

– Бабка жилы тянет! Бабка жилы тянет! – смеялась внучка, вспоминая, как говорила мать.

Ольга испуганно грозила дочке и зажимала ей фартуком рот.

Старуха бормотала в сенцах, шлепая босыми ногами:

– Жизни не знают! Жизни не знают!

Гостила Ольга у отца в Овражках раз в год, помогала ему торговать в ларьке, обшивала сестер, плакала с матерью на отцовскую бедность.

– А сама ты! Все хорошо да хорошо живешь, – шептала мать на ухо дочери, – а какой уж хорошо! Наслышаны мы про свекровушку. Согрешил батько, не одумался, не осмотрелся. Волосы он на себе дерет. Гляди, как извелась: где личико‑то, мотри, кожа да кости! Омманул Онуча, такой хороший мужик! Глаз теперь не кажет. Оттого в Овражках и сватали, что в Борках невесты в голос, как сватов Онуча зашлет.

Ольга через силу смеялась.

– Знаю, знаю, – вздыхала мать, – ты не скажешь, отца бережешь. Будто пелену ему на глаза надернули тогда.

И торжественно, задыхаясь, сердясь, мать говорила дальше:

– Отец хорошего тебе желал. Мужик Онуча больно хорош, Нил‑то неказистый, а голубь. Душа‑то у него из душ душа. Редкостный по душе человек. Мы вот с отцом‑то без любви тоже жить начали. А что получилось: не хуже других прожили. Я так жила, как царю кума. Нил‑то в отца. У матери его характер несворотимый…

Кружил огуречник вокруг Ольги, наговориться не мог, глядел на нее пристальными, жальчивыми глазами. Ребятишки от дедушки ни на шаг: луки им делал, стрелы, домики – все для Ольги.

– Ты его наставь, – учила мать, провожая Ольгу в Борки, – от отца отделиться. Зла‑то и будет меньше.

Ольга махала рукой и безнадежно глядела перед собой, будто не было на свете отцовских Овражков, а в Борках молчали дома, улицы, небо, молчала она, Ольга, как по обету.

– Да не может он напротив матери дыхнуть! – зло и враждебно вспыхивала Ольга. – Где ему! И я не могу. И я заклеванная. Старуха две улицы одна обидит.

Ольга вдруг останавливалась, вглядывалась в отчаянное лицо матери, раскрасневалась и дрожащим голосом, прячась от ребятишек, вырезала из сердца слова:

– Мама, меня воротит от него! Видеть не могу Нила! Старуха любее! Ничего мне не надо! Доживу как‑нибудь свой век!

Старуха боязливо и немо отворачивалась от дочери. Будто стояли на станции в Овражках тощие березы в слезах, плакали акации, мокрели крыши, капали слезы из железной трубы у водокачки, где поили на дорогу паровозы, и махала Ольга из окошка вагона неповоротливым и непросохшим платком.

Маялись бабы в Овражках, в Борках, били баб в низеньких домах, в домах высоких, у кабаков, у крылец, бежали по Навозной улице простоволосые бабы и ревели. Протрезвлялись мужья, тишели, бабы терли синушки колотиком, напускали на переносье платки. Собирались бабы на усторонье на речке бельишко полоскать и хаяли, хаяли белый свет. Будто и не было в Овражках, в Борках бабьего счастья. Жил напротив Ольги золотарь – с бочкой по ночам выезжал на главные улицы, – подглядела Ольга, как миловал и любовал свою бабу. А баба каждую ночь отворяла ворота, провожала вонючую бочку, закутывала золотарю шарфом шею, как залезать ему на бочку к вожжам. Чахли бабы, как березы от деревного червяка, как березы осыпали мелкий лист. В Овражках да в Борках шли бабы замуж для глума и битья от попа до попа. Гуляла на Навозной улице одна злая баба в обиде на мужа с нищим пастухом: осуждали бабу. Давал вструску муж‑кочегар, бухали, словно о пустую бочку, кулаки, кричала баба голосом, – стояли за углами и подсмеивали.

Жил Нил, как у мачехи, у Ольги; будто нанятой мужик, спал на большом сундуке за печкой. Пятнадцать лет не пожалела. В большие праздники варили пиво и покупали рогом непьющие Онучины мужики. Ольга хмелела и мякла. Сама натыкалась на сундук и спала с мужем. Не глядела потом на него от поста до заговенья. И занывали зубы от брюха.

Копили деньгу на черный день, на ребят, на хворь в Борках: недоедали, недопивали. Отбирала у Нила мать волчью сыть, шила приданое золовке. Прятал от матери деньги сын, клал Ольге в приданый сундучок. Корила Ольга мужа насмешками: не умел делать радости нелюбимый муж. Будто укалывался Нил каждый раз об Ольгу, выпускала она колючки со всех сторон, надела платье на себя из ежовой шкурки – не дотронись.

Трудные подъемы идут под Угольским: Нил вертел круглым затылком и вперед, и в хвост поезда: разрывало, терял хвосты, прибегали вагоны вспять. Останавливали за стрелкой: кидали шпалы на пути. Вбегали вагоны ночами на станцию, коверкали поезда, давили народ. Снимали Нила с поездов «на маневры», в слесаря. Выслуживал. Догоняли вагоны в пути, под уклон, били деревянными красными лбами в зад, поднимались и лезли вагон на вагон. Зарылся раз стальной бык в наземь, выкинуло Нила под снежные щиты. Привезли на Навозную улицу без памяти. Первый раз лег Нил на женину кровать. Ребята не отходили от кровати. Спала Ольга на сундуке, ворочалась, уставала прямая спина.

Отлежался Нил, снова повел крутыми угольскими горками поезда. Уезжал в Овражки, не было день, другой, третий, неделю, приходили вести о крушениях, о сломанных осях, шейках, гнилых шпалах. Сводила Ольга брови, ждала – не вернется, не приедет, не закараб‑кается у калитки. Сердце было холодно, как открытое зимнее окно. Скрипели двери, и сначала показывалась в дверях зачерневшая от сажи замасленная корзинка, а над ней темное лицо Нила. Кидалась вещами, резко передвигала, скребя дном, горшки, глядела не видя, не хотя видеть.

Ольга приглядывалась, как чавкал он за столом, тихий, широкий, как подрагивал корпусом – будто большие солдатские черные хлебы: возили их по Навозной улице из пекарни в казармы, – как жадно глядел он, не отрываясь, на кусок, покуда подносил его к большому рту. А дети вокруг него весело смеялись, гладили его по рукам, по круглому затылку, заглядывали из‑под локтей на медведя бровей, вытаскивали из жилетки маленький замусоленный карандашик, очиняли его тупым столовым ножом. Ольга вдруг вздрагивала: она ловила себя на каком‑то клокотавшем в горле обидном и сладком нытье, раскрывала рот и нехотя улыбалась. Но как выстрел в темноте были эти забывчивые минуты.

Бежали вдоль железных путей по бровкам собаки, жеребята, коровы, брели пешеходы, странники, нищие – поезда шли, крича и грозя и плача свистками. На переездах, под уклоны, врезались в стадо, давили, кромсали, резали в ночном забредших на полотно лошадей, оставляя за собой в деревнях, селах, починках плач. Зимами в метельный вой резали волков, зайцев, лосей.

Вернулся раз Нил из поездки. Собрала Ольга на стол ужин, усадила кружком четверых ребятишек. Нил насупился, не ел, не пил. Вдруг он всхлипнул, заклохтал курицей – и закрыл лицо руками:

– Чело‑ве‑ка, человека я переехал…

И зарыдал, давя непривычное горе, затрясся:

– А у него… а у него… может… как и у меня… ребятишки!

Ольга захватила рукой горло, отодвинулась за кран, будто ожгло ей глаза медной искрой из самовара, будто увидела она того бездыханного человека на рельсах: несут его в дом, и гремят люди на лестнице ступенями.

Нил вытирал грязным, темным платком заплаканные глаза.

– Так совсем и задавило, папка? – спрашивали ребятишки. – Напополам?

И глядели любопытными, круглыми, сосредоточенными глазами. Ольга не глядя сказала:

– Ты не нарочно задавил.

И будто равнодушно отвернула кран и подлила в чайник кипятку. А ночью долго не спала, слушала бред детей, слушала тоненький далекий писк: то на сундуке плакал задавленными в подушку слезами Нил.

Ольга не знала, не понимала, как она встала с кровати, как подошла к сундуку и дотронулась до мужа. Он вскочил и напугал ее. Она очнулась. Постояла, забыла, зачем пришла к нему, вспомнила в темноте, морщилась и молчала. Нил грузно пододвинулся, давая ей место. Она повела худыми плечами, близко наклонилась над ним и звонко, как у глухого, спросила:

– Тебе ничего не будет за это?

Запнулась и добавила:

– Я… из‑за ребят.

И он забормотал радостно, будто отлегла тяжесть, будто он и не плакал и не жалел человека, будто он не переезжал его на леженском мосту и не вытаскивал его из‑под тендера большими кусками мяса в лохматых обертках одежды:

– Нет… Нет. Я остановил… Я не хотел. Человек поднялся у моста по лестнице. Отшатнулся назад, запнулся за шпалу… Паровоз и нанесло…

Вернулась Ольга на кровать, – будто поворачивался сундук под Нилом всю ночь, – и глядели они в одну и ту же темноту удивленными, остановившимися, невидящими глазами.

 

 

Сергей Спасский

 

Сергей Дмитриевич Спасский (1898 – 1956) родился в Киеве. В первые революционные годы примыкал к футуристам. В 1924‑м поселился в Ленинграде; во время блокады работал на радио. В 1951 году был приговорен к 10 годам лагерей, но уже в 1954‑м освобожден. Умер в Ярославле.

 

Воспитание Никифора

 

 

1 .

 

Никифор рос, как росло его поколение, – дети, для которых мировая война была достоянием истории, т. е., может быть, она, окутав их первую бессознательность тревожным воздухом, приводимым в движение немолчным разрывом снарядов и последними движениями умирающих, все же отслоилась на светочувствительных поверхностях мозга с тем, чтоб впоследствии проявиться как страстность поступков и резкость решений. Может быть, война, принявшая их в свои руки как повивальная бабка, оставила в их организмах воспоминания о каких‑то огромных словах, произнесенных ею в напутствие новорожденным. И отсюда, например, в Никифоре укрепилось повышенное, хотя и неосознанное, чувство ответственности, будто именно ему и сверстникам надлежит дать последний ответ на вопросы, поставленные голосами пушек. Разумеется, ответственность пока выражалась мелкими признаками и в данное время предстояла ему как выбор профессии.

Он жил, как человек, практически знающий лишь один общественный строй, тем самым предохраненный от навязчивых сопоставлений со всеми разновидностями «довоенного уровня». От сопоставлений положительных или отрицательных – безразлично, – но сопровождающих всякого взрослого. Слова, изобретенные революцией, соответствующие разным проявлениям ее господства в стране, не выглядели для него непривычными или разрушающими. Это были точные обозначения, единственно возможные имена дел и предметов. Так, ему казалось естественным, что дворец лишь разновидность музея, или один из образцов дома отдыха, или разработан под клуб. Но представить себе в нем жилой обиход высокородной семьи было немыслимо и неинтересно.

Никифор недоумевал, когда вокруг его воспитания начинали вращаться споры о школьной советской системе. Его раздражало снисходительное киванье знакомых, их пренебрежение или сожаление. Он не давал им поводов для обидных сочувствий. Его не тяготили ни распространенный курс обществоведения, ни скудость литературных знаний. Школа не ущербляла его и не обездоливала. Наоборот, мерки, врученные ему в классе, как раз совпадали с веществами, образующими окружающий день. Впечатления, доставляемые извне, целиком размещались в сведениях Никифора, как в крепко сколоченных ящиках. Ящиков школа заготовила вдоволь, так что не было необходимости заказывать их заново и на стороне.

Напрасно казалось тяготеющим к прошлому взрослым, что они обладали яркой и разнообразной действительностью, их детям досталось что‑то вроде доски полированной и лишенной таинственных шероховатостей. Мир Никифора был окрашен здоровьем. В нем хранилось новое ценное качество: мир стал вполне объясним. Из него были вынуты сумерки.

Понятно текли облака, и вращалось понятное солнце. И люди понятно делились по напластованиям классов. Объяснимо настороженное распределение государств, правительств, колоний. И с механической точностью, как двенадцать полночных ударов, в этом мире громко пробил экономический кризис.

 

2.

 

Рояль он принял как напрасную тягость.

В продолговатый, отливающий серьезным глянцем короб приходилось вкладывать время и труд. Отрываться от любопытных ухищрений, каких требовала, например, фотография. Никифор вовлекался в многочисленные занятия. Состоял в фотокружке, заполнял стенгазету группами и видами улиц, он достиг известной умелости. Он всем занимался, волнуясь.

Был период нежности к раздвижному футлярчику, куда он мог спрятать все его занимавшее. Он таскал аппарат повсюду и, накормив его досыта вырезанными из действительности световыми пучками, чувствовал себя владельцем сокровищ.

И замкнуться в непроницаемой комнате и при тусклом свете красного фонаря ворожить над квадратными ванночками. С бьющимся сердцем он замечал, как бесцветная жидкость химикалий вызывала из глубин молочножелтых пластинок пятна и серые тени. Пятна съедали желтизну и рассаживались густо по стеклам. Вывернутая наизнанку, захороненная в пластинке жизнь в виде сплюснутых очертаний проступала наружу. Никифор боялся передержать в проявителе стекла. Жизнь могла перегореть и обуглиться. В это время его звали играть.

– Сейчас, – откликался он недовольно.

Но вскоре действительно шел к инструменту. Играл добросовестно, довольный, что рояль дается легко.

 

3.

 

Потом вошло радио и заставило комнату аппаратурой. Громкоговорители собственной выработки, ласковые ящички, на которых, как стаканы, стояли слепые, вымазанные ртутью, лампы. На голову обруч с наушниками. Будто привязанный за голову к сети электромагнитных вибраций, замотавших землю в свои звуковые ковры. Никифор засиживался за полночь. Словно кто‑то снял ему голову и приставил к плечам мощный круг земной атмосферы.

Никифор двигал рычажки настройки, посылал себя в отдельные пункты Европы. Его потрясала находка новой, не слыханной станции. Руки замирали на рычажках. Он боялся, что станция выпадет из пальцев и провалится в ночь, как в мешок. Его не интересовало содержание передач. По коридору волны могли бегать фокстроты, порхать голос певицы и виться скрипичные нити. Важно было внедрить в комнату дальний пункт земной коры, поместить его здесь, на столе, среди проволок и микрофонов. Но зато, встречая в эфире интонации знакомого диктора, Никифор словно спускался на обследованное и обжитое место и давал себе передышку.

Музыка располагалась сбоку между школьными уроками и изучением иностранных языков. Она дремала в стенках рояля, как сонная рыба в аквариуме. Никифор подходил к ней в положенные часы и на короткий промежуток позволял ей ворочаться в комнате и хлестать плавниками. Музыка не претендовала на избыток внимания. Никифор опускал в нее механически крепнувшие, становившиеся все более опытными пальцы и, согрев их ее влажным теплом, возвращался к текущей работе. Мысли его не пересекались со звуками, которых он сам был виновником. Он играл инстинктивно, правильно, но совершенно бездумно.

 

4.

 

Но вскоре возникла новая и неотвязная страсть.

За отцом подчас засылали машину, и он брал в кабинку Никифора. Друзья отца из видных работников подъезжали к их дому в стремительных четырехколесных ладьях. Еще в детстве Никифор с недоумением трогал рубчатые, как из серого камня иссеченные, шины. С наслаждением добирался до твердой груши рожка и ударял по ней кулаком. Громкий лающий звук выскакивал из металлического зева. Никифор покрикивал и отпрыгивал в сторону. Но с колотящимся сердцем, испуганный и задыхаясь от радости, снова тянулся к рожку.

Вспышки страсти к машине превратились в заботливую зрелую влюбленность, когда отец приобрел мотоцикл. Порывистое и упругое сооружение, наряженное в зеленую краску. Оно нуждалось в уходе. Уход требовал навыков.

Никифор взялся за книги. От вещественного выпуклого представления о цилиндрах, каналах, подающих горючее, о суставчатой системе управления, о средствах изменения скорости, от обозримо выраженной в мотоцикле идеи нарастающего толчками бега Никифор переходил к той же идее, но рассказанной языком чертежей. Он находил фигуру мотоцикла как соотношение линий, нанесенных на плоскость листа. И обратно, из паутины пунктиров, углов и окружностей он высвобождал трехмерные формы машины. Его любовь не гнушалась теории двигателей и, распределенная в формулах, делалась меньше. Цифры лишь укрепляли ее. И она опиралась на вычисления, как пролеты моста опираются о быки.

Знакомство с автомобилем стало ключом, отпирающим современность с нового, особенно доступного Никифору входа. Индустриализация Союза осозналась Никифором как плановое заселение страны племенами машин. Проникая в смысл одной области техники, Никифор вовлекался в судьбу остальных. Классовые враги рисовались ему не столько стреляющими белогвардейцами, сколько корыстными и недобросовестными людьми, заграждающими ход машин по Союзу. Коллективизация была хороша уже тем, что въезжала на тракторах. Проложение автомобильных дорог сделалось близким, как уборка собственной комнаты.

 

5.

 

Вечером спуститься в сарай. Мотоцикл с привинченной сбоку тележкой. Чиркнув спичкой, его обнаруживали. Грузная, неуклюжая вещь. Она расселась на толстых колесах, погруженная в неподвижность. Силы покоя и тяжести заполнили все ее члены. Она словно занята переживаниями собственного веса. Равномерно и длительно вдавливается в мягкую почву сарая.

Ее нужно толкать. Колеса сопротивляются. Она колышется, но стоит, как в яме, в законе инерции.

Никифор с отцом напирают на глупый, ленивый предмет. Они встряхивают его. Их мускульное усилие превозмогает вертикальный поток земного притяжения. Мотоцикл вываливается на асфальтовую корку двора и застревает, положив сбоку прицепку, как остроносый кожаный ковш.

Включается круглый фонарь. Двор покрыт колпаком равномерных лучей. Мотор разогрет. Никифор влезает в тележку.

В мотоцикле закипает тревога. Он подпрыгивает, каркая и бормоча, и готов разорваться на части. И резко, будто им выстрелили, снимается с места. И тогда у Никифора падает сердце и, завертевшись в груди, очертив несколько быстрых кругов, стремительно ворочается на место. Прежде чем он справился с сердцем и придал ему верное положение, они уже вынеслись на мостовую. Мотоцикл вытянулся в длину и легко повис над землей. Он пропускает землю под неподвижными шинами. Земля падает вкось под колеса.

Уличное движение развивается полосами. Свободные промежутки сменяются скопищами экипажей, трамваев, людей. Скопища (например, у остановок трамваев) подаются к машине темными пятнами, как на серых плоских платформах. Кажется, сквозь них не прорваться. И только в нескольких шагах от машины пятно растягивается и лопается. Оно распахивается на отдельные кучки. Мотоцикл раздувает их в разные стороны. И проходит сквозь скопище, как сквозь редкую сетку материи.

И особенно хорошо, если поздно и движение ослабленно переливается в серо‑черных тоннелях города. Редеют тротуары проспекта. Люди впитались в дома и оттуда сигнализируют выставленными наружу световыми экранами окон. Окна различных цветов: желтые, светлозеленые, красные. Ничего не известно о многочисленных обитателях зданий. Каждый из нас знает лишь малую часть горожан. И эти оттенки лучей, прямоугольно влитые в стены, – единственная весть о душевных свойствах живущих. Там скрываются находящие радость в зеленом сиянии ламп, там согласные жить в красном свете, тех удовлетворяет неразбавленный белый разлив стосвечевых накалов. Окна стоят вдоль улиц друг против друга. Их световой разговор теперь единственно внятен. Город переключил в них свое красноречие. Иногда они гаснут сразу целым рядом, словно соскакивают со стен в темноту. Этим способом люди заявляют о своем намерении спать.

И еще глухой, постоянно строящийся, постоянно разваливающийся гул последних трамваев. Низкое равномерное дыхание, никак не решающееся прекратиться. Трамваи пятятся задом навстречу мотоциклу и, пропуская его, будто на миг останавливаются. И тогда сквозь стекольные стены видны фигуры, тюками рассаженные по скамьям, закупоренные в спертом сиянии нерешительных ламп.

Раскромсать город на части и пройти целиною окраин. Заводы, где бодрствуют ночные смены, с низким розовым заревом над корпусами. Ленты заборов сматываются, не успев развернуться. Одним махом подбегает шоссе и падает навзничь под шины. Увеличение скоростей узнается по нарастанию гула. В оболочке воющего, непроницаемого грохота замирают машина и всадники, как в резиновом вздутом мешке.

 

6.

 

Но отец Никифора резко доводил до предела разбег. Он имел не слишком крепкое сердце. И не очень любил езду в темноте. Гораздо спокойней в деловые часы отправиться из учреждения в учреждение. Дневной переезд его молодил, как во‑время принятый душ. Он радовался, что еще не старик и выглядит свежее сверстника. И, может, только теперь жизнь к нему оборачивается доступной удачей, честно добытой, с трудом завоеванной. Он вбегал в учрежденческие комнаты, еще неся в полах платья охапками набранный ветер. И окликал знакомых удовлетворенно и чуть снисходительно. Ему улыбались, с ним торопились здороваться.

Специалисты из молодых спешили пожать ему руку. Он сам подходил к старикам в знаменитых сединах, к инженерам, брюзгливым от знаний и от европейской известности. К тем, чьи труды, переложенные в иностранную речь, совершали победный обход зарубежья. Он приближался почтительно к этим людям, напоминающим несгораемые шкафы, заполненные ценными документами. Почтительно, но с достоинством, свидетельствующим о том, что ежели он им не равен еще ни в значении, ни в славе, то все же стоит на дороге, ведущей к такому избранничеству. С ним вступали охотно в беседу, чувствуя, что он – их же кровей. Его карьеризм был негласно прощен. Пусть он профессор советского времени, однакож с самостоятельной сметкой. Они выдвигали перед ним свои потайные ящики. Шелестели архивами воспоминаний. И, добрея, сетовали на препоны, чинимые властью, уверенные, что он на ответственных заседаниях во‑время вставит слово за них. Тут вторгались даже нотки заискивания, нарочито укрытые в грубость и прямолинейность.

Королев всегда отстранял от себя критику советских устоев, замолкал, делал вид, что не слышит и не принимает всерьез. Он лишь допускал при себе разговоры, на которые сам не способен. В этом проявлялось его свободомыслие. Возражать или агитировать он считал бесполезным. Агитирует сама жизнь – таковы его убеждения.

Тут он вовсе не был притворщиком. Он порешил, не без борьбы и встряски, еще в пору гражданской войны, что большевизм логичен и прав. Может, здесь был умный расчет, уменье стать на сторону сильного, особенно тонкое потому, что в то время сильный выглядел слабым. Тут – решение ума вопреки тяготениям чувств. Но чувства втягивались одно за другим в орбиту советской работы. Даже честолюбие насыщалось доверчивыми предложениями кафедр в вузах, прикосновением к огромным колесам планирования.

Обменявшись замечаниями, доступными людям науки, заключенными в замкнутый шифр, свойственный каждой обстоятельно разработанной профессии, Королев проникал в кабинет видных партийцев. Ему нравилось, что эти охраняемые от случайных вторжений помещения были для него насквозь проницаемы. Не рискуя быть остановленным хотя бы неприязненным взглядом, он небрежно стучал в прикрытые двери и входил, не дожидаясь ответа. Почти беспечная уверенность, что всегда в нем нуждаются. Это соответствовало действительности. Ему верили, как своему, хотя он в партии не состоял.

Но именно пребывание вне партийных рядов повышало его удельную ценность. Будь он партийцем, готовность выполнять директивы не рассматривалась бы как личное качество. Это являлось простым условием членства. В беспартийном же ориентировка в доктрине и правильность практики без оговорок была чем‑то вроде фонаря, видного издали и освещающего человека, который держит фонарь. Королев это знал, но не только из таких предпосылок воздерживался от принятия прямых обязательств. Ему нравилось находить свое согласие с партией каждый раз самому, без внушений извне. Он держался за иллюзию самостоятельной воли. И что‑то препятствовало ему разрушить равновесие между скользящими по краю легальности разговорами у инженерских столов и общением с представителями революции, где к нему подчас обращались на «ты», обсуждая внутрипартийные встряски.

 

7.

 

Музыка подкралась внезапно.

Она пробилась в Никифора, как вода в трюм парохода. Достаточно небольшого отверстия – и вода загружает судно, спокойные камеры. Обтекает боченки и ящики, подмачивая мешки, журчит в свернутых толстых канатах. Никифор и раньше бывал на концертах. Не часто. Реже, чем в театре. А уж с кино не сравнить. Кое‑что ему нравилось, кое‑что он совсем пропускал.

Он не противился необременительным сидениям в светлых залах, отданных музыке в собственность. Под разговоры инструментов думалось о своем. И удобно, и отдохновительно, полудремотно, словно летом в пронизанном солнцем лесу. Звуки служили натянутым доверху экраном. На них, как на широкий занавес, тихо ложились картины, рисуемые воображением, чтоб, обозначившись, снова исчезнуть. Думалось чуть приподнято и бескорыстно, особенно если смотреть на гранено и голубовато мигавшую люстру, стеклянным кустом подвязанную к потолку, или на молочный шар фонаря на стене. Выходя из зала, Никифор забывал и то, что он слушал, и то, что успело надуматься. Он возвращался в себя самого, как возвращаются в день после сна. Однажды, после значительного промежутка, первый раз в данную зиму, он попал в Аккапеллу. Эти люди работали метко, согласно и чисто. Их невесомое производство было сдержанно, как математика. Здания, воздвигаемые ими из человеческих голосов на крепком струнном фундаменте, вместительны и пропорциональны. Хор замыкал эстраду уверенным полукругом, оркестранты образовывали прямые черные линии. Солисты ждали на стульях у края эстрады, во‑время приподнимались и сообщали пришедшие им в голову мысли. Хрустящие плоскости нотных листов наклонно белели в руках. Исполнители приходили друг к другу на помощь. Звуковая форма передавалась из рук в руки, приподнятая над их головами. Ее обтачивали, шлифовали, вращали перед собранием под толкающим наблюдением дирижерской руки.

В этой работе было что‑то жестокое, точное и сверкающее, как в работе хирурга.

Никифор отыскал подходящий фонарь и повесил на нем свои взгляды. Иногда он оглядывался на эстраду, всматривался в мальчиков, выдвинутых на переднюю линию хора. Ему пришло в голову, что это весьма странная жизнь – расти, воспитываться и взрослеть в непрерывном окружении музыки. Будто жить в причудливой раковине, полной шумом, глуховатым и кажущимся. И странная профессия у этих детей, ограниченная, пожалуй, смешная. Неестественная профессия. А у взрослых?

Никифор готов был размыслить о данном предмете. Кстати скрипки тихо раздернули полог ожидания и тишины, заслонявший эстраду, и сложенные за пологом запасы аккордов обнаруживались кусок за куском. Но тут выяснилось, что это вовсе не кстати. Почему‑то мыслям Никифора не отыскалось пристанища, где они могли бы заняться собственной деятельностью. Звуки вмешивались всюду и все переставляли по‑своему. Они не были берегом, покорным берегом, по которому можно вдоволь расхаживать. Начиненные собственной энергией, сами по себе содержательные, они не считались с планами слушателя. Они разом смахнули все, что Никифор надумал, и оставили его в пустоте.

Тут последняя заминка и попытка сопротивления. Никифор весь потянулся в сторону и почти собрал себя заново. Это пересеклось с Dies irae[3], который надвигал на него лестницы басового клекота. Никифор сидел довольно спокойно, стараясь не слышать вообще ничего. Дело шло не о раздумывании со стороны, но – найтись бы и не разорваться. Враждебные латинские фразы дугами перекрывали весь зал. Они схватывали Никифора за плечи и волокли по мощенной громом дороге. Он выскочил бы из помещения, покончив с музыкой сразу, если бы это не выглядело неприличным. Но вдруг насилие кончилось. Он почувствовал, что соглашается.

И открылось странное облегчение. Скрипки словно приподымались на цыпочки и беспомощно оглядывались по сторонам. Тема взмахивала руками, чистая и обнаженная. Она высвободилась из скорлупы предыдущих, более жестких звучаний. Видоизмененная и еще не привыкшая к новому освобожденному существованию, она двигалась непрочно и чуть угловато. Ее рисунок был остр и почти исчезал из сознания. Накрытая пеленою хора, она прокалывала его там и сям длинными сверкающими иглами. И вдобавок она возникла не на эстраде, а в грудной клетке Никифора. Он чувствовал, как, проницая мышечную покрышку, проходя сквозь кожный покров, мелодия дрожащим пучком расходится из него самого. Он истекал ею, как чем‑то немыслимо внутренним, тайным и кровяным. Она была его существом, расходящимся по залу кругами. Будто он выделял самого себя из груди, в то же время ничего не утрачивая.

Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.

– Ты нездоров? – Мать заглянула в дверь.

– После, после, – ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.

Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре‑самолете.

 

8.

 

Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутно‑зеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по‑зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.

Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь – вязанка дров, там – полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.

Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.

Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?

Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?

Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.

Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.

Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем‑нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?

Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.

– Хорошо, – он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, – хорошо же, посмотрим!

И пошел за коньками в переднюю.

 

 

Михаил Барсуков

 

Жестокие рассказы

 

Е. Д. Голдовскому

 

Люси

 

Я и Саша – мой брат, – миновав пыльную улицу села, вышли к полю и свернули за угол белой ограды, скрывавшей парк фабриканта Рено. Мы заглядывали в парк через чугунную решетку и видели перед собою аллеи разросшихся лип, кущи орешника, сумрачную зелень одиноких кедров. И только кое‑где между деревьев светлели далекие цветники.

Нам – малышам – все, что находилось за этой оградой, казалось непостижимым и тревожило нас. И все же мы в один миг забыли о волновавших нас предчувствиях, когда увидали за оградой мальчика лет девяти, ехавшего на блестящей машине.

Это был Люси, сын фабриканта.

Люси умело крутил педали трехколесного велосипеда, пока не устал и не слез с него, остановившись возле огромной лиственницы.

Мы с братом тоже остановились и с повадкой зверенышей всматривались в своего сверстника.

Люси был редким гостем в селе, появляясь здесь только летом. Но и летом мы видели его не часто – он жил за белой оградой.

Люси заметил наши головы и, не отходя от велосипеда, остановил на нас долгий взгляд, полный нерешимости.

Мы, между тем, продолжали разглядывать мальчика – его блузку с голубым бантом, прозрачный шлем светлых волос на его голове и такое же прозрачное, не загоревшее лицо.

– Люс‑и – раздумчиво шепнул я себе и позвал брата: – пойдем!

Мы медленно двинулись вдоль ограды. Но не прошли мы и десяти шагов, как около наших ног упала шишка лиственницы, потом другая… третья…

Мы недоуменно оглянулись и наши взгляды упали на Люси, в прежней позе стоявшего на лужку за оградой.

И не потому, что кроме Люси вокруг нас никого не было, а по его прячущейся в себя фигуре, по его блестящему и сведенному взгляду мы поняли, что это он кидал в нас шишками.

Насторожившись, мы на одно мгновение стушевались и видели перед собой ту же чугунную ограду и деревья тихого парка, купавшегося в солнце.

Саша нашелся быстрее меня и, отломив от столба ограды кусок штукатурки, отошел на несколько шагов, разбежался и, стоя на одной подогнутой ноге, пустил штукатурку в Люси.

Люси резко покачнулся и, оставив велосипед у лиственницы, – побежал к дому.

– Босые дураки, – крикнул он нам, повернув лицо набегу.

– Ну, подожди! – сказал Саша. Впрочем, он сейчас же забыл о происшедшем, поднял шишку лиственницы и, вскинув к небу целящиеся глаза, пустил шишку вверх.

Меня же этот случай с Люси взволновал – то‑и‑дело в течение всего дня я вдруг забывал обо всем, что забавляло нас, и оставался в замкнутом раздумьи.

Когда мы возвращались домой и проходили мимо белой ограды, я испытал чувство непонятной скуки.

Моя грудь, до боли нагнетенная воздухом, была опустошена. Белые столбы ограды и неслышные деревья парка осели, казалось, к земле.

Они теперь не манили к себе, а лишь отягощали взгляд и были ненужными, как прозвеневший в воздухе и вдруг упавший на платье майский жук.

Такое же чувство я пережил еще раз на следующий день, когда, отправившись купаться, проходил мимо трехэтажного белого дома.

Заглянув в открытые окна, я увидел лепной потолок и края стен, оберегавших взгляд своей пестротой.

Когда мы, запоздав, возвращались домой, в этих окнах горел свет. От вида освещенных окон и от сознания того, что в этом пустующем доме живет сейчас только Люси со своей гувернанткой, дом казался еще более пустым и огромным. Только низкое летнее небо и его пустынные звезды сторожили покой дома и его темных комнат, – в которых, как на дне колодца, дремали короткие отголоски уличного шума.

Когда я заглянул через ограду в темный сад, из него тоже, как из колодца, пахнуло запахом ночной свежести. Она таяла в моем глубоком и горячем дыхании. Меж деревьев стояли тишина и мрак, но я чувствовал, что ночной сад живет какой‑то таинственной жизнью. Может быть, мне казалось так потому, что Люси, и особенно его прозрачные волосы, подстриженные на лбу, напоминали о полузабытой сказке, воскрешая в памяти высокие башни мрачного замка, оледеневшие в лунном свете, зашитых в железо рыцарей и вот этого до‑боли памятного мальчика в башмаках с пряжками и с прямой линией волос на лбу.

Я стоял так с минуту и, должно быть, глаза мои расширились, как темнота в комнате, из которой вдруг унесли лампу. Потом, услышав какой‑то звук, донесшийся из глубины сада, я похолодел от испуга, и, вздрогнув, осыпался светом своего видения. Перед моими глазами белел край ограды.

Домой мы пришли поздно. Отец сидел на деревянном балконе и читал книгу. В свете лампы кружились бабочки и мошкара, поднявшиеся вместе с теплой сыростью от реки, протекавшей возле нашего дома. Я тоже взял книгу и вышел на балкон. Но мне не читалось и почему‑то все мерещились с белых страниц строки недавно прочитанного стихотворения:

 

Где гнутся над омутом лозы,

Весеннее солнце печет,

Гуляют и пляшут стрекозы,

Веселый ведут хоровод.

 

А ночью я долго не мог заснуть, и потом видел во сне, будто Люси – нищий – и подходит ко мне просить милостыню. Это пугало меня, и я один раз вскочил с постели, чтобы напиться воды, но, простояв в забытьи несколько минут у окна, за которым освещенная теперь луной переплетала зыбкие струи река, – снова лег.

Солнечный свет раннего утра рассеял мои видения. И в тот же день мы с Сашей резво носились, вооруженные цветными сетками по спаленному полю, украшенному неприхотливой гвоздикой.

День был, по‑обычному, тих и жарок.

Отрываясь от погони за бабочками, я смотрел на высокие облака, таявшие в голубом небе. Небо, бледное от жары, развесило над горизонтом иссякшие, белесые края.

Я долго гонялся за синим, блестящекрылым мотыльком и, остановившись, увидел, что мы забрели очень далеко.

Позади нас горячо горела на солнце белая колокольня. Впереди, приближаясь к нам, все ясней рисовался засиненный лес, готовый открыть нам свои прохладные, сумрачные своды.

Мне казалось, что мы были одни в поле. Но тонкий храп коня привлек мое внимание к пролегавшей поблизости дороге. Обернувшись, я увидел на дороге коляску и сидевшего в ней худого, неподвижного человека.

– Рено! – шопотом сказал подбежавший ко мне брат.

Я также узнал седока, хотя видел его всего лишь второй раз. Но я с первого взгляда запомнил все черты его лица – седоватые виски, крутой и острый подбородок и сухую пестроту щек. Это лицо должно быть никогда не улыбалось. Между тем, Рено повернулся в нашу сторону и его глаза остановили на нас короткий и умный взгляд.

– Люси! – услышал я шопот брата и, словно уличенный в чем‑то, взглянул по направлению его взгляда.

Люси собирал гвоздику, бегая по ту сторону дороги. В тот момент, когда мы его заметили, он стоял спиной к нам и повернулся с легкой внезапностью, вытянувшись и вскинув голову.

Люси заметил нас. Перестав собирать гвоздику, он смотрел в нашу сторону и его взгляд мчался к нам открытой тревогой. Мы тогда с явной и упорной досадой посмотрели на сидевшего в коляске Рено.

Он отвернулся от нас и крикнул сыну:

– Luci! viens ici[4].

Мы не поняли французской фразы, но хорошо почувствовали ее смысл, когда Люси с готовностью подбежал к отцу. Прядавший ушами тонконогий скакун повернул к нам рассеянный и взнузданный взгляд.

– Viens ici, viens ici, – неспешно повторил Рено своему сыну, остановившемуся на подножке экипажа, – tu as couru plus, qu'il faut[5].

Люси сел в коляску и спросил отца:

– Кто эти мальчишки?

– As‑tu besoin de le savoir?[6]. He смотри туда.

Люси взял в руки вожжи, и в этот момент я во внезапном смущении оторвал взгляд от коляски.

Перед моими глазами пронеслась далекая сияющая колокольня и я снова почувствовал зной, вскипавший на земле слитным звоном кузнечиков. Потом я увидел брата, голубыми глазами догонявшего тронувшийся экипаж. Я растерялся в этот момент. Мне хотелось броситься за экипажем и бежать за ним, задыхаясь и иссыхая в дорожной пыли, лишь бы не терять из вида сидевших в экипаже людей.

Но я остался на месте и, вдруг вскипев, закричал певуче и звонко внезапно пришедшие на ум слова:

– Люси, Люси! На‑ко, укуси!

И тут же повторил свой крик.

Ко мне медленно повернулось холодное озирающее лицо, и голубые шины скрылись в дорожной пыли.

Саша стоял позади меня и тянул за рубашку:

– Идем, идем! Что ты делаешь? Он нажалуется папе!

Мы пошли в лес и пробродили там почти до вечера.

Когда мы возвратились домой, нас встретила в прохладных сенях мать.

– Что вы наделали? – огорошила она нас внезапным вопросом.

– Что?

– Идите к отцу… он ждет вас уже час.

Мы пошли в отцовский кабинет.

– Это что? – резко спросил отец, когда мы, задыхаясь, остановились перед ним.

Мы молчали.

– Кто это сделал? – спросил отец снова, как помеху, выбрасывая слова.

Мы молчали.

– Сейчас же ступайте туда, – говорил отец, путаясь между нас глазами, – просите прощения, и без этого не возвращайтесь.

Мы вышли из дома. После знойного дня стояла тишь, река в вечернем блеске казалась воздушной и высоко на горизонте толпились розовеющие поля.

Я был в каком‑то тумане и меня не обременяло даже то, что я должен буду просить прощения, не чувствуя за собой вины.

В белом доме, который терял теперь свою таинственность, нас встретила горничная. Она не могла понять, что нам нужно и, наконец, сломленная нашим упорством, повела нас в сад – к Рено.

В саду благоухали цветы. Целая стена привитых диких роз разливала маслянистый аромат.

Никогда не виданные нами клумбы, черные от вечерней поливки, казались огромными могилами.

Мы шли босиком и остывавший песок осыпал наши разгоряченные ноги.

В белой резной беседке, куда мы поднялись, – сидели на плетеном диване Рено и Люси.

Увидев нас, Люси прижался к отцу и боязнь, возбуждавшая отца, глядела из глаз мальчика. Он, наверное, жестоко заплакал бы, если бы Рено стал бить нас.

Я быстро подошел к Рено и, опустив глаза, искренне сказал:

– Простите меня.

– Ты передо мной не виноват, – раздельно сказал Рено, – проси прощения у Люси.

Я мельком взглянул на Рено и потом увидел перед собой обиженные глаза мальчика, открытые передо мной широко и пугливо.

Я ничего не говорил и молча трогал просиявшим взглядом беспутные, вздрагивающие веки врага.

– Ну, – сказал Рено.

Я молчал.

– Ну, о чем же ты думаешь?

На одно мгновение что‑то сдавило мне горло и я совершенно неожиданно для себя всхлипнул.

Услышав, как Рено нервно встал и сказал брезгливо: «Это просто больной ребенок», – я вздрогнул и, как‑будто почувствовав, что плакать мне не перед кем, затеребил обвисшую пуговицу на своей кумачевой рубашке, оторвал ее, посмотрел невидящими глазами на Рено, подошел к Люси, и, видя прямо перед собой его побледневшее лицо и светлый галстух, крикнул жарким, надтреснутым голосом:

– Люси, Люси, на‑ко, укуси!

Люси громко, навзрыд заплакал.

 

Баба‑яга

 

Е. Д. Галдовскому

 

Звенит лед на речке. Звенят фарфоровые деревья, хрупкие от инея.

Черемуха на склоне облеплена снегом.

Еще полчаса и на фабрике, что мерещится в сумерках белой льдиной, вспыхнут желтые огни.

Синие сумерки заливают окрестность. Она сквозит меж заборов и пустырей, встает на склонах холмов, за которыми – бог весть какие! – творятся чудеса.

В трескучие морозы проходят по нашему двору, по тропинкам через реку, по деревянному мосту, по овражкам, разбросанным по селу – старые женщины. У них от мороза, чтобы не застудить дыханье, платком перевязаны рты. Давно когда‑то бабушка попугала меня: «вон, баба‑яга идет». И с тех пор, на годы осталась в памяти: старуха с перевязанным ртом – баба‑яга.

Синие сумерки темнеют. И навстречу ночи, прокладывая лапы меж холмов, тихо плывет луна.

Дома все поужинали. Пришли гости. В гостиной отец играет в карты, в столовой за самоваром сидит мать и разговаривает с женщинами.

Я ушел в другую половину дома, где детская и наша спальня. Бабушка посапывая спит, а я сижу у окна в детской и смотрю в лунную тишь.

Двор у нас огромный и в нем всего три дома фабричных служащих да березовая роща, – от нее по весне, когда капают с деревьев пенистые слезы и грачиный помет – плывет туман и березовая сладость.

Я стерегу у окна свои сказки. Бывает – жуть пробежит по телу, защиплют мурашки, – но за стенами отцовское кашлянье, говор матери. И снова спокойствие разговаривает с сердцем.

В комнату вбежал брат. Он зовет меня Гулькой.

– Гулька, идем в столовую, Анна Никифоровна пришла… с пирожным. Пирожное в кухне, попросим маму… а то стащим…

И голос брата падает до шопота. Я поворачиваю к нему глаза, черные от луны, и молчу. Он, должно быть, не понимает меня и все болтает о чем‑то. Потом уходит.

Я снова весь в окне и вижу: из‑под огромной старой ветлы, что стоит на тропе неподалеку от дома, выходит женщина. Впереди ее, на снегу, горит черная тень. Женщина сгорбилась, ее голова наклонена, высокая клюка поднимается в правой ее руке. Женщина подходит ближе. Где‑то в моем теле потянуло сладкой болью. Я вижу, что рот женщины перевязан белым платком. Отодвинувшись опасливо вглубь комнаты, я чувствую, как сгущается вокруг меня темнота.

Женщина уже зашла за дом, и я срываюсь с места.

В углу комнаты, где мы раздеваемся, руки мои тычутся во что‑то теплое. Это нагревшийся около печки мех. Я тяну шубку, как котенка, спрятавшегося под лавкой, и она, как котенок, сопротивляется мне. Но вот я оделся и на моей голове – белая заячья шапка. Чтобы никто не увидел меня, я на цыпочках прохожу по коридору и, скрипнув дверью, выхожу на мороз. На одно мгновенье от светлого и холодного, как стекло, воздуха очарованье тайны покидает меня. Но все же я быстро, почти бегом спешу за маячащей по тропе фигурой и догоняю ее.

Мороз крепчает, и я слышу, как трескается скрипучая, мерзлая земля.

В роще переплелись с лунными проблесками синие, недвижимые тени. Нет – эти тени движутся вместе с луной, поднимающейся высоко над холмами.

Я знаю, что в роще живут ласки и хорьки. Хорьки пробираются в наш сарай и душат кур. Поутру кур находят под настилом сарая мертвыми и страшными от крови.

Но сейчас я думаю о другом.

Фигура, идущая впереди, тянет меня, как черный сток воды у водопада, и с каждым шагом все глубже охватывает меня чувство беспомощности перед этой покоряющей силой. Я не могу уже сдерживать шагов и должен ринуться и остановить женщину.

«Баба‑яга… баба‑яга… баба‑яга…» – стучит у меня в голове, опустошенной и гулкой.

Черной падью встают передо мной ворота. За воротами кончается наш двор. Там идут кузницы, потом пустырь – огромный, как поле – и еще дальше домишки сельской окраины.

Туда я не решусь пойти.

Я слышу, как пролетела над нами, шурша по индиговому шелку воздуха, – галочья стая.

И слишком ли напряженно заскрипели мои валенки, или вздохнул я шумнее обычного, но старуха вдруг остановилась и повернулась ко мне.

Мы стояли в тени яблони, перевесившей через изгородь свои ветки.

Глаза старухи, неразличимые в черных впадинах, смотрели на меня долгим, распознающим взглядом.

У меня обмерзали ресницы и костенели обнаженные, со стиснутыми пальцами руки.

Старуха не двигалась с места, перебирая по земле шаткой клюкой.

Я первым начал сдаваться.

– Вы… кто? – спросил я хрустящим шопотом.

Старуха или не расслышала, или не поняла меня и молчала.

– Баба‑яга! – сказал я громче и смелее.

Старуха подняла правую руку, переложила клюку в левую, и сдвинула кверху черный платок. И опять молчала.

– Я читал про вас… в сказке, – медленно сказал я.

– Ты што говоришь, малец? – неровным голосом спросила старуха.

Теперь молчал я, не отодвигаясь из‑под тени и чуть шевеля об’индивевшими ресницами блестящих глаз.

– Ты што бродишь в таку пору? – спросила старуха, подвигаясь ко мне.

– Баба‑яга! костяная нога! – сказал я в ответ громким голосом, не прислушиваясь к тому, что говорит старуха.

– Кака это баба?

– Ты – баба! У тебя девочка живет. Ты бьешь ее костылем…

– Ты што это непутевое городишь? – насторожилась старуха.

– Мне бабушка сказывала – чужих детей уводишь… – сказал я полным голосом, звенящим в тишине, среди упавшего снега.

Старуха, как будто, поняла что‑то и спросила:

– А ты в церкву ходишь?

– Хожу! – негромко ответил я.

– Тебе бы помолиться надо, темная вода у тебя в голове, – сказала старуха.

– Баба‑яга! – настойчиво повторил я, вздрогнув всем телом.

Старуха вдруг подняла голову, застучала клюкой о снег и крикнула, задыхаясь:

– Уйди, смутьян!.. Малой, а чистый бес… Пошто тебе старуха поиначалась?!. Пошел домой… Ну, пошел!

– Ты иди!.. – ответил я, сжимая кулаченки и хватаясь рукой за изгородь.

– Ишь выискался, – не слыша меня, тараторила старуха, – не прощу я тебя, непутевого… Не отступлюсь! Иди к матери – пусть лоб тебе перекрестит.

Я вдруг не выдержал и, приткнувшись к изгороди, заплакал без слез, вздрагивая грудью. Старуха стояла молча и потом заговорила:

– Поплачь, поплачь! Отойдет суровье‑то… небойсь, отойдет. Ишь лихоманкой всего скарежило…

Я задержал плач и вдруг меня захватило несуразным детским буйством. Я перекосился весь, протянул руку к старухе, ухватил ее за черный и сальный жакет и с силой дернул к себе. Старуха навалилась на забор и закричала что‑то. Что именно закричала старуха я не слышал, потому что убегал домой, путаясь ногами в шубенке. Мимо меня промчалась роща с лунными тенями.

Дома, в сенях я встретился с матерью.

– Ты откуда? – спросила она меня, запыхавшегося и мокрого.

– На салазках с Васей катался, – сказал я.

Мать взглянула недоверчиво и тревожно на мое прячущееся лицо и, поласкав мокрую от слез, от снега ли щеку, сказала:

– Иди чаю выпей, согрейся.

Я взял теплую мамину руку и задохнулся от счастья.

 

Отец

 

Е. Д. Галдовскому

 

В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала передо мной трезвая правда жизни.

Путь ее от отца.

Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, – в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, – вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.

Отец не пил, не курил, не изменял дому, – всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.

Я был предан отцу до смерти и детский мой сон волновали кошмары: я боялся смерти отца.

И поэтому не обидой, а диким страхом грозил мне отцовский гнев.

Отец бил нас.

Мне было семь лет, когда это случилось впервые.

Я не выучил урока, отец узнал об этом и, однажды перед обедом, встретил меня в прихожей. По горящему взгляду его холодных глаз, по недвижимой фигуре, я почуял беду.

– Иди сюда, – сказал отец, когда я разделся.

Я подошел к нему и остановился, глядя на его ноги. Отец взял меня за руку и другой рукой ударил по заду.

Я не заплакал. Отец бил меня короткими – то смягчаемыми, то резкими ударами, и я все время оставался безмолвным.

Страдание разворачивало мою душу, я чувствовал, что с корнями вытягивал из меня отец, как сорную траву, глубокие радости, жившие во мне, вытягивал и бросал о земь сладкие стебли жизни. Я не смотрел ему в лицо, но передо мной стояло тягло его глаз – иссохших и тугих.

Когда отец кончил истязание и отшвырнул мою руку, я в течение секунды оставался стоять, окаменев ради самозащиты, не роняя звуков и прижав к бедрам как‑то странно опустевшие и бесчувственные пальцы.

И когда отец ушел, я, оставшись один, не оглядываясь и никого не позвав, пошел в детскую и там сел у окна.

Пришла мать, чтобы успокоить меня – это меня не тронуло. Бессильный чем‑либо выразить свою ненависть, я никуда не шел и плакал слезами, которые просочились через сжатые, ссохшиеся веки.

Быстро наступал ранний зимний вечер. В детской было темно. Глубоко вдыхая жаркий и тихий огонь разгоревшихся поленьев, белела в поздних сумерках изразцовая печь.

Я все еще душил свои слезы, содрогаясь от внутренней тяжести. И когда я готов был облегченно заплакать, мне внезапно пришла в голову мысль о смерти.

Я увидел себя мертвым – с остывшим лицом, с немыми, чуждыми участья губами, – и около себя – скорбные фигуры и поникшие лица родных.

Что‑то издавна близкое почувствовал я в этом внезапно осенившем меня образе. Забыв об отце и о побоях, я судорожно старался проникнуть в черты представшего предо мной мертвого лица.

И я узнал в нем – Еву из «Хижины дяди Тома». Я вспомнил тихое озеро, по которому она каталась – обреченная и неслышная: и озеро это, и деревья над ним были недвижимы в ярких одеждах смерти.

Сладкие руки легли на мое сердце и стеснили его, когда я услышал шаги отца, пришедшего ужинать.

В детскую вошла мать:

– Ну, как тебе не стыдно, Миша? – сказала она. – Будет уж дуться. Иди попроси у папы прощенья.

Казалось, я только этого и ждал. Сойдя с дивана, я пошел в спальню, где умывался отец, и на секунду в нерешительности остановился у дверей. Отец открыл дверь перед моим носом.

Не смахивая слез и сопя, я сказал:

– Папа, прости!

Отец положил руку на мою голову, погладил ее легонько и ответил:

– Ну, ну, будет тебе – иди умойся.

Я подошел к умывальнику и, брызгая холодной водой на щеки, зачерствевшие от слез, почувствовал вдруг жар натопленных комнат и домовитый запах крашеной печки.

Я утерся сухим полотенцем и потом, жмурясь от света, вошел в столовую.

 

Сергей Малашкин

 

Наваждение

 

Извозчик, мрачный, с густой окладистой светло‑рыжей бородой, с отвислой нижней губой, с низко нависшими на тёмно‑жёлтые глаза бровями, круто повернул рыжую, под свою масть, кряжистую, сытую кобылу и поехал по глубокому, по ступицу, тёмно‑белому песку в тупик, в мрачный угол соединившихся двухэтажных корпусов. Лошадь, тяжело дыша и хлюбко цокая ослабшими подковами, лениво переступала, а колёса, раскачивая телегу, неприятно скрипели втулками от попавшего в них песка по дубовым толстым осям. Тут, в тупике, не было того ослепительного солнца, что сияло над песчаной серебристой дорогой, хорошо промешанной колёсами, копытами лошадей, стадом рогатого скота; тут, в тупике, не было и того невыносимого горячего солнца, что было над уездным городом, который ярко переливался, блистал черепичными и железными крышами, а было мрачно, как и на лице извозчика; тут, в тупике, было пустынно, не было ни одной живой души, ежели не считать пары тёмно‑сизых голубей, сидевших так кротко на наружном выступе подоконника плотно закрытого окна, и длинных перил для привязи лошадей. Вот в этот самый что ни на есть мрачный тупик въехал извозчик, и его рыжая кобыла грузно упёрлась широкой мускулистой и тёмной от пота грудью в обгрызанные и обшарканные перила, из шероховатости которых торчали пучки разномастной шерсти грив.

– Приехали, – проговорил равнодушно извозчик, вытянулся на грядке и как‑то сразу соскользнул и стал на ноги, обутые в лапти, тащившиеся до этого волоком по песку дороги, направился к лошади и стал её рассупонивать и обряжать кормом.

– Приехали, – немного погодя, повторил недовольно за извозчиком молодой человек, инструктор губи‑сполкома, и не шевельнулся ни одним мускулом. Молодой человек, облокотившись правым локтем в душистое светло‑синее сено, плотно примятое за время долгой дороги, полулежал на правом боку, равнодушно покусывал соломинку и откусываемые кусочки выплёвывал на телегу, а некоторые висели у него на хорошо выбритом розовом подбородке. Однако, нужно сказать, что инструктор губисполкома был страшно недоволен такой некомфортабельной поездкой. Ему не нравилась громоздкая простая телега, пахнущая присохшим к её грядкам и к настилу навозом, ему и не нравилась разбитая глубокими колеями просёлочная дорога, несмотря на её особенную красоту и на всю прелесть палевого цвета. Его и не радовали поникшие тяжёлым колосом моря ржаных полей, моря белёсого овса, поразительная крупитчатая белизна гречихи, над которой и в которой такой стоял потрясающий звон и гул пчелиного восторженного труда, что, слушая этот труд, всё существо инструктора губисполкома должно было бы захмелеть и закружиться от восторга. Его и не радовал слишком жаркий день, что, как казалось ему, молодому человеку, только на него одного навалился своим беспощадным зноем и готов был его задушить. Ему и не нравилось и даже угнетало его ошеломляюще глубоко распластанное голубое небо со всеми песнями жаворонков… Одним словом, он был ужасно зол на эту совершенно, как он подчёркивал внутренне, в себе, неудавшуюся, в смысле удобства, поездку. От этой дороги он чувствовал себя дополна усталым, разбитым и больным. Он хорошо чувствовал, как у него от долгого и слишком неудобного лежания и полулежания в телеге неприятно можжили ноги, ныли плечи, побаливали бока и даже, к его глубокому ужасу, что‑то острое три раза кольнуло в сердце. Нужно сказать, его сердце до этой поездки ничего подобного и похожего на эти уколы не испытывало, а тут еще этот, как он называл его, «мрачный тупик» и грязно‑красные, покрытые селитрой, стены корпусов. Вообще всю эту работу, которую он проделывал, считал сизифовым трудом, а, главное, она надоела и опротивела ему до тошноты. Он за последнее время разуверился в революции, не верил в её творческие силы, а потому к своей работе – к работе среди крестьянства, к оживлению советов, относился халатно, считал её грязной и ниже своего достоинства или, как он любил выражаться, конечно, не вслух, а только про себя, – он боялся лишиться места с хорошим окладом и ещё с «разъездным доходом», – «возиться в этом навозе и тащить его на социалистическую дорогу». Да и вообще он попал в большевистскую партию случайно, как‑то «рикошетом», через две партии – меньшевиков и эсеров, побывав и в первой и во второй в моменты их пышного расцвета и только после двух лет Октябрьской революции вошёл в коммунистическую партию, осел в ней и сидит до настоящего времени, нравственно всё больше разлагаясь… Но делать было нечего, а, главное, было неудобно лежать в телеге, когда извозчик недовольно вытащил из‑под него охапку сена, обрядил лошадь и уже, шаря глазами по тупику, отыскивал место, чтобы справить малую нужду, и молодой человек, инструктор губисполкома, медленно поднялся и, перекидывая через грядку длинные ноги, обтянутые узкими брюками в белую полоску и обутые в жёлтые полуботинки, сел на край телеги, касаясь земли модными носками ботинок, и стал вяло и недовольно рассматривать лицевую грязную сторону противоположного корпуса. Глядя на эту стену, инструктор губисполкома неожиданно и как‑то вдруг глухо ахнул, сорвался с грядки и, не отрывая улыбающихся и необыкновенно восторженных и так быстро изменившихся глаз, словно в них кто‑то невидимый плеснул несколько вёдер радости, стал топтаться на одном месте и лихорадочно поправлять подол парусиновой блузы, освобождая его от стеблей приставшего сена. Глядя на эту стену, он, несмотря на большое количество женщин, с которыми он был близок, на довольно большую оскомину к этим женщинам, вспоминал далёкую молодость, – хотя ему и сейчас было много меньше тридцати лет, – реальное училище, прелестную, одетую в шоколадное платьице и в белый, похожий на пену, фартук, наплечники которого походили на ангельские крылья, гимназистку, у которой были синие глаза и такие тонкие губы, что даже жутко вспоминать, почувствовал чудовищный прилив силы, такой бодрости, которой в нём не бывало и до этой трудной поездки, и сейчас он был готов оторваться от земли и взлететь на ту высоту, на которой неотрываемо блаженствовали его расширенные глаза и наслаждались неожиданной прелестной красотой… И он, инструктор губисполкома, наверное бы взлетел, ежели бы не подвернулся под руку мрачный извозчик и не сказал:

– Глядит, дуришша, и всё видит, и я никак не могу… Вот глаза‑то бессовестные пошли! – и он медленно, вразвалку, подошёл к телеге и грузно шагнул за рыжую кобылу.

– Дуришша! – Это слово точно ошпарило молодого человека, и он так стушевался, что даже оторвал глаза от той высоты, от того окна, на подоконнике которого, облокотившись на прелестно‑розовые локотки, полулежала совершенно незнакомая, но уже милая, тысячу раз прелестная, давным‑давно знакомая ему девушка, за оскорбление которой он был готов сейчас же вцепиться в ненавистное горло оскорбителя, в его светло‑рыжую бороду и всю её выдрать до последнего волосика. Но он ничего подобного не сделал, так как извозчик ушёл за рыжую кобылу а чудесная девушка всё так же из‑под ярко‑красного платочка, из‑под чёрных, чуть‑чуть вздрагивающих бровей, похожих на раскинутые крылья ласточки, потрясающе смотрела на него ослепительно синими глазами, всё так же неудержимо звала его к себе, так что от её таких синих глаз, от её зова у него кружилась голова и в какой‑то сладкой истоме, никогда не испытанной до этой счастливой минуты, чуть‑чуть дрожали колени, так что он едва слышно прошептал:

– Она.

Но эта была не она. И он, молодой человек, не выдержал такой муки восторга, бешено сорвался с места, бешено бросился вперёд, но, не найдя двери, отскочил обратно и снова уставился на девушку, которая, нужно сказать, была не менее его поражена неожиданностью и тоже не могла оторваться от его голубых глаз, и она только тогда отбежала от окна, когда бросился к ней молодой человек, и хотела было выбежать к нему навстречу, но почему‑то не выбежала, вернулась обратно к окну и помахала ему прелестной ручкой. После этого инструктор губисполкома и девушка сорвались со своих мест, и каждый неудержимо бросился навстречу. Они оба так стремительно бежали, что даже, чтоб не столкнуться и не сшибить друг друга, как раз на самой середине лестницы благоразумно посторонились, разошлись и остановились только в нескольких шагах друг от друга, краснея и улыбаясь. Потом подбежали друг к другу, не поздоровались, а, как давным‑давно знакомые, бросились кверху по лестнице, вбежали почему‑то в помещение клуба, подбежали к окну, постояли около окна, и оба, не сказав ни одного слова и не видя стен, разукрашенных так ярко плакатами и портретами вождей, опять бросились вон из помещения вниз по поразительно крутой лестнице, стуча так радостно каблуками и сияя восторженными глазами. Выбежав на улицу, они остановились, потом быстро завертелись на крыльце, потом снова бросились на лестницу и снова вверх, и опять обратно и так, точно полоумные, точно молодые, только что выпущенные на волю телята, проделали несколько раз по лестнице и, наконец, после последнего спуска стремительно под руку пробежали мимо удивлённого, улыбающегося в рыжую бороду извозчика, который, когда они были далеко от него, пробурчал укоризненно:

– Эно, как с голодухи жируют! – и, усаживаясь на тупицу колеса, достал кисет, самодельную трубку и, разминая пальцами табак, стал набивать её и, всё косясь тёмно‑жёлтыми глазами в сторону инструктора губисполкома, ворчал:

– Устал! Ежели бы устал, не побежал бы так с мокрохвосткой, – и, выпуская клубы дыма, тяжело закряхтел, повернулся к телеге и, показывая широкие огузья с жёлтой подпоринкой тяжёлых порток, полез на телегу.

А молодой человек и девушка в красном платочке были уже далеко. Они так бежали, что даже не чувствовали под собой грубой мостовой, накалённой зноем июльского дня, её серо‑голубой пыли, что дымилась под их каблуками. Они не чувствовали того раскалённого, великолепного и неоглядного солнца, которое гнало горячий зной на них, на мостовую уездного городишка, на базар, что как муравейник, копошился перед их глазами и страшно разноголосо гудел, блестя и сияя поднятым лесом оглобель, мордами лошадей, возами глиняных горшков, блюд и махоток, разложенных около телег прямо на мостовой, разноцветными платками и растегаями девушек и молодух, возами пшена, похожего на червонное золото, и другими хлебами – рожью, мукой, тёмно‑бронзовой гречью. Они, восторженно торопясь всё вперёд и вперёд, не замечали женских глаз, устремлённых насмешливо на них; не замечали то и дело попадавшихся навстречу довольных и подвыпивших мужиков, с ковригами поджаристого ситного, с большими связками кренделей, надетых прямо на руки и болтающихся по воздуху и, наконец, с широко оттопыренными карманами поддёвов, из которых благостно и довольно смотрели красными головками бутылки «горькой» на изумительно голубое небо. Они оба не заметили, как пробежали хлебный ряд, горшечный ряд, резко пахнувший мылами и лентами галантерейный, конный ряд, в котором такой стоял гвалт, такая стояла божба, так кричали и, крестясь на далёкий собор, божились прасолы и цыгане, так ловко передавали из полы в полу поводья проданных лошадей и коров, что можно было ахнуть и засмотреться; но они, молодые люди, так были полны своей радостью, что даже не пошевельнули глазом, чтобы взглянуть, а быстро, пробираясь по задам и подлезая под головы лошадей, машущих хвостами и бьющихся от мух и оводов, пробежали конный ряд и неожиданно ворвались в поросячий, и только тут остановились и застыли на минуту, поражённые странной картиной: на большой кормовой кошёлке, растопырив широко толстые в икрах ноги, просвечивающиеся сквозь тонкую юбку растегая, и упираясь грудями в край кошёлки, полулежала молодая полногрудая и широкозадая со сладострастным полуоткрытым ртом баба и протянутой рукой в кормовой кошёлке почёсывала зад розовому, так сладко хрюкающему и развалившемуся поросёнку.

Глядя на эту бабу, так сладко лежащую на кошёлке, они оба ахнули, взглянули друг на друга и, ярко вспыхнув, бросились вон из этого, пахнущего остро и как‑то особенно, поросячьего ряда и неожиданно упёрлись в крутой берег Красивой Мечи, при виде которого, при виде серебристой, залитой солнцем и густой и радостной синью неба, воды, молодая девушка глухо вскрикнула и, толкнув от себя растерявшегося инструктора, громко, задорно рассмеялась:

– Река.

Он, не дыша, задыхаясь, ответил:

– Река.

Она подняла на него загорелое девственное лицо, облила всего синими глазами, да так, что у него закружилась голова, и потом, и тоже почти задыхаясь от радости, базарной духоты и солнца, прошептала:

– Куда вы, милый, меня привели? К водопою? Хотите остудить желание? Разве я этого хочу?

Молодой человек от такого шёпота, насыщенного солнцем, молодостью и глубоко неземным, окончательно обалдел и, не отдавая себе отчёта, громко выпалил:

– Та‑ак куда же?

– Ко мне, – ответила она ещё тише, но всё таким же жарким, чудесным и милым шёпотом. – Ко мне, – повторила она ещё раз и неожиданно рванула его за руку и почти поволокла за собой.

Нужно сказать, что пробежали они базар обратно так же быстро, как и бежали через базар к реке Красивая Мечь. Они даже, когда пробегали поросячий, остро пахнущий ряд, не заметили рыжебородого мужика, того самого мужика, который привёз молодого человека в этот уездный городишко, и не слыхали его крика – остановиться, – до него ли им было. А извозчик уже успел купить поросёнка и, держа его вниз головой, отчего он пронзительно визжал, и, слегка помахивая им, кричал молодому человеку:

– Товарищ, а товарищ, – а когда «товарищ» был далеко и скрылся в разноголосой и разноцветной толпе, он безнадёжно махнул рукой: – Попала шлея… Вот тебе и оживление советов! А ешё, говорил, идейный! Всё бабе под хвост. – Потом повернулся назад и грузно, вразвалку зашагал по базару, раздувая точно ветром широченные огузья тяжёлых порток.

А молодые люди одним махом пробежали базар, одним махом ворвались в комнату, что была на втором этаже, остановились и застыли в каком‑то томительносладком оцепенении, но это оцепенение продолжалось недолго, – молодая девушка, мучительно заломив на голову руки, обожгла его:

– Это, мой милый, какое‑то наваждение нашло на меня, и я так люблю тебя и я так хочу тебя, что… – она не договорила, так как и она, и молодой человек, промычавший что‑то невнятное, бросились в одно и то же время друг на друга и застыли в потрясающем поцелуе…

Солнце уже давным‑давно скатилось с зенита и, потеряв на город много зноя и радости, приняло ярко малиновый цвет, удовлетворённо и радостно смотрело в окна, обливая своими красками обстановку комнаты, стены, кровать и молодые тела, изнемогающие от любви и вновь ею наливающиеся.

Молодая девушка, поправляя растрепавшиеся малиновые от солнца косы, говорила:

– Скажи, мой милый, откуда вы явились? Кто вас послал ко мне?

Молодой человек, сжимая её в объятиях, дулся и по‑бычьи мычал:

– Л‑люблю.

– Вы знаете, милый, – прижимаясь и отдаваясь ему, говорила она потрясающе нежным и милым шёпотом, – всю радость, всё счастье, которое вы даёте мне, я выпью нынче… только нынче и больше никогда… – и она задыхалась от сильно бьющегося и больно покалывающего сердца, готового выпрыгнуть из груди. – И больше никогда…

А он в ответ только глухо, до тупости упрямо мычал:

– Л‑люблю.

На другой день молодой человек проснулся очень поздно, счастливо открыл глаза, осмотрелся: был ослепительно ясный день и ярко‑голубое небо двумя потоками лилось в комнату, и из‑за оконного косяка небольшим краешком заглядывало солнце, обливая золотом подоконник, угол стены, подушку дивана и сидящую неподвижно на диване в одном белье и с распущенными волосами девушку… Увидав девушку, молодой человек быстро поднялся и радостно бросился к ней, сел рядом и, обхватив рукой её талию, навалился туловищем; она легко запрокинулась навзничь, взглянула на него правым и чуть‑чуть улыбающимся полуоткрытым тёмным глазом: она была мёртвой, но всё такой же прекрасной и милой. Он в ужасе отдёрнул руку, отскочил назад и, стиснув яростно ладонями голову, завертелся по комнате, скуля, как смертельно раненый:

– Хгосподи, это какой‑то тупик, но только более страшный и непонятный, чем тот, в который въехал извозчик. – А когда опомнился, подошёл к ней, опустился на колени и, потрясённый до глубины, горько зарыдал, расплакался всем своим существом, а когда наплакался вволю, поднялся и умиротворённо сел с ней рядом на диван, вынул из кармана записную книжку, вырвал листок и написал на нём странно путаное письмо:

«В смерти моей прошу никого не винить. Жизнь я тоже не виню: я жил на земле, несмотря на то, что я всегда старался урвать для себя лишнее из её благ, скучно, безрадостно, а посему, испытав настоящее счастье, радостно и счастливо с ней ухожу». Положил записку на стол, осторожно достал из заднего кармана брюк небольшой замшевый мешочек, вынул из него чёрный, блестящий и отливающий синью браунинг, прижался левым боком к любимой девушке и с необычным спокойствием и наслаждением выстрелил себе в висок.

В этот же день, к вечеру, врачом было установлено, что девушка умерла от разрыва сердца.

 

 

Василий Андреев

 

Василий Михайлович Андреев (1889 – 1942) до революции печатался в петроградских газетах под псевдонимом Андрей Солнечный, Васька‑газетчик и др. Служил в Красной Армии культработником при клубах. Горький привел его в пример как писателя, не поддающегося «американизации литературы». Весьма часто героями книг Андреева становились уголовники, обитатели ночлежек, завсегдатаи трактиров. В 1937 году за буйный нрав и идеологическую невыдержанность был исключен из Союза писателей. В 1941‑м арестован и в Мариинске, куда был этапирован, умер.

 

Новорожденный проспект

 

Ежели люди вообще не обезьяньей породы, то тогда Николай Евлампьич один произошел от обезьяны.

Скажем, у кого‑нибудь золотой зуб. Значит, и Николай Евлампьич себе вставит – обязательно. Места не найдется – выбьет себе зуб и вставит золотой. Это уж как пить дать.

Или, примерно, пальто кто‑нибудь купил – ему такое же надо.

Отец его поставщиком сапожного дела был у Николая II и черную медаль получил за то, что сапоги сшил царю.

Так Николай Евлампьич и себе жетон заказал на манер отцовской медали. И посейчас на часовой цепочке носит.

Теперь вот физкультура.

И Николай Евлампьич не отстает. И в футбол, и в баскетбол дует с молодежью. В беге участвовал, чуть не помер – насилу водой отлили.

В трусиках, как идет по городу, – всякое движение прекращается.

Все граждане, как один, на него упрутся и рты разинут…

Еще бы! Живот что у женщины в последний месяц, сам плешатый, борода до грудей – и в трусиках. Чисто Каин из Ветхого Завета или Ной.

Но больше всего удивил Николай Евлампьич недавно, когда у него родился сын.

Захотел назвать сына по‑новому. А как? Думаете, Спартак, Пионер?

Ничего подобного.

Жил Николай Евлампьич на углу проспекта Карла Либкнехта.

И давно ему вывеска приглянулась. Как переименовали улицу, с тех пор мучился: как бы, мол, для себя такое название употребить.

Особенно нравилось слово «проспект». Четко так и деловито!

Ну, а тут, на счастье, сын родился. Николай Евлампьич сразу же объявил:

– К черту церковные имена. Назову его обязательно Проспект Карла Либкнехта!

Жена – в слезы, теща чуть с ума не сошла, знакомые смеются.

Нет! Уперся человек! Сколько ведь времени дожидался случая воспользоваться этим именем и вдруг отказаться! Ни за что!

Но ничего не вышло.

Исполком стал отговаривать, комиссариат тоже.

– Какое же, мол, имя из трех слов? Берите, – говорят, – одно что‑нибудь. Или Карла, или Либкнехта!

А Николаю Евлампьичу главное – проспект. Объявил:

– Беру, – говорит, – первое: Проспект.

Так в книжку и вписали: Проспект.

 

«Во субботу, день ненастный…»

 

Что от пьянства огромная масса вреда, в этом могу лично расписаться.

Я вот человек рабочий и от станка, квалифицированный, так сказать, а между тем по сие время не мог обвязаться брачными узами.

И все по алкогольным мотивам.

Примерно в прошлом году наклевывалась мне одна девица.

Из себя симпатичная, идеологически выдержанная, то есть, как полагается, на своей территории.

И вот состоялось у нас единоличное соглашение, чтобы без религиозного дурману.

Назначили день для росписи.

Я на радостях, конечно, изрядно клюнул. Иду к невесте и – как будучи в соответственном состоянии – запел: «Во субботу, день ненастный…»

Дохожу до куплета:

 

Во зеленом да во садочке

Соловей‑пташка поет.

 

И в этот момент милицейский. И – за рукав. Я его – в ухо. Он меня – в управление.

Ну, конечно, высидка.

А пока сидел, невеста моя и уехала.

А в этом году опять наклюнулась одна. Симпатичная. Идеология – в порядке и т. д.

Опять порешили без туману, а росписью.

Назначили день.

А тут черт принес брата из деревни, с самогоном.

Ну, выпили. Я ему про женитьбу, а он:

– Стало быть, с тебя приходится.

Я, понятно, без излишней комментарии повел его в «Вену».

Из «Вены» в «Баварию», из «Баварии» в «Вену». Опять в «Баварию»…

А в одной из этих «Вен» я, как будучи в соответственном состоянии, затянул свою любимую: «Во субботу…»

И вот как раз в том месте, где «соловей‑пташка поет», подходит какой‑то, вроде фашиста, и, конечно, бьет меня не очень тихо бокалом по моське.

Определенно – волынка. Мы с братом – на него. А на нас – много. И за нас достаточно. Конечно, стулья, бутылки, горох – в кашу.

Потом нас с братом в больницу.

А как выписались, невеста мне объявляет:

– Я, – говорит, – расписавшись с Гришей‑фрезеровщиком, а вы есть элемент пьющий и бессознательный.

Вот он, вред‑то алкогольный! Даже на брачные узы распространяется.

И посейчас я по социальному положению – холост, могу и трудкнижку предъявить.

 

Лебедь

 

Бывало, в наш уездный куролесовский кооператив «Луч Свободы» заглянешь:

– Что у вас есть?

А Пятериков, заведующий:

– Все есть… Конверты, бумага почтов… то есть курительная, сахар, извиняюсь, – песок. А вот пудра «Лебедь» наивысшего качества. Освежение от ей получается и блеск лицу, вроде как сапог от гуталину.

– А ну те к лешему! Тут, можно сказать, штаны на мясе проедаем, дерут, подлецы, почем зря, а ты с «Лебедью».

Перед праздниками набьются в лавку:

– Пятериков! Что у тебя имеется?

– Карандаши химические, кнопки. Опять же пудра, как ее? «Лебедь». Освежение…

– Катись ты с этой «Лебедью», знаешь куда? Эх ты, «Лебедь»!

Так Лебедем и звали. Многие и фамилию забыли. Не раз даже и письма получал, адресованные так: «Г. Куролесов, кооператив «Луч Свободы», товарищу Егору Его‑рычу Лебедю».

Сначала эта кличка Пятерикова бесила: раздражался, огрызался, а потом привык.

Ему:

– Эй, Лебедь?

А он:

– В чем дело?

Но вот Пятериков закрутил любовь с одной девицей, с Катенькой.

Дошло дело уже почти до загса, как вдруг Катенька спрашивает:

– Почему, Егор Егорыч, вас лебедем дразнят?

Пятериков не растерялся:

– Это, Катенька, вовсе не дразнят, а наоборот. Вид у меня, знаете, лебединый. Гордый, и походка тоже.

А Катенька – щепетильная. Губку надула:

– Все‑таки неприятно. Ответственное лицо, и вдруг – птица. Вы, Егор Егорыч, должны это аннулировать, а то мне стыдно. Мы как‑то с вами гуляем, а люди говорят: «С Лебедем пошла».

После этого разговора Пятериков не спал две ночи и потерял аппетит.

Но, как человек неглупый, сообразил: «Пока кооператив на ноги не подниму, все будут Лебедем в глаза тыкать. Помрешь, так на кресте какая‑нибудь сволочь напишет: «Лебедь»».

Принялся Пятериков за дело: по шестнадцать часов в сутки стал работать: на склад поедет, со слезами товар выпрашивает, а когда нужно – по «матери».

Кооператив начал постепенно подниматься.

Пятериков стал и с мясом, и с хлебом, и с рафинадом. Целые дни крутится – только весы поют.

Ему по старой памяти:

– Ну‑ка, Лебедь, манной двести грамм.

А он:

– Имейте уважение к личности. Я имя собственное имею.

А когда получил письмо, адресованное уже не Лебедю, а Егору Егорычу Лебедеву, облегченно вздохнул и подумал: «Скоро будут Пятериковым звать, уже недолго осталось».

 

Ошибка

 

 

I.

 

Только накануне страшного того дня горячо поссорился Николай Акимович с женою.

Никогда за шесть лет совместной жизни не было такой дикой ссоры.

С кулаками – к испуганной женщине. Зубы стучали, дрожало что‑то за ушами.

А жена – в слезах:

– Сумасшедший, я боюсь тебя! Жить с тобой не буду! Хватала, отбрасывала и снова схватывала одежду, с треском зашнуровывала ботинки.

Потом, заплаканная, наскоро напудренная, хлопая дверьми, задевая за мебель, – ушла.

К сестре. Жаловаться. Поплакать. Успокоиться.

И вот на другой день Николай Акимович, придя домой, нашел жену в спальне, на полу, зарезанной.

Когда давал показания в милиции о случившемся – понял по вопросам дежурного помощника начальника раймилиции, что близко‑близко что‑то опасное, точно пропасть, обрыв.

Потом шли: он, помощник, милиционеры.

Молча. Поспешно. Вся занимая панель.

В квартире толкались, совались в углы. Шкапы открывали, комоды.

Цедил, про себя точно, помощник:

– Браслет, говорите? И кольцо?.. И только?.. Немного… Не успели, вероятно… Или…

Быстрый, щупающий взгляд.

И от этого взгляда – опять: пропасть – вот!

После второго допроса следователь хмуро, не глядя:

– Я должен заключить вас под стражу.

– Почему? – тихо, затвердевшими губами.

– Показания сестры вашей жены не в вашу пользу. Накануне убийства вы ведь грозились убить жену. Поссорились когда, помните?

– Поссорился – да… Но убить?.. Что вы!

– Во всяком случае, впредь до выяснения. Вошедшему охраннику коротко:

– Конвоира.

 

* * *

 

В шумной камере угрозыска почувствовал себя спокойнее, – будто ничего не произошло.

Длинноносый какой‑то, с живыми карими глазами, подошел:

– Вы, гражданин, по какому делу?

– Видите ли… У меня… жену убили… Налетчики, конечно…

– А вас за что же?

Веселые блеснули глаза.

– Черт их знает!

Возмутиться хотел, но не вышло – в пустоту как‑то слова.

А длинноносый вздохнул разочарованно.

Слышал Николай Акимович:

– Мокрое дело. Бабу пришил.

– Здорово!

Смех. Выругался кто‑то сочно. Голос из угла:

– Вы, гражданин, из ревности?

– Ничего подобного… Понимаете… – направился к говорившему.

– Не из ревности, а из нагана, – кто‑то в другом углу.

Камера задрожала от смеха.

Стало неловко и досадно. Но все‑таки, когда затих смех, сказал, ни к кому не обращаясь:

– Это ошибка.

Приподнялся на нарах черноволосый, цыгански‑смуглый. Прищурился:

– Что же вы нам заявляете? Заявите следователю.

– Да я не вам…

Умолк. Противно говорить. Лег на нары.

В ушах – ульем – шум.

 

II.

 

Освоился. Пригляделся к новым товарищам. Знал уже некоторых по фамилиям, кличкам. Не нравились все. Наглые, грубые, вечно ругающиеся, даже дерущиеся.

Особенно неприятное впечатление производили двое: Шохирев, по кличке Сепаратор, слывущий в камере за дурачка, маленький, со сморщенным птичьим лицом, по которому не угадать возраста, и Евдошка‑Битюг, самый молодой в камере, но самый рослый и сильный, по профессии – ломовой извозчик.

Евдошка почти все время занят травлей Шохирева, в чем ему деятельно помогает камера.

Обыкновенно утром, после чая, кто‑нибудь начинает:

– Битюг, какой сегодня порядок дня?

Парень чешет за ухом и отвечает деланно‑серьезно:

– Сегодня, товарищи, первый вопрос – банки поставить Сепаратору; потом – перевозка мебели, – это уж по моей специальности; потом – определенно, пение.

Шохирев быстро садится на нарах и взволнованно обращается ко всем:

– Товарищи, бросьте, ей‑богу! Я совсем больной!

– Вот больному‑то и нужны банки! – хохочут в ответ.

А сосед Николая Акимовича, рыжеватый веснушчатый парень, со странной не то фамилией, не то кличкою – Микизель, – радостно возбуждается:

– Сейчас его Битюг упарит! Здоровенный гужбан, черт!

Все с жестоким интересом разглядывают испуганную фигурку Сепаратора, забившегося в угол, хнычущего, как ребенок.

В диком восхищении хохочут, когда Евдошка, не поднимаясь с нар, ловит Сепаратора за ноги, дергает, зажимает голову коленами, не торопясь задирает на животе рубашку, захватывает, оттягивает кожу и ударяет ребром ладони, большой и широкой, как лопата.

И, покрывая визгливый вой жертвы, кричит:

– Кто следующий? Подходи!

Торопясь, со смехом, подходят. Оттягивают. Бьют.

Дальше Битюг берет Сепаратора за ноги, держа их на манер оглобель, и вразвалку ходит по камере, грузно переступая босыми ступнями, а Сепаратор, держась только на руках, после двух‑трех концов ослабевает, опускается на пол, и Битюг волочит его по полу.

Это и есть перевозка мебели.

Камера в восторге, особенно рыжий Микизель. Он валяется от хохота.

– Битюг! Рысью вали! Битюг!

Захлебываясь, кричит.

А Битюг поворачивает широкое темное лицо и говорит спокойно:

– Рысью нельзя! Не выдержит!

– Зачем он его так мучает? – спросил Николай Акимович Микизеля.

– А так! Здоровый. Да и скучно. Молодой, – играть хочется.

– Однако, игра. Ведь убить так можно.

– Это верно, – согласился Микизель, – такой черт дав‑нет – мокро будет от Сепаратора.

А задыхающийся, замученный Сепаратор, сидя на полу, пел визгливым голосом.

Евдошка, широко расставив ноги, стоял над ним и от времени до времени заказывал:

– Теперь «Яблочко», – говорил серьезно, не торопясь, не обращая ни малейшего внимания на гогочущих во всех углах товарищей.

И в фигуре его, большой и громоздкой, в наклоне толстой шеи, переходящей крутым скатом в могучие лопатки, в широком заде и в твердом упоре крутоступных ног чувствовалось что‑то тяжело‑сильное, неумолимо‑животное, битюжье.

И когда смотрел Николай Акимович на обоих: на Сепаратора, мужчину, похожего на заморенного мальчугана, и юношу Евдошку, напоминающего циркового силача, казалось ему, что ошибка какая‑то произошла.

Как‑то вышло по ошибке непонятной, что один, вот, человек, до зрелых доживи лет, обделен в силе тела и ума, а другой – юноша еще – ростом вытянулся, и еще расти будет, костью широко раздался, и силы нагулял, и еще нагуляет.

И было тяжело почему‑то Николаю Акимовичу, и казалось, что его участь чем‑то походила на участь слабосильного, слабоумного Шохирева.

 

III.

 

С каждым днем издевательства Битюга над Сепаратором становились возмутительнее.

Дошло до того, что Сепаратор при одном приближении мучителя забивался в угол, а Евдошка останавливался против него и протягивал руку, шевеля пальцами.

Сепаратор испуганно вскрикивал:

– Битюг, не тронь! Оставь!

Кругом хохотали. Микизель радостно удивлялся:

– Черт Битюг, вот страху нагнал! Совсем дураком сделал!

Иногда Битюг забирался на нары и ложился рядом с Сепаратором. Приказывал:

– Рассказывай сказки.

– Я не знаю, – лепетал Сепаратор.

– Как не знаешь? – деланно сердился Битюг. – Чего ж ты зря на свете живешь? Рассказывай, а то…

Он приподнимался на локте, глядел в упор на Сепаратора.

– Ну? Слышишь?

Отовсюду кричали:

– Вали, Битюг, пускай рассказывает!

– Правильно! Чего он вала вертит?

– Товарищи! Я не умею! – жалобно молил Сепаратор. – Ей‑ей, ни одной не знаю!

Битюг подвигался к нему.

– Ну, не надо, не бей, я… сейчас!.. – пугался Шохирев.

Начинал. Несвязное, дикое, созданное идиотской фантазией, не сказка, не быль, – бред затравленного, от которого требуют невозможного.

Все хохочут. Евдошка говорит сердито:

– Ты чего лепишь? Разве это сказка? Смотри, худо будет.

– Братцы! – кричит Сепаратор. – Я же не умею!

– А вот сейчас заумеешь!

Битюг хватал его за грудь, встряхивал.

– Стой! Да! В некотором царстве, государстве!.. – поспешно выкрикивает Сепаратор.

И опять – нелепый бред.

– Записки сумасшедшего! – называет так Сепараторовы сказки налетчик Рулевой, самый образованный в камере.

В конце концов Евдошка мнет или ломает Сепаратора – травит до синяков, до потери сил.

Мокрый, как из бани, порывисто дыша, сидит измученный идиот в уголку.

На время забыт. Отдыхает.

 

* * *

 

Только Николай Акимович не может забыть Сепаратора. Все время тот ему попадается на глаза.

И еще – Битюг.

Эти две фигуры заполонили все мысли его. Странно, дело свое даже отошло на задний план.

Непреодолимое желание не дает покоя. Желание это – заступиться за Сепаратора, даже больше – самого Евдошку избить, подвергнуть таким же мучениям: банки поставить, «Яблочко» заставить петь.

Даже сердце начинает усиленно биться.

Лежит, закинув руки за голову, и смотрит на Битюга, развалисто бродящего взад и вперед по камере.

Вот садится Битюг к Микизелю и о чем‑то говорит.

Николаю Акимовичу кажется, что он говорит о нем. «А вдруг он со мной начнет играть от «делать нечего» – как говорит Микизель?» – приходит в голову Николаю Акимовичу.

Пугается этой мысли.

И тотчас же со злобою думает: «Тогда я его убью».

Эти мысли окончательно захватывают Николая Акимовича.

«Убить придется, так не справиться».

Через минуту мысленно смеется над собою: «Чего я в самом деле? Мне какое дело и до него и до того идиота?»

Но опять лезут непрошенные мысли.

«Боишься этого Битюга».

Битюг начинает насвистывать что‑то.

Свист беспокоит Николая Акимовича. Кажется отчего‑то, что Битюг что‑то задумал против него.

Ночь Николай Акимович плохо спал.

На утро Микизеля вызвали в суд.

Не вернулся. Рядом с Николаем Акимовичем, на опустевшем месте Микизеля, поместился Битюг.

 

IV.

 

Теперь целыми днями Битюг на глазах Николая Акимовича.

По ночам чувствует его горячее сильное дыхание. Спит Евдошка беспокойно, то руку, то ногу забрасывает на Николая Акимовича.

Николай Акимович плохо спит ночи.

Однажды Битюг, гоняясь за Сепаратором, поймал и приволок того на свое место.

Сепаратор закричал Николаю Акимовичу:

– Чего он лезет? Товарищ! Заступись!

Николай Акимович сказал Евдошке:

– Перестаньте его мучить. Как вам не стыдно?

Евдошка отпустил Сепаратора, повернулся:

– А тебе чего надо?

Николай Акимович смотрел на него молча.

– Тебе чего?

Большое темное лицо, приплюснутый нос, животно‑коричневые глаза.

Николай Акимович чувствовал – ни слова не в силах сказать.

И руки дрожали. И билось сердце.

– Брось, Битюг! – крикнул кто‑то. – Он тебя пришьет, как бабу свою.

Николай Акимович что‑то хотел сказать, но Битюг размахнулся.

Тупая, горячая боль в скуле. Завертелось в глазах.

А в ушах – хохот, крики.

Николай Акимович поднялся с пола. Увидел опять близко знакомое, широкое лицо.

Сердце тоскливо сжалось.

Почувствовал – крепко сдавило что‑то шею.

Крик опять:

– Битюг, не убей, смотри!

Николай Акимович рванулся, но шея была как в тисках.

Давило на шею. Ноги подогнулись, стукнулся коленами об пол.

Видел у самого лица широкие ступни.

Рванулся, но шея – как в железе.

– Брось, Битюг! – слышал, крикнул кто‑то.

Давление на шею прекратилось.

Ни на кого не глядя, дошел Николай Акимович до нар, лег.

Долго лежал, не открывая глаз.

В тот же день, вызванный следователем, Николай Акимович вспомнил о случившемся. Почувствовал, не может вернуться назад в угрозыск.

«Если не свобода, так пусть тюрьма или расстрел – только не туда», – назойливо в голове.

А следователь спрашивал:

– Так ничего нового и не скажете?

Николай Акимович вздрогнул.

И вдруг, сильно заволновавшись, сказал:

– Я убил жену.

Острые на бледном лице следователя глаза минуту – не мигая.

Потом тихо:

– Как?

– Как? – насмешливо переспросил Николай Акимович. – В протоколе же видно – как. Ножом финским. У красноармейца на рынке купил нож.

И стал рассказывать подробно, как давно хотел убить жену. И когда накануне трагедии ругался с нею, то и тогда хотел убить.

Говорил и удивлялся, как складно выходит, но боялся – вдруг следователь не поверит.

Но тот писал. Спрашивал и писал.

 

V.

 

Это было неожиданно и страшно. Вечером того же дня, как признался Николай Акимович в преступлении, которого не совершал, в камеру угрозыска, где еще пока находился Николай Акимович, пришел новый человек, какой‑то Цыбулин, налетчик или вор – неизвестно.

Николай Акимович не обратил на него внимания.

Но ночью, когда новый арестант играл в карты, Николай Акимович, плохо спавший, отправился смотреть игру.

Новичок, по‑видимому, проигрался. Играли уже долго.

Он горячился. Ругался матерно.

Игра была непонятная. И называлась непонятно: «Бура».

Николаю Акимовичу стало скучно смотреть. Повернулся, чтобы идти спать, но Цыбулин окликнул его тихо:

– Товарищ! Посмотрите вещичку одну.

– Что такое? – обернулся к нему Николай Акимович.

Цыбулин протягивал ему что‑то.

– Вот этот чума не верит, что настоящий бриллиант! – кивнул он на своего партнера. – Вы, наверное, товарищ, понимаете! Скажите ему.

Николай Акимович смотрел на кольцо в руке Цыбулина и чувствовал, как холодно делается спине и дрожат ноги.

Цыбулинское кольцо было кольцом убитой жены Николая Акимовича.

– Это настоящие бриллианты! – сказал слегка вздрогнувшим голосом Николай Акимович.

– Да вы возьмите в руки! – сказал Цыбулин. – Может, он не верит! Возьмите, посмотрите, как следует.

– Настоящие. Я знаю! – глухо сказал Николай Акимович.

Он отошел. Долго ходил по камере. В голове все мешалось: признание следователю, кольцо жены, Цыбулин.

Но как он может его уличить?

Кто может подтвердить? Женина сестра? Она кольца не видала, – он только за неделю до смерти жены подарил ей кольцо.

«Теперь все поздно», – думал Николай Акимович.

И вдруг вспомнил о Битюге.

«Что‑то надо, – так и подумалось, – что‑то надо».

Битюг громко храпел на нарах.

Николай Акимович нагнулся под нары – давно, еще с вечера видел там большой медный чайник.

Взял его.

– Куда понес? – крикнул кто‑то сзади.

Николай Акимович не обернулся. Влез на нары с чайником в руках.

Видел, несмотря на тусклый свет угольной лампочки, лицо Евдошки.

Темное, широкое, с раздувающимися от дыхания ноздрями.

Поднялся на нарах, не спуская глаз с этого лица.

Сзади опять негромко крикнули:

– Куда чайник упер? Даешь сюда!

Николай Акимович поднял над головой тяжелый, почти полный воды огромный чайник и с силою опустил его на голову Евдошки.

– А‑а‑а! – глухо, страшно, сзади ли крикнули или Евдошка – не мог понять Николай Акимович.

Только видел, как черным чем‑то залилось Евдошки‑но лицо. И еще остро помнил: «Надо углом – ребром дна».

Сзади крик:

– Братцы, убьет!

Быстро взмахнул руками.

Опять мелькнуло: «Ребром».

Кто‑то схватил сзади, за плечи, но руки были свободны.

Быстро и сильно взмахивал чайником.

Лилось теплое за рукава.

Потом больно ударило сзади, по затылку. Дернули за руки.

Загремело, покатилось что‑то.

Не рвался из схвативших многих рук Николай Акимович.

Слышал кругом шум и крики.

Не мог ничего разобрать.

Потом затихло, когда внезапно расслышал один голос:

– Чайником, значит… Вот смотрите – череп своро тил… Какой тут доктор…

 

 

Петр Павленко

 

Петр Андреевич Павленко (1899–1951) Родился в семье ремесленника. В 1928 году примкнул к литературной группе «Перевал», но своевременно покинул ее и весьма быстро влился в ряды главных литературных функционеров. При Сталине считался «живым классиком». По некоторым свидетельствам, принимал участие в допросе О. Мандельштама. Все говорит за то, что перед нами фигура одиозная, тем не менее рассказ Павленко «Шематоны», представленный в настоящем сборнике, заслуживает внимания как образец живого и яркого повествования.

 

Шематоны

 

 

I.

 

За Ростовом, на безначальственной степной станцийке, в скорый московский поезд, тайком от кондуктора, втиснулось трое проезжающих – две старухи в латаных полушубах и высокий, в шинельном пальто, старик. Пассажиров в тот час не ждали, никто не придержал стариков у входа в вагон, они прошли в закрытый конец его и скромно разместились на площадке. Кондуктор обнаружил их уже в пути и долго костил обидной вежливой руганью. На ругань и запах прелого сена, быстро распространенный вокруг себя стариками, стали выходить пассажиры. Торопясь заглянуть старикам в глаза, то ли для того, чтобы найти в них интересное беспокойство, ибо спокойному человеку не в наших нравах сочувствовать, то ли для уличения зла, – они шумно и безнаказанно зубоскалили. Перегон был долгий и старики твердо приготовились для надругательств и обид, но кондуктор больше не лаялся, он только отобрал их котомки, запер их в служебное купэ и ушел, пообещав «подкатить под штрах». Отчаявшись разговориться, разошлись по своим местам и пассажиры, и старики остались одни. Старик сидел на полу, высоко согнув ноги в коленях и опустив меж них очень спокойную, будто проволочную бороду, и упрямо, с безнадежным и покорным выражением глядел в угол, поверх старушечьих голов. Старухи привалились одна к другой боками и молча, но не с покорностью, а со злобой и раздражением шевелили сизыми, будто замлевшими губами. Дольше всех торчал на площадке молодой синеблузый пассажир в высоких сапогах с козырьками, завернутыми вниз, как собачьи уши. Он долго курил, дымя в оконное стекло и сравнивая дымы – от папиросы и тот другой, дым снежных равнин, что бежал за окном. Он ни разу не взглянул на стариков, будто их не было, стоял, курил, скучно плевал себе под ноги и, наконец, ушел, опять же ни на кого не взглянув, в вагон.

То, что пассажир этот был так благородно безразличен, так по‑хорошему равнодушен к беде, в которой не мог помочь, очень понравилось старику. Старик проводил синеблузого дружелюбным и родственным взглядом. Потом вышла дама с девочкой, маленькая и пухлая, она, сама увлекаясь выдумкой, – показала дочке домового и смешно попросила старика забрать с собою непослушную девочку.

Дама была, видно, очень добрая и глупая, а девочка так смешно таращила глаза, что старик повеселел, хотел было прочмокнуть губами или тихонько взлаять собакой, чтобы познакомиться с девочкой, но вспомнил, что потом придется долго и нудно рассказывать о себе и делать несчастное лицо – и упрямо спрятал глаза и не повернулся, деревенея в страшной и искусственной неподвижности.

Поезд бежал размашистым бегом, раздувая вокруг себя ветряную зыбь, узкие острые языки ветра врывались в щели дверей и беспокойно крутились по площадке, играя с окурками. Поезд шел, как корабль, ныряя, раскачиваясь, вздрагивая, кренясь на стороны, и снаружи ветер ударял в его стены подобно волне, с металлическим шумом и скрежетом.

Ветер выл зверино, заикастым воем, так в штормы лают волны, окружая корабль. Реденькое тепло первых весенних дней порвалось, ночь разметала его на колючие ветринки и кололась ими немилосердно. В такие ночи мозг костенеет и можно бодрствовать несчитанное время. Сон не приходит в такие ночи. Уже несколько раз мелкие станции освещали площадку, как медленные молнии, но поезд бежал, не убавляя скорости.

Но вот синеблузый пассажир опять вышел на площадку. Волосы его были разметаны бессонницей, в зубах торчала желтая, в лохмы изжеванная папироса. С левого плеча его блузы на правый бок спускалась натертая ремешком дорожка. Он опять, как и в первый раз, не взглянул на стариков и равнодушно повернулся к окну. И опять равнодушие это показалось старику очень дружественным, равнодушие равного к равному.

Об чем соболезновать? Не об чем. Все понятно, все идет, как должно ему итти. Старик скосил на синеблузого взгляд и, из осторожности еще не меняя позы, – вдруг да разговор не удастся, обманет человек – полуспросил, полуутвердил:

– Вот, значит, мы и проехались.

Пассажир быстро взглянул на старика и ответил вопросом:

– Московский?

– Из‑под Сергееву Троицкого, – ответил старик и осторожно, боясь свихнуть выпрямленную свою бороду, повернул лицо к собеседнику.

– Надо полагать, ссадят, – сказал пассажир. – Далеко не доехал?

– Мы, можно сказать, еще и не начинали, – засмеялся старик. – Нам, товарищ, ехать и ехать до пресечения сил.

Одна из старух, поменьше, худенькая, размяла губы и с тайным удовольствием произнесла:

– Половину‑то се‑таки откачнули. Чего зря говорить.

Пассажир бросил на пол докуренную папироску, растер ее сапогом, как плевок, и присел на корточки, хрустнув костями.

– Да вы куда же, чудаки, курс‑то держите? – спросил он.

– Вот у меня сидит шематониха, кума моя, – ответил старик. – Она все. Поедем, говорит, Тимофей, народ посмотреть и себя показать.

– На курорт, стало‑быть, едете, – сказал пассажир, рассмеявшись. – Вот, черти. Старые вы, а понятливые.

– Мы‑то, товарищ милый, начали с лавров, – стал об'яснять старик. – Насчет курорта это мы по дороге сообразили, а из дому ехали – по святым пройтись.

– Из Сергиева‑то? – удивленно спросил пассажир. – У вас же под боком своя лавра, чего вам по чужим таскаться.

– У нас теперича музей, – промолвила та же худая, коротенькая старушка. – Нипочем все зарезали, весь народ откачнули от лавре, ни к чему доступу нет.

– Вот и принуждены за тыщи верст мучаться, – вставила вторая, молчавшая до сих пор.

Была она высока и по‑мужски обтесана в бедрах, на лице ее, хорошо пропеченном, как куличная корка, ходили жилки коричневого румянца, а голос был тяжел и неподатлив. Старик поднял глаза кверху и остро вгляделся в стену вагона, будто увидел за нею висящий в снежных облаках лаврский Сергеев, отлакированный голубою лукутинской ночью.

…Снег отлунивает синею искрою и над туманно‑розовой лаврой ходит скуластая монгольская луна. Розовые утесы лавры в золотых цветах куполов далеко видны из окружных снегов…

– Да, у нас лавра, – торжественно и довольно произнес старик, глядя вверх. И добавил, опуская глаза и переводя на тему: – А про музей, кума, твое слово не у места.

Он укоризненно помотал бородою и снова подтвердил:

– Не у места, нет. Ведь, раньше‑то и музея, милый товарищ, не было, – обратился он к пассажиру, – а все равно по чужих святых ходили. У себя, знаешь, интересу какого‑то нет. Свое оно и свое. К своему никакой доверчивости нету. Ну, и ходили по чужих. В музею я не бывал, ну, и в лавре нашей не бывал, а лавра – я тебе прямо скажу – у нас богатая, красивая, совершенно таких нет, ей‑богу.

Старик опустил колени, заложил ногу за ногу и обстоятельно стал рассказывать о лаврских хождениях, о том, кто куда ходил, кто что делал. Сам он, – говорил Тимофей про себя, – человек большей частью невыразимый, мало знает, а много понимает, сам он ходить не мастер, да вот – кума, давний друг, отчаянная шематониха, на всю жизнь беспокойница, она вот покою никогда не дает, на чужие места соблазняет.

– Она у меня, скажи на милость, до самого Уралу доходила, – сказал старик с гордостью. – Куда хочешь, такая уж ходкая старушка родилась. А сами мы – скажу я тебе – самые бедные бедняки. У троих у нас десяти десятин нету. Бедные, что называется.

– Где же были теперь? – спросил пассажир и, вынув коробку папирос, сам взял и предложил старику.

Закурили. Дым раскрутился на нити и утонул в темных углах.

– Ну, в Киеве‑Печерской только и были, – отозвалась старуха, кума Тимофея.

– А задумано у куме моей, – сказал старик, – до самого Ахфону пройтись.

– Отменили и там, – сказал пассажир.

– Отменили?

Старуха отчаянными глазами посмотрела на говорившего.

– Твердо говорите, товарищ? – переспросил старик.

– Твердо, – ответил пассажир, поднимаясь на ноги и опять хрустя коленями. – Курорт устроили.

– От тебе и раз, – вымолвил старик, – от тебе, кума, и задача.

– Все равно поедим, раз начали, – решительно сказала старуха.

– А то вернемся?

– Ни по чем, – сказала кума.

– Столько проволоклись… – сказала другая.

– И то правда, – согласился старик. – Одное мне жаль, по чекам затаскают. Интересу мало.

Пассажир докурил папиросу, кивнул старикам и ушел в вагон.

Паровоз загромыхал по ухабам стрелок и хрипло завопил.

В прошлом году тоже вот собрались так до турецких земель дойти. Весна взошла ранняя, баловная, но веселая. Вместе со снежными ручьями потекли на юг мужики из Рязани и Суздаля. Крепко пошел мужик косяками, как кочевая птица. Шел мужик всеми, какие есть, путями – и из‑под Киева, и из Царицына, и с Гурьева, шел он на самых ходких поездах, кружил сотни верст, огибая начальство, шныряя с запада на восток, с севера на юг, с юга опять на север, не стесняясь сложностью географии, а соблюдая лишь интерес времени.

А дороги были – помнится – легкие, уходчивые. А солнце было сквозным, текучим и щекотно просачивалось в тело. Дни шли покойные, невозмутимые, медленные, а ночи бежали нервные, судорожные, громосверлящие. В такие ночи, когда звездный тик сторожко подергивает небо и птицы пищат и просыпаются от счастливых видений, быстр в такие ночи сон. За казацкими степями шли горы. Горы были неожиданны, как мысли. Они радовали сложной пространственностью, хитрыми ливнями и многими красками, возлежащими на горах, как вторые отраженные облака. Иногда заблудший северный ветер разгонял в воздушных озерах меж гор свою суетливую рябь, тогда облака горных красок сжимались в плотные зелено‑багровые тучи и зловеще и жутко тучнели, грозя вдруг разлиться ливнем теней. За степями шли горы, а за горами, сквозь невода лесов, отражаясь на кайме неба, забрезжило море, такое страшное русскому сердцу и непонятное, и жуткое и оттого любимое.

И на небе отражались еще горбатые русские дороги.

В прошлом году весна была баловной, замоталась в истерике дождей, а падшие на‑земь дожди сползлись в реки и пошли речными ящерами поперек дорог. Пришлось в тот год старикам свернуть восточнее и уйти в трущобы грузинских селений. Народ был бедный и неразговорчивый, но гостеприимный. Стариков поставили бить щебень для строящегося шоссе, потом перевели чистить нужники в милицейском участке, а потом напутствовали дальше. Вышли тогда старики к вросшей в лесные заросли железной дороге, перекареженной временем. Шпалы лежали старым, местами затянувшимся рубцом на зеленой коже земли. Отсюда плутали все дороги и ох, как здорово пришлось отощать старикам на траве да ягодах. Зато, как только вышли к жилью, круто повернули на север, к железному тракту.

А кто его вот знает, какое сейчас выдастся лето?

– Значит, держаться плану? – спросил старик и не подождав ответа, важно и строго решил: – Правильно, чего там. Держитесь, бабы.

 

II.

 

Агент ОГПУ гостеприимно поманил их пальцем. В его дежурной комнате было жарко и пахло согретой, готовой загореться от жары бумагой. Старики сгрудились на деревянном диванчике у дверей. Усадив их, агент вышел, закрыв дверь на ключ, отправил поезд и вернулся.

– Что рано поднялись? – спросил он. – До весны далеко.

Позвонил телефон.

Агент взял трубку, посмеялся в нее, сказал:

– Да вот они тут сидят. Ладно. Ну, чего там. Ладно.

Он положил трубку, снял фуражку и, открывая служебный разговор, спросил:

– Какая вам фамилия будет, старичок?

Узнав фамилию, он порылся в грязной, курчавой по углам алфавитной книге и переспросил внушительно.

– Мозляк Тимофей? Ну, и рецидивист, значит. Очень просто.

– Как посчитаешь, так и будет, – покорно отозвался старик.

– Да чего тут считать, – сказал агент. – В прошлом апреле месяце кто у меня сидел? Вот тут записано, Тимофей Мозляк сидел.

– Не запомню, – ответил старик, – у меня память трудная, а вас тут много народу комиссарничает. Одно скажу – в прошлом годе записали меня за тюриста и отпустили безразговорно.

– Врешь, не отпускали тебя.

– Врать стыдимся, прямить, товарищ, боимся, – ответил старик. – Не угадаешь на вас, я скажу. А по чистой если по совести – так просто, знаешь, на воздух мы вышли. Куда нам кинуться?

– В старое время, товарищ, для нас каждый монастырь был открыт, пожалуйста. Пришел, ночевать попросимся, денек отгостил и покорнейше иди в огородике погребстись или возле скота прибрать, или еще что. Поработал, отдохнул на легких харчах, посмотрел на народишко – и понес дале до пресечения своих сил. Куда ни придешь – нигде тебе отказу нет. Хочешь плати, хочешь отработай. Думаешь, за святых ходим? За себя ходим.

Старик постучал толстым оловянным пальцем по краю стола и убедительно добавил:

– Никоим образом не пытали, как ты, людей. Никоим образом. Всех уважали, кто приходил.

– А то, – он распахнул руки, возмущаясь всей грудью, – прихожу в Таспру, здоровкаюсь, я в тех местах еще при Лев Николаиче покойнике бывал, просюсь на садах поработать, а мне вопрос – чем, говорит, папаша, вы больные? Да я, говорю, ничего себе, я не больной, не бойтесь, никогда за мной такого не было, я не заражу. А они говорят – ну, раз вы здоровые, катитесь на всякие стороны. Мы, говорят, от больных очумели, а тут еще здоровые набиваются. Это что же такое, а? – старик строго посмотрел на агента, и борода его затряслась, металлически шелестя.

– А старух твоих как звать? – перебил его агент.

– Вот эту, худобенькую, шематониху мою окаянную, ее Ефросиньей Александровой звать. А та зовется Кручина Ксеня.

– Шематониха? – спросил агент.

– Ох, и не говори, мастер пошематонить, позаскандалить кума моя Ефросиньюшка.

– Вот я вас всех под единый номер и обстрижу, – сказал агент. – Так и пойдете у меня шематонами.

– Воля ваша, – сказал старик.

Эту ночь провели они на полу дежурной, а на утро отпустили их на все четыре стороны.

 

III.

 

А дороги и в этот год были легкие, уходчивые. И на небе опять отражались кривые русские дороги. Старики свернули от железного тракта на запад и, не поднимаясь в горы, пошли степями к морю. Но вот, обрастая лесами, встали горбы морских берегов, были тут дороги отрублены и свалены в кучу, как побитые бурей дубовые кряжи. Перелезая с тропы на тропу пришли старики к Кр. Поляне и сразу же дней на шесть сели в холодную. В казенной сакле стояла глиняная прохлада и тишина, других арестованных не было, стариков ублажали вниманием, и старики отоспались, кума постирала на всю милицию, Тимофей грелся на солнце и придумывал басни об этом крае. Из Красной Поляны на арбе, под конвоем, их отправили в Гудауты. Ехали медленно, сами себе хозяева, аробщик и конвойные дремали, а Тимофей понукал быков зеленой ветвинкой, поил их на остановках ключевой водой и смазывал дегтем мозоли на воловьих шеях. Ехали прямо с удобством. В Гудаутах стариков сдали в милицию, милиция записала в анкеты и отпустила. И до чего было жаль расставаться с арбой, с сонным аробщиком и с конвойными.

 

IV.

 

А синеблузый пассажир после встречи в вагоне со стариками раза два еще видел скитажников и заинтересовался ими. У себя в клубе он сделал докладик о славяно‑монгольском туризме, и вышел доклад занятный. И тогда пришла ему мысль собрать материалы о людях, скитажничающих за солнцем, об’яснить пути этого глубокого, в крови зачатого влечения к странствиям, к содружеству с новыми людьми, к видениям новых стран, к проверке своих былей былями соседствующих культур. Бродить по жизни – это бродить по мыслям, жизнь убрана мыслями, как земля травой, и отыскивать чужедальние мысли также свойственно человеку, как отыскивать новые виды деревьев или собирать засушенные цветы. И вот на путях человеческих странствий корчмами, ночлежными норами возникли пышные торжища монастырей. Из туристских компаний не Кук, но церковь – старейшая. Это она, шествуя за народом, окружила его своей лукавой гостеприимностью и, как плакаты правд и искупительных грехопадений, развесила стенопись фресок и декорации икон, сценически развернула мысли в пантомиме святых и праведников, инсценировала страсти, чтобы пленить искателя безвольными противоречиями мистики. Святые актеры играли бунтарей и грешников и убивцев в церковном театре счастливых искуплений. И святые, как и хожальцы, собственно для хожальцев же, были записаны мужиками, купчишками и воинами, а людей городских ученых занятий среди них почти что и не было. Надо, – думал синеблузый товарищ, – построить на месте лавр свои корчмы, развернуть в них свои театральные действа, построить не санатории для больных, но кочевья для здоровых.

Так рассказал синеблузый, а приятель его, едучи на Н.Афон, записал о Тимофее в блокнот и обещал навести о старике справку, но вернулся ни с чем – не было такого, не проходил еще Тимофей Мозляк и две его шематонихи через Ново‑Афонские земли.

И действительно, не проходил. Завяз Тимофей со своими старухами в городе Сочи и никак ему нельзя было двинуться дальше, завяз он опять в милиции и странствовал ныне от следствия к следствию, квалифицируясь, как беспризорный старик. Шел июль и где‑то на севере свертывалось лето. Утра стали свежее и птицы по утрам беспокойнее. Нет, не дойти уж, конечно, им в этом году до Афона.

– А се‑таки, – говорил Тимофей, – очень мы здорово откачнули какой кусок. Может, три или четыре породы прошли.

Старухи, обуглившиеся от солнца, плаксиво улыбались углами губ:

– Ну, даст бог, с весны опять на Афон поднимемся.

– Нет, хорошо прожили, чего зря хаять, – утверждал Тимофей. – Удобно мы прожили, ей‑богу. Ну и домой пора.

И уж кончился июль и пошел неровный, срывающийся в погоде август. Тот синеблузый уехал в отпуск и, уже возвращаясь домой в станицы, на три дня оказался в Сочи.

Прожил свои три дня и собрался уезжать, но не мог никак решить – ехать ли морем до Новороссийска или железной дорогой до Армавира? То казалось ему, что морем удобнее, то – что железной дорогой ближе и проще.

И решил сходить на пристань и на вокзал.

Народу было везде полно. Очередь была долгая и утомительная. Он решил ехать морем и даже в тот же день, и остался хлопотать у кассы.

А Тимофея с бабами еще с утра привели на пристань и сдали какому‑то служащему под расписку. Служащий был семейный, робкий человек, он и обедать не ушел домой, боясь оставить стариков без надзору, и теперь сидел с ними, вяло спорил о хлебах и часто отлучался поговорить с начальством. Глядя на море, старики пугливо вздыхали и погружались в нудную дрему.

– Нельзя же так людей мучить, – сказал у кассы служащий. – Они у меня с шести утра не жравши сидят, т. начальник. Я сам через них без обеду.

– А кто они такие? – спросили у кассы и вокруг стариков сгрудилась толпа.

– Отец, ты кто же по существу?

Тимофей поднимал голову и, шелестя бородою, вяло и тупо смотрел на окружающих.

– На богомолье, должно быть, ходили, – предположил один. – Шляются по этим святым, чорт их не возьмет.

– Темнота, – сказал другой. – А стариков все‑таки мучить не стоило бы. Чем они виноваты? Запутались люди.

Старухи заплакали.

– Темные мы, это вы правильно, – сказал, широко вздохнув, Тимофей.

– Дайте им литер, – предложил кто‑то. – Не помирать же здесь людям.

– Ты кто же, отец, по существу? – спросили опять Тимофея.

– Крестьяне мы, – ответил старик. – Форменные, как есть, крестьяне. Только записаны, видишь, инако. О прошлом годе тюристом записали, а ныне – чума их знает, – в шематоны переправили. Ну, да это одна суть.

В толпе возник смех, он утвердил сочувствие, и начальником был обещан литер.

Тогда синеблузый подошел к Тимофею:

– Здорово, – сказал он. – Где же это вы, старые черти, шатались? Я вас на Афоне велел сыскать, не нашли вас. Наврали вы все про Афон.

Старухи, хихикнув по‑птичьи, укрыли лица платками.

– Не признаете? – спросил синеблузый. – В поезде мы с вами вместе ехали.

– Нет, голубок, не признаю что‑то, – осторожно сказал Тимофей, хитро вглядываясь в переносицу синеблузого.

– Ты уж прости, голубок, трудная у меня память.

– Ну, ладно, а на Афоне‑то вы были?

– Не пришлось, – сказал старик, – время не допустило, только грех на душу взяли да по всем чекам проболтались.

Синеблузый, улыбаясь, стоял. Народ разошелся.

Тимофей, оглядев, нет ли кого вокруг, подмигнул синеблузому и довольно сказал:

– Четыре народа прошли наскрозь! От потеха!

– Хорошо отдохнули?

– Ох, уж и отдохнули, – сказал Тимофей, – прямо сил набрались, можно сказать. Повсюду были. Со вниманием ехали.

Падал огнями крупный и частый вечер. Он заогнил берега у моря.

– А зябко, небось, ехать? – спросил старик, поглядев на море, и не стал слушать ответа.

– Ох, и лето же нам выдалось. Я такого интересу набрался – за зиму не перескажешь.

А море, тяжелея к вечеру, плотно и масляно билось в каменную пристань. Море лениво кружилось по зарешеченной тополями бухте, как старый, но все еще норовистый бугай.

И страшно было глядеть на море, поблескивающее огненным белком вечерней волны и затуманенное у горизонта птичьими косяками, идущими с севера.

«А все‑таки, как ни крутись, надо по ему ехать, – думал Тимофей, круто вдыхая в себя живот, будто готовясь к прыжку. – За морями, – это и песни знают, – всегда веселые лежат страны»

 

 

Сергей Буданцев

 

Сергей Федорович Буданцев (1896–1940)

В 1916 году опубликовал несколько стихотворений. В 1920‑м вышел его единственный поэтический сборник «Пароходы в Вечности. Стихи 1916–1920». Наиболее известен его роман «Мятеж». В 1938 году был арестован; по обвинению в «контрреволюционной пропаганде» приговорен к 8 годам лагерей. Умер в лагере.

 

Японская дуэль

 

 

I.

 

Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра. Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни: Библиографического свода переводов западно‑европейских поэтов на русский язык.

Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де‑Франс, белыми – Аббатства, разноцветными – Инзель‑ферлаг, Реклам, Оксфорд‑Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, – так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений, переложений и подражаний; память часто оказывалась даже лучше картотеки.

На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ; «Отечественные записки», «Живописное обозрение», «Пантеон», «Северные цветы», «Полярная звезда», «Русская мысль», «Весы», «Артист»; они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди; твердые страницы раскрываются с трудом, с каким‑то подагрическим потрескиванием.

Зато, разговорившись при случае, он сообщит:

– Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, – газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, – около шестидесяти стихотворений этого автора…

Ценя разнообразие в занятиях, – оздоровляет утомленный мозг, – Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался библиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.

– Так называемое полное собрание сочинений Николая Семеновича, приложение к «Ниве», а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, – говаривал он.

Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка – все, что не скрылось от его уличающего внимания.

А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем «Губернском вестнике»! Он выслеживает и регистрирует все, – так, на всякий случай, – безудержная натура.

Дать бы волю, сидел бы Григорий Нилыч целыми днями со своими карточками, но пить‑есть надо, и вот с восемнадцатого года пришлось ему заведовать библиотекой дворянского собрания, которая революцией была передана губсоюзу кооперативов, потом перешла куоно, и, наконец, ее взял губполитпросвет, снабдив названием Общедоступной губернской.

Не нужно представлять себе Григория Нилыча господином Сариетом, полуссохшимся хранителем библиотеки Эспарвье из «Восстания ангелов». Григорий Нилыч не стар, – около тридцати, но моложав и для этого возраста, – худощав, тонок в теле, снизу полнее, белокур, розоворумян, выбрит не выбрит – мало заметно, рыжие усики чистоплотно подстрижены. Движения его чуть‑чуть угловаты, но точны.

Он вежлив такой безукоризненной учтивостью, которая теперь, вероятно, даже в заграничных дипломатических салонах признается старомодной.

Для удобства рассказчика и для цельности характера остаться бы Григорию Нилычу холостым и, во всяком случае, бездетным. Но пять лет тому назад дочка квартирохозяев Алевтиночка нашла силы женить на себе тихого жильца. И странно, – после нескольких месяцев брака, времени темного и отяжелевшего от усталости, раззуженных губ, синяков под глазами, Алевтина Семеновна потеряла звонкую охоту беспричинно смеяться, привычку бегать по дорожкам их запущенного садика, стала полнеть, заплывать, беседовать тихо и плавно, смотреть на мужа во время обеда преданным и испуганным взглядом. Пушистые пепельные волосы легли плотнее, голубые глаза посерели, даже рот слегка распустился, обмяк, – в девичестве раскрывался он только для торжествующих улыбок… Брак оказался ладным, в спальне запищал маленький Нилик.

 

II.

 

За окном играла золотая губернская осень, пахучая, как лимонная цедра, прозрачная, как спирт. Оранжевый клен неподвижно стыл у самой рамы, и с него изредка спадали багровые листья; вяло плещась в воздухе, они тихо опускались на землю. В кабинете плавала прохладная тишина, она просочилась сюда из заречных садов и огородов, сентябрьски пустых, томных, холодных, как яблоко, сорванное в заморозок.

Григорий Нилыч вышел в кабинет озабоченный, усталый с утра. Его всю ночь мучили мысли о служебных неприятностях.

Басов, ах этот Басов!.. Его политика совершенно непонятна.

Однако дурные мысли в кабинете не имели той суровой власти, что в темной спальне. Могучее постоянство работы возобладало, и Григорий Нилыч занялся Ронсаром, тихо гнусавя понравившийся сонет в переводе К. Большакова, футуриста.

Кто объяснит действие тех тонких и могущественных ядов, которые мутят нашу кровь, поражают мозг, въедаются как ржавчина в наши привычки? Их таинственным повелениям беспрекословно повинуется ум, они нашептывают решения, ставят какие‑то недосягаемые цели. Страсти, страсти! Они вселяются и живут в вас вопреки вашей воле, воспитанию, в ущерб интересам, – неуловимые, необъяснимые, невыделяемые.

В самом деле, что заставляло Григория Нилыча, наперекор обычаям захолустного, щедрого на время существования, коротать прелестные, нежные утренние часы за скучной возней со старыми книгами? Любовь к стихам? Но читать размеренные строки приятнее в оригинале. Желание выдвинуться? Но он понимает: его работа не обещает ему никаких благ. Даже суетное удовольствие поразить ученостью и то выпадало так редко, что ради него он не снял бы с полки ни одной книги. И все же каждый день вставало с постели вместе с самим Григорием Нилычем навязчивое, повелительное чувство, заставляло торопиться, гнало от умывальника к пыльным волюмам. У него иногда бывали приступы злого похмелья, разочарованье в работе. Он понимал тогда всю ее мелкость, незначительность, бесплодность, стыдился, даже называл «научной торговлей воздухом». Он готов был считать часы, проведенные в кабинетном напыщенном уединении, погибшими для жизни и – плакать… Но после таких черных дней он еще ожесточеннее рвался к бесконечному перелистыванию слипшихся страниц. И это же чувство обязанности создавало призрачный мир со своим запасом огорчений и наград. Что за наслаждение найти на желтой странице увядшего еженедельника стишок из Ленау, Ламартина, Лонгфелло, нарубленный скверными ямбами, и эту находку занести на карточку! О белые аудитории Московского университета! Покойный профессор де‑ла‑Барт внушил белокурому, румяному юноше, в тесно застегнутой зеленой куртке, эту странную любовь к улавливанию и учету неестественной поэзии бесчисленных стихотворцев‑переводчиков, жадно клюющих великих чужестранцев.

В описываемое утро занимался он тем, что приводил в порядок накопленные записи, – работа, не требующая внимания. Злые наплывы тревог изредка пробивались сквозь ограждения стихов и карточек, и тогда он бормотал какие‑то строчки, словно заклинания.

Вышел к чаю, жена спросила:

– Что ты такой зеленый? Плохо спал?

Он огляделся. Засиженные стулья с продавленными плетеными сиденьями, облезлая клеенка, сухарница, чем‑то похожая на труп черепахи, – куски булки в ней разложены так, словно нарезаны две булки, а не одна, – он сглотнул слюну, как будто в рот ввели ком гигроскопической ваты.

– Я плохо спал и плохо работал сейчас, все думал о Басове. Он приготовился подложить мне свинью. Но мы будем бороться. Я не позволю ему разорить библиотеку.

Бесконечный тягучий испуг проступил на ее лице.

– Ты прости, Гриша, что я вмешиваюсь не в свои дела! – Алевтина Семеновна не сомневалась, что ее вмешательство необходимо. – Может, лучше не ссориться с ним? Нельзя тебе уходить со службы, у нас не такое положение.

Она произнесла слова чуть слышным, сдавленным голосом, – верный признак упорства, – как бы из‑под гнета почтения, кротости и страха пробился этот непререкаемый писк житейской правоты и самосохранения.

Он высокомерно подумал:

«Уходить?.. Добиваться своих прав и своей правды!»

Жена показалась ему вдруг маленькой, остренькой, точно он смотрел на нее через объектив бинокля. Это странное зрелище вызвало в нем ощущение непереносной духоты, и он отодвинул стакан.

 

III.

 

Вокруг товарища Басова смерч. Едва он появляется на службе в библиотечном подотделе губполитпросвета (появляется всегда к одиннадцати, весь в поту, как бы уже переделав десятки дел, облепленный встречами, с руками, влажными от десятка рукопожатий), в служебных комнатах начинается шевеление всего неодушевленного, рьяный бег всего живого, волшебное движение этого имеет направление на кабинет товарища Басова.

– Ну, как? Что?

– А вы исполнили, что я говорил?

– Анкету, анкету, которую я предлагал для опроса читателей, составили? Как мы оформляем читателя? На это надо упирать. Это требуется там… Все отчеты в таком же духе.

– Больше плакатов! Знаете, чтобы вид был в библиотеке… Провентилируйте этот вопрос. Надо активнее подходить к читателю! Читатель – это глина, – лепи! Воспитывайте действенность интересов!..

Он знает все слова, самое последнее слово. Это он на съезде политпросветов процитировал сентенцию Петра I так: «Пролонгация времени – смерти подобна». Его хриплый, утомленный голос звучит и вопросом и приказанием. Он – маг распоряжения. Он дает лишь эдакое: мычание, щелканье пальцами, – общую идею, – и, глянув вопросительно исподлобья, ждет.

Подчиненный и рад выложить свои соображения, а Басов:

– Именно, именно! Исполните так, как я предлагаю. Идите! – замыкает разговор, прикашлянув глухо и емко.

В то золотое утро Басову доложили о приходе заведующего губернской библиотекой.

– Хорошо, пусть обождет.

И углубился в «Книгоношу».

Через полчаса он принял Григория Нилыча с таким многозначительно‑мрачным видом, что вошедший должен был почувствовать себя одновременно и загнанной лошадью, и потатчиком преступления.

Он сидел наклонившись, видны были одни выдающиеся небритые скулы, резко отличавшиеся от блестящей, гладко выбритой, может быть, лысой головы. Широкий торс, большие цепкие руки на столе, неподвижность затаенной телесной силы, – на кой черт этому парню торчать в хилой обстановке канцелярского убежища? Такая или приблизительно такая смутная мысль скользнула во взгляде библиотекаря. А за пыльными окнами раскрывался изнурительный вид на разрушенный и грязный двор с зияющими пустыми сараями, с циклопической помойной ямой. Начальственная пауза при начале приема была так надуманно‑неестественна, что Григорий Нилыч едва не замычал, как от удара в сердце.

– Вам известно о моем проекте?

– Да, я осведомлен, – ответил Григорий Нилыч словами, ни тоном, ни звуковым составом не соответствовавшими вопросу. Он сделал это от ненависти, он даже ощутил ее противный зуд в суставах и, прогоняя это чувство, передернул плечами.

– К какому типу вы относите вашу библиотеку в общей сети в городе? На какого читателя она рассчитана? Насколько удовлетворяет книжный инвентарь?..

На эти вопросы библиотекарь отвечал ежемесячно письменно. А устно мог бы добавить, что его библиотека единственная общедоступная с достаточным количеством книг. Районные бедны, в них нет даже классиков.

Он язвительно хмыкнул:

– Вся сеть состоит только из трех узлов…

И сам струхнул.

На него накатывала обычная робость, сухое похолодание, – как будто из невидимых щелей из‑под рваных, темных обоев забили ледяные струи сквозняка.

– Я решил провести спецификацию.

Басов взглянул медным, победоносным взором.

– У нас в городе имеются две большие библиотеки: ваша губернская и Сельскохозяйственного института. У вас сколько книг?..

– Около ста двадцати тысяч томов.

– Но много старья. Половина лежит на полках без всякого употребления: иностранщина, ветхозаветные журналы. Ни к чему для широкого пользования. Я решил, по согласованию с высшими органами, изъять у вас заваль. Это загромождает аппарат.

Щеки Григория Нилыча побелели.

– Но ведь мы не требуем прибавления штатов!

Он пролепетал это так тихо и беспомощно, что сам удивился. Как из целого арсенала аргументов, которые он заготовил, ночей не спал, – подвернулось только это слабое лепетание? А через его бедную голову катился грохот слов:

– Вижу, мало можете вы возразить против моего предложения. И я считаю все эти возражения, – торжественно закончил Басов, – не‑су‑щес‑твен‑ными.

Григорий Нилыч вышел. Мир показался ему померкшим. Как будто навсегда въелись в глаза мгла и сумрак комнат подотдела. Красные липы на бульваре горели холодным пламенем смерти. Самое ужасное во всем этом было то, что он ничего не понимал в намерениях начальства, не видел в них здравого смысла. Эта темнота была удручающая, она как бы знаменовала бескрылость разума. Почему не больной рассудком мужчина, – будь он тысячу раз чиновником, – ринулся совершать бессмысленные поступки? К чиновникам Григорий Нилыч относился с брезгливым опасением ученого.

– А что, если это просто так? Без всякой цели, беспредметно? – прошептал он, и знакомый темный вестибюль принял его со всеми страхами в гулкую полутьму.

В этом старинном здании с чугунными, скользкими, холодными и звонкими лестницами он всегда чувствовал себя как бы под чьей‑то защитой и покровительством. Стены, от древности крепкие, словно литые, ампирные колонны, тишина, трудовой покой. И вот разрушается твердыня непостижимо, как библейский Иерихон, от одного звука.

Он прошел в комнату, населенную его библиографией. Здесь было мило все. И красные шкафы вдоль стен, тесно забитые книгами, и длиннейшие полки поперек комнаты, и белые, восхитительные необъятностью, словно заряженные самостоятельным светом, окна со старомодным переплетом рам. Небо близко подступает к стеклам, успокоительное, бесстрастное.

Комсомолец Макушин, помощник, засверкав белозубой улыбкой, сказал выдавалыцице Нине Ивановне:

– Нилыч не в себе. Пойду посмотрю. Выскажется, – только бы заметил! А то в последнее время стоит у полки, перебирает книги, – стреляй около, не услышит.

Задумчивость Григория Нилыча оказалась хрупкой.

– А, Макуша! – Он, видимо, обрадовался. – Как уразуметь? Категорически решено передать все, – он показал кругом, – в институт… Театральные еженедельники, французские символисты… В восемнадцатом году все это собиралось по усадьбам, спасалось. Здесь есть доля и моего участия.

Он заговорил задумчиво, поминутно замолкая… Шкафы сочувственно отзывались ему легким дребезгом, возникавшим от неслышной езды по улице. Это тонкое пение, печальное и грозное, словно предвестье разрушения, показалось ему, на одно страшное мгновение, воем вьюги в промерзших усадебных дворцах, куда приезжал он, искатель книг, иззябший, истерзанный морской болезнью, истинной мукой мягких ухабов и поворотов на снежных путях. Он вспомнил ропот крестьян, – что это, все в город да в город? Книги и в деревне нужны. А тогда в каждом дворе была винтовка. Григорий Нилыч вздохнул.

– Ему все равно. А я надеялся, с помощью этих книг, составить к концу жизни полный свод, хотя бы за весь дореволюционный период.

Макушин не без скуки внимал этим жалостным предположениям, в которых самым трогательным для молодого человека были сроки.

– Мне незнаком их язык, Макуша. Утром, дома я готов был бороться. Но он перелистывал бумаги, взглядывал в упор, говорил металлическим голосом, – я отступил. Я гнилой интеллигент, да, Макуша?

– Ох и сука этот Басов!..

 

IV.

 

Заведующий губоно едва успел утвердиться за письменным столом, огромным, словно фрегат, и предупредить, что все утро будет занят, как был потревожен курьером Акимом, презиравшим начальника за маленький рост, тихий голос и кротость. Его голова походила на кляксу на зеленом сукне стола.

– К вам просится этот… как его…

– Кто?

– Ну, этот… как его… Книжник… Товарищ Басов…

– Ну, не тяни же…

– А я не тяну. Очень, говорит, нужно по важному делу.

Басов ворвался скорее, чем зав успел произнести:

«Попроси», и, влетев тучей упреков в бюрократизме и чванстве, поднял обычную заверть речей и увещаний, зарождение которых начиналось в растрепанных внутренностях портфеля, что, казалось, самопроизвольно извергал блокноты, тетрадки, листки, карандаши, – весь писчий инвентарь, – и даже порождал бурную жестикуляцию хозяина. Басов возился с бумагами, роптал, пришептывая и плюясь, на косность и рутину заведующего губернской библиотекой, который препятствует и саботирует. От крикливых восклицаний зав морщился, отодвигался, влипая в кресло, тяжелел и терял подвижность. Он почти боялся этих двух своих подчиненных: курьера и Басова. От них даже пахло одинаково: потной конской сбруей.

Наконец Басов вытащил лист, подсунул его заву, перебежал за спинку завова кресла и через его плечо прикрыл рукою бумагу на столе. Неустанно тараторя, он сдвинул руку и приоткрыл начало текста. Затем он отпускал чтение по своему расчету. Фиолетовые строчки вылезали из‑под пальцев с крепкими, плоскими ногтями и как бы голосили необыкновенно громко. В бумаге сообщалось, что в бибфонде скопились большие запасы книг от происходивших год тому назад по губернии изъятий. Губернская библиотека тоже загружена излишним инвентарем. Бибподотдел полагал, «что было бы правильней сосредоточить все упомянутые книжные запасы в научном книгохранилище при Сельскохозяйственном институте, являющемся детищем революции и центром научно‑исследовательских кружков, которым необходимо идти навстречу. Нельзя не указать, что с приобретением вышеупомянутого огромного количества книг эта библиотека будет иметь всесоюзное значение первоклассного книгохранилища».

– Здорово? – спросил Басов и остановил поступательное движение пальцев. – Ведь всесоюзный масштаб!

– Ну и что?

– Как «что»? Да ведь в библиотеке будет больше пятисот тысяч томов! Полмиллиона!.. Таких по всей РСФСР пятка не наберешь! И вдруг в нашей земледельческой губернии!.. Шутка ли, на столицу равняемся.

Он перешел на свое место, напротив, поднял голубые глаза; по святому их, нестеровскому, колеру проплыла какая‑то еле заметная поволока, – наверное, Шемяка так влажно взглядывал на тяжебников, – и вкрадчиво вымолвил:

– А меня ты отпустишь заведовать библиотекой. Знаешь, мне, как студенту института, удобнее там работать. Сам смекаешь, – грызу гранит…

Зав утомленно откинулся от стола и еще глубже осел в кресло. Он отводил голову, словно кто тяжелым дыханием дышал ему в упор. Темное утлое лицо его посерело, брезгливое опасение мелькнуло в глазах.

– Мастер ты устраивать свои дела.

– Вона! – про себя огрызнулся Басов, выйдя в коридор, и присвистнул.

 

V.

 

– Намерения Басова раскрыты, но мне не стало легче, Макуша. Нет, мне стало тяжелей.

Григорий Нилыч возвышался на стремянке и снимал с полки Томы, закованные в кожаные переплеты с экслибрисами: Воронцовых‑Дашковых, Голицыных, Тизенгаузенов, окрестных помещиков, книжные знаки которых он сохранял со вниманием настоящего любителя.

– Шатобриан кончился. Полкой ниже пойдет Гюго, за которого в прошлом веке брались все поэты, от Плещеева до Лихачева. Я точил эти книги, как мышь, спавнивал переводы, хоть это и не входило в мою задачу. Я любил их, Макуша, так, как никто не будет любить. Положите осторожно вот этот томик, – это Готье. Над ним работал Гумилев… «Эмали и Камеи»… Его библиография несложна, с ним имели дело только крупные мастера. Мне кажется, что эти живые, одухотворенные книги, когда их снимают с полки, умирают. Они уже оглушены ужасным шумом в наших залах, топтаньем и руганью ломовиков, им противно смотреть, как наследили на полу. Я не могу спасти почти ни одной из них. У нас царил такой порядок, что нельзя утаить ни листа. А там будут пропадать редчайшие…

Макушин, несмотря на зиму, одетый во все хлопчатобумажное, складывал, стоя на корточках, книги в ящик. Но даже заросший густым, толстым волосом затылок его показывал сочувствие и сердечность. Григорий Нилыч посматривал вниз с тоской, сладкой и почти утешительной.

– Ящиков скоро не хватит, и тогда возчики повезут наши комплекты журналов прямо на санях. Будут терять, сваливать куда попало.

– Какими путями добиваются некоторые, чтобы им в институте работать! Разве такие студенты красного вуза должны быть, Григорий Нилыч? А он, как же!.. Ученый хранитель!.. На весь город трубит: «Всесоюзное значение!» – благо уши развесили.

Макушину представлялось, что их губернию постигла всеобщая утрата меры справедливости. Население ходит с затуманенным сознанием, дурман басовской саморекламы душит всех. Хитрый юноша выражался немногословно и загадочно, утоляя страдания Григория Нилыча, никогда не произносил даже имени Басова. И, как ни странно, Григорий Нилыч несколько отходил от гложущей тоски за опустошительной работой. Но, когда на улице он встречал подводы, свозившие книги Басову, мрачнел. Подводы шли медленно, как льдины по воде. Григорий Нилыч кричал под косматые ноги комхозовских битюгов:

– Откуда?

И, коли возчику не было лень, слышал высокомерный ответ:

– Из фонда! В институт везем.

Григорий Нилыч видел на возах изъятый хлам, демократические папки, брошюры, листовки, едва сфальцованные куски оберточной бумаги, без обложек и титулов, целые десятки какого‑нибудь кадетского «учредительного собрания», жалкие молитвенники в коленкоре… все это бросается кучами на его слитки веленевой бумаги, бумаги верже, на уники в золототисненных латах. Река уцелевшей макулатуры течет к Басову, становясь в колонки шестизначных инвентарных цифр.

Дрожа от злобы, кривясь, он приходил домой. Жене он обратил другую, отличную от той, которую видел Макушин, ипостась. Дома он сосредоточенно‑гневно готовился к борьбе и ходил, сотрясая пятками пол. Жена безмолвно умоляла смириться. Нилик пускал душераздирающие пузыри. Отец уединялся в кабинет, там сидел неподвижно, кис от безделья. Книги увезли к Басову, в комнату светло и тоскливо глядела белесая зима.

 

VI.

 

От скуки Григорий Нилыч начал читать современные газеты.

И вот однажды он обнаружил на четвертой странице заметку под заглавием:

 

«БИБЛИОТЕКА ВСЕСОЮЗНОГО ЗНАЧЕНИЯ».

 

В ней говорилось, что «энергией тов. Басова создано еще одно книгохранилище, пятое по размеру во всем СССР».

У книжника Григория Нилыча сложилось трудно колеблемое отношение ко всему печатному. Он знал, как иногда пожелтевший томик, раскрытый наугад, вдруг обдавал тем же самым жаром, восторг которого горел сто лет тому назад. Перелистывая какую‑нибудь «Орлеанскую девственницу», не ощущал ли он, как беззубая улыбка Вольтера садится на его рот! Из века в век, покуда можно различить буквы, на миллиарды людей будет продолжаться это волшебное воздействие. Книгопечатание совершенствуется, грамотность увеличивается.

А газеты? Их он знал плохо и боялся, как чудовищ. Он и теперь вообразил, как работой ротационок поскрипыванье лукавого пера усилилось до визгливого рева, оглушившего миллионы читателей этой ложью о Басове, потому что был уверен, что никак не менее миллиона прочитало эту заметку. Не раз собирался он написать в местные «Известия», что считает неправильными действия библиотечного подотдела, но мысль, что он сам заинтересован и что эта примесь пристрастия отравит его жалобу общественному мнению, останавливала, и он рвал начатое.

Но вот напечатано же, что Басов прав, а он ошибается. Не может же этот серый лист, повторенный шестьсот тысяч раз, вводить в заблуждение!

Григорий Нилыч оделся и пошел в Сельскохозяйственный институт.

Ошеломленный шумом мыслей, он не замечал улиц, на которых угасал день, словно кто‑то бросал порошинки сини, растворявшиеся в воздухе, взмучивал небо.

Над жалкими домишками переулка Сельскохозяйственный институт возвышался трехэтажной кирпичной глыбой с мудреными крышами, с наличниками – стиль рюсс.

Окна наливались яркой желчью электрического света. В зеленоватых сумерках у ворот мялось несколько подвод, оттуда глухо падало похрапыванье лошадей и деловое переругиванье. Натруженный хриплый голос выбился из этой возни звуков, – Григорий Нилыч узнал Басова.

– Что? Не знаете, куда едете? К шитиковскому особняку надо подавать!

Мужики ворчали, что на ночь глядя далеко не уедешь, что навалили книг незнамо где; брали под уздцы лошадей, отводили от ворот. Григорий Нилыч отправился за ними и через два дома вошел в открытое парадное. Из шитиковского особняка Басов выселил четыре семьи, десятка полтора разновозрастных пухлых девиц, множество старушек и усатых апоплексических мужчин. Григорий Нилыч беспрепятственно погулял по мелким комнатенкам, кривым коридорам, по скрипучим лестницам добрался до мезонина. Он никого не встретил, но на холодном полу медленно таял нанесенный снег, валялись мятые стружки, по стенам торчали стояки для будущих полок, и всюду – ящики, пачки, связки, горы и груды печатной бумаги. Это было похоже на бедствие. Григорий Нилыч посматривал и усмехался. Справиться с таким количеством материала в небольшом помещении немыслимо. Книги пробивались в каретный и дровяной сараи, затопляли подвалы, проходы, подступали к чердакам, внося холод, сырость, запах векового тления. Григорий Нилыч неотступно видел обожравшегося человека, который может умереть смертью Ария‑еретика, лопнувшего в отхожем месте, но не переварить принятую пищу. Разумеется, захлебнувшаяся в потопе повседневная работа прервалась. Профессора, поди, возмущаются, студенты тоже, но менее искренне.

Григорий Нилыч услыхал за перегородкой разговор, тяжкий грохот бросаемых тюков и тихо побрел домой.

Алевтина Семеновна встретила его в передней, и у нее, показалось ему, был тревожный и какой‑то коптящий взгляд. Не раздеваясь, Григорий Нилыч прошел в кабинет, вернулся с газетой и заговорил вдохновенно:

– Я уже вижу, как этот баловень власти ходатайствует о повышении всем сотрудникам жалованья на два разряда ввиду научного значения книгохранилища…

Он покраснел, принялся снимать шубу и обличал, оборотясь к вешалке:

– Я вижу, как он расписывается впереди всех своим гнусным росчерком в ведомостях. И те, кто расписываются ниже его залихватских закорючек, вздыхают.

У Алевтины Семеновны задрожали губы и подбородок, кривая молния жалости и боли ударила ей по лицу.

– Ну, не надо так волноваться. Что ты обращаешь внимание?

Она обхватила его за шею, приникла к нему, душила поцелуями, пугаясь того, что делает, и зная, что не в состоянии переносить возбужденные, непривычные, бредовые речи мужа. Она сухими, горячими щеками, сбившимися волосами припадала к его рту, сдавливала его в объятиях, прижималась всем телом, оттесняя от двери, за которой расстилался враждебный непроходимый лабиринт интриг, козней против мужа, – вот уж он и несет невесть что… Григорий Нилыч сгибался под мягкой тяжестью, волосы жены лезли в нос, в зубы, мешали перевести дух, но он всей своей кровью ведал, что нельзя пошевельнуться без того, чтобы это сопротивляющееся движение, даже самое капельное, не оскорбило ее, не обидело, не унизило. Он тонул в вязком звоне тишины квартиры, и некуда было деться от этого теплого, родственного дыхания из легких в легкие, от которого можно обессилеть, обеспамятеть.

Она, видимо, угадывала, что муж собирается сделать что‑то непоправимое. Это скрытое неосознанное решение, как иголка в перине, нацелившаяся вот‑вот впиться в тело. И Алевтина Семеновна шарила по спине мужа, бормоча: «Плюнь, плюнь на них! Шваль, дрянь… а ты с ними будешь связываться… ты – ученый. Они съедят, не становись поперек…» Он и сам еще не замыслил того, от чего его оттягивали, и уже слышал, как решимость, темная, точно преступление, схватить кого‑то, прижать, вырвать свое, испаряется, высачивается из него.

Она за шею потянула его как в омут. Григорий Нилыч двинулся, не сопротивляясь, покорно угадывая ее шаги и намерения. В спальне, едва освещенной косяком света из полуоткрытой двери в столовую, тягуче пахло сном, береженым теплом и еще чем‑то неуловимым, детским…

– Подойди к постельке… Как ровно дышит Нилик.

«Все как было, только странная воцарилась тишина», – едва‑едва отозвался муж и сам содрогнулся перед книжной ложностью этого не дошедшего до нее ответа. И, тихо разведя ее руки, он отер лоб и попросил:

– Открой в кабинете трубу. Я хочу сжечь кое‑какие бумаги, разные пустяки, которые раньше считал серьезным…

– Смотри, выстудишь еще! – ворчливо и победно сказала жена.

Разбитый в супружеском единоборстве, Григорий Нилыч остался один. Резко, порывисто, как никогда с ним не бывало, выхватывая ящики письменного стола до конца, он принялся вываливать пачки карточек, аккуратно сложенные и связанные по авторам. Некоторые развязывал и разглядывал, по почерку, менявшемуся с возрастом, по цвету чернил узнавая эпоху составления. Больше всего он увлекался французами, самые ранние прослеживания относились к Верлену, Мореасу, Вьеле‑Гриффену. Начало революции отметилось карточками: Шенье, Кернера, Томаса Мура, Конопницкой, Беранже. Очевидно, он бросился искать объяснений происходящего. Впрочем, это была, может быть, просто случайность: исчерпав декадентские издания, исследователь перешел к «Русскому богатству» и «Миру Божьему».

Далее – провал, перерыв. Точно судорога спросонья, острая мука клюнула его в самое сердце. Он застонал. Да, это было так же тяжело, как и теперь, и так похоже…

В конце семнадцатого года Григорий Нилыч не мог возвратиться в Москву. Рабочие отцовского кожевенного завода выгнали в ноябре директора, наследникам заявили, что завод принадлежит государству. Это была чуть ли не первая национализация в стране. Григорий Нилыч испытал такое чувство, словно огромная невидимая птица пролетела мимо и задела перьями крыла. Он скоро, очень скоро забыл о разорении.

Но одного он не мог забыть никогда. Это лишь затягивалось, вскрываясь иногда, но всегда болезненно.

Его личная библиотека, – чудесное собрание стихотворных книг, – оставалась в Москве, на попечении брата, блажного, неряшливого человека, вообразившего себя художником. Он отрастил длинные волосы, менял редко белье, умеренно нюхал кокаин и называл себя богемой.

Стояло воспаленное голодное лето. Деникин подступал к родному городу Григория Нилыча. И тогда получилось странное письмо от брата, который сообщал, что он, кажется, бросает живопись и увлекается философией. Он почти каждый день бывает в книжной лавке писателей в Леонтьевском, познакомился с Бердяевым и считает Ходасевича «самым глубоким поэтом современья». Григорий Нилыч с голода просветлел до того, что подвергался пророческим предчувствиям.

«Ты бываешь в книжной лавке в Леонтьевском, а что с моими книгами?» – запрашивал он.

Длинное и путаное послание пришло в ответ. Поминал часто какого‑то Шварца, приват‑доцента, «апологета благотворного мещанского уюта, отрицателя зловредной и мятежной культуры Запада», брат только в конце прибавлял, что он всю зиму существовал, продавая книги и отапливаясь полками. Писатели обратили внимание на подбор книг, он познакомился, – теперь свой человек, – и наслаждается, «греясь у этого единственного очага истины в Москве».

Григорий Нилыч три дня не выходил из комнаты, солнце казалось ему черным. Говорили, что Мамонтов совершил набег на город. Григорий Нилыч не приметил. Как и все в то время, он не ощущал в себе возраста и сто сорок четыре часа своей молодости проскорбел о потере. Несколько раз хозяйская дочка Алевтиночка, пробегая по саду, взглядывала на закрытые окна с удивлением семнадцатилетней мудрости. «Как можно убиваться о каких‑то книжках?» – думала она, и обжигающая жалость заливала ей грудь. В одно воскресное утро она вошла к нему заплаканная, в розовых пятнах, и протянула на тарелочке ржаной пирожок с капустой. Осенью Григорий Нилыч признался:

– Я неспособен к систематическим занятиям, часто теряю голову. Работа над периодикой, с ее разнообразием материалов, уводит меня в сторону…

Это было днем, у изгороди, на границе черных опустошенных огородных гряд, от которых потягивало гниловатой сыростью, холодало. Но слова прозвучали как томная соловьиная трель.

– Дайте мне кончить вторую ступень, – ответила, покраснев, Алевтиночка.

…Жена на цыпочках принесла дров, зажгла. Они не разгорались, пришлось разжечь их второй раз. Муж сидел у растерзанного стола, с опущенной головой, не видел, не слышал. У нее не хватило смелости сказать что‑нибудь, она вышла, плотно и неслышно затворив дверь. Где‑то затрещало. Григорий Нилыч вскинул голову. Припахивало дымом. В темном жерле печки холодным и еще не видным огнем занималось несколько поленьев.

– Когда я сказал положить дров? – вслух подумал он. – Судьба. Однообразное гонение со всех сторон. Со всех сторон.

С подоконника в беспорядке свисала газета с заметкой о Басове. Григорий Нилыч пихнул ее печь. Пламя, вспыхнув, выбилось наружу. За спиной Григория Нилыча заколебались какие‑то странные тени. Раздражающее чувство одиночества и потерянности навалилось еще сильнее и неотступнее. Он взял со стола пачку карточек, – это был Мицкевич, – и целиком сунул в тухнувший пепел газеты. Картон не разгорался, и следующие пачки Григорий Нилыч развязывал, карточки тщательно разрывал пополам, они затлевались обычно со стороны обрыва. Эта кропотливая работа потребовала почти целой ночи…

 

VII.

 

На другой день к Басову явился посыльный, которого знал весь город, потому что он целыми днями торчал в своей замечательной фуражке с позументами около дверей советской гостиницы, и вручил изящно завязанный пакет. В несколько листов писчей бумаги была завернута старинная двухфунтовая из‑под шоколада коробка.

– От кого? – спросил Басов.

И, услыхав: «От Григория Нилыча. Ответа не надо!» – выпятил губу.

Посыльный удалился. Басов в некотором волнении неловко начал открывать коробку. Крышка так плотно была пригнана, что он услыхал нечто вроде вздоха, поднимая ее. И вдруг черные хлопья пепла вылетели из раскрывшегося картонного зева. Басов от неожиданности бросил посылку. Пепельные хлопья мгновенно усеяли стол, от резкого движения часть их поднялась и медленно опускалась на пол.

– Черт знает что такое!

Он решительно открыл коробку. С внутренней стороны оказалась приколотая к крышке записка, всего несколько слов:

 

«Это сожженный труп моих десятилетних трудов: картотека по библиографии переводов на русский язык западноевропейских поэтов. Вы разрушили все, отняв у меня книги, по которым я работал. Пусть будет вам стыдно».

 

– Вот буржуй и дурак! – сказал Басов, комкая записку.

 

Половодье

 

Виктор Стрельцов, юноша лет девятнадцати, ехал за счастьем в Москву. Счастье последовательно складывалось из маленьких удач: в Ртищеве достал билет, попал в довольно просторный вагон, – маленькие удачи предсказывали победы в столице: прежде всего на экзаменах и при приеме в университет.

Среднего роста, полный, бледный, с тяжелыми глазами и легкими, неверно‑отрывистыми движениями, он как будто прикидывался хрупким, зябко поводил плечами. Бедно одет, – а словно кичился гимнастеркой и обмотками. Производил на первый взгляд впечатление неприятное, чувствовал сам это и, как сам определял, «представлялся». Представляться значило: сесть в вагон и ни с кем не заговорить, отстраняться от соседей, надуваться, – а на языке – кипят расспросы, желание похвастать, в горле – спазмы любви и любопытства ко всем людям.

В насыщенности проявлялась внутренняя радость. Тешило все. Юноша прохаживался по вагону, смотрел до тоски в глазах сквозь рябые от дождя стекла на бескрайние поля, до того однообразные, что казались прилипшими к окну, и поезд волочил их за собой. Зыбнулось. Но самая неуютность поездки мнилась испытанием богатырских сил и куда каким легким. Можно было нарочно осложнять и отягощать дорогу обетом молчания.

В Тамбове в вагон подсел некто Яша Шафир, рыжеватый молодой человек, по виду года на два старше Стрельцова. Он небрежно бросил крохотный новенький чемодан на полку, сел, оправив поношенные и выутюженные брюки, подтянул клетчатые носки. Живые зеленые глазки играли на его лице со странно приплюснутым носом. Нос этот, небольшой, плотный, неподвижный, как будто был запущен кем‑то на другое лицо и случайно, с размаху влип между этих зыблю‑щихся энергичных щек в рыжей поросли, над веселыми губами. Он сразу заговорил важно, насмешливо, обильно и неглупо, разговор почитал, видно, делом существенным. Соседи узнали, что он из Ростова‑на‑Дону, театральный рецензент, в Москве прожил все лето, в Тамбов его вызывала тетка, что у него есть письма к редакторам московских газет и журналов, что он устроился служить по литературной части в издательстве и поступает в университет. Виктор не выдержал блеска этого непринужденного самохвальства, и через два‑три перегона молодые пассажиры стали друзьями.

В Козлов прибыли в десять часов вечера. Осенняя ночь клубилась над городом. Гудел залитый белым светом перрон, пассажиры с чайниками прыгали еще на ходу. Стрельцов припал к окну.

– Вон брат мечется, – сказал он и постучал в стекло.

В вагон вкатился плотный мужчина на коротких ножках, очень похожий на Виктора, но каким‑то унизительным сходством карикатуры. Он задел Шафира широкой полой клетчатого пальто. У воротника вельветовой блузы плясал большой белый батистовый галстук. Братья поздоровались сухо, за руку.

– Оч‑чень хорошо! – произнес старший чванно. – Здесь мама. Надеюсь, ты одумался?

– Не одумался, а хотел проститься. И не с тобой, а с матерью и сестрой. Где Маня?

Они вышли. Шафир сразу понял, – происходила серьезная родственная размолвка, и не мог укротить любопытство. Пробежал в тамбур, наблюдал в полуспущенное окно. Мать Стрельцова, тихая, сгорбленная старушка, в пуховом платке и плюшевом вытертом пальто, скорбно сжимала запавший беззубый рот, испуганно моргала на сыновей. Старший показался Шафиру под хмельком. Он прерывал назидательные речи мычанием.

– Ты делаешь глупости, Виктор. (Хмыкнул.) Я устроил тебе место, жалованья семьдесят рублей. Потруби еще год. (Хмыкнул.) Накопишь…

– Много накопишь в семье!.. Тут дыра, там ползет, – и деньги уходят и время.

Мать кивала головой, порывалась прервать. Старший погрозил пальцем.

– Имей в виду, что я не могу помогать тебе в Москве!

– А раньше ты помогал? Помоги хоть Мане содержать мать эту зиму! Через год встану на ноги, тебе не поклонюсь, в Москву ее перевезу.

– Ты у нас ухо от лоханки!

Два удара звонка, как звуковые клинки, рассекли нудный спор. Старший Стрельцов бессмысленно усмехнулся, обнажив десны, и крутым поворотом пошел к двери первого класса. Фонари вспыхнули ожесточеннее и мертвее. Гулко шаркая, трусили из буфета пассажиры мягкого вагона, жуя на ходу. Мать вскинула руки на плечи сына. Тот наклонился и замер в неудобной позе. Поезд скользнул. «Витя, что же ты!» – крикнула мать. Сын догонял ступеньки, она поспешала за ним, а он вскочил на ходу под ее ужаснувшимся взглядом. Шафир заметил, что спутник слегка прихрамывает, и почувствовал себя соучастником в жизни Стрельцова.

В пристальных глазах роились последние фонари козловского узла. С пчелиным шумом забилась о стекла темнота.

– Кончилась семья! – сказал Виктор.

Между Козловом и Ранненбургом, сидя в мрачном логове, образованном поднятыми лавками, Яша раскрыл свое сердце и умысел жениться на знаменитой провинциальной актрисе. Это он только что придумал, сам уверовал и утешал рассказом угрюмого соседа с тем юношеским лукавством, которое во взрослом называется деликатностью и добротой.

Вагон спал. С лавок, как порочные плоды, свисали ноги в неопрятных носках. Храпенье пахло свежей масляной краской и потом, стук колес – прелью дождливой ночи, полями. Поздно ночью поезд остановился на полустанке. Павелец не принимал, впереди на разъезде произошло крушение. Слово это, произнесенное вскользь сонным кондуктором, взбудоражило пассажиров. Особенно огорчалась молодящаяся дамочка из Ранненбурга. Она куталась в вязаную кофточку, заламывала сухие пальцы, причитала:

– Нельзя же так! Я опоздаю в клинику к профессору. Нельзя ли обратно? Нельзя же так!..

На жалобы отзывался с ухмылкой, понижая голос, бородатый Козловский прасол:

– Нет тут обратного пути, мадам, тут одна колея.

Дамочка обижалась и на колею («Нельзя же строить одну колею!»). Твердила, что самое вредное для ее нервной системы – неожиданности.

– Как есть моя Карарская! – признался Яша. – Нет, не женюсь на актрисенке, сырой товар.

Вокруг раскисшей дамочки глухо ворковали чувствительный прасол и еще два пожилых гражданина, обещая донести ее до Москвы на руках. Виктор предложил Шафиру пройтись. Словно подчеркивая темноту уездной ночи, мигали желтые огоньки станции.

– Мохнатая тьма! – пробормотал Стрельцов.

Паровоз намечался тяжелым дыханием и душным теплом невидимых топок. Около него прекращался как будто и ветер. Дождь давно остался позади. Подымаясь на север, они как будто выбирались из‑под теплого одеяла туч в сухой и ветреный край. Новые знакомые прохаживались по сыпучему песку, спотыкались о шпалы. И с внезапной горячностью Стрельцов заявил:

– Вы кажетесь мне, Яша, – можно вас так называть? – очень смелым и организованным. Вы не побоитесь сказать в лицо правду. А у меня все не так… Каких усилий мне стоила сухость с братом! Я порвал с ним. И вот теперь вижу, вижу всю семью со стороны, всю свою жизнь вижу как будто издали. Отец умер в прошлом году…

Шафир ожидал услышать в его голосе грусть. Но Стрельцов произносил слова раздраженно, жестко:

– Я боюсь его крови в своих жилах. Это был растяпа и бездельный человек. Он обижал нас упрямством и несправедливостью. Нам, маленьким, все запрещали, отцу подражала и мать. Того нельзя, это грех, да что люди скажут. Той нюне в вязаной кофточке тоже, наверное, пришлось туго от родительских наставлений. И она мне противна… Не мог оставаться в вагоне и слушать, как она скулит, ненавижу слабых, особенно слабых женщин, и дом напомнило… Никто не говорил нам, что надо сделать, как приступить к делу; зато постоянно учили отступать от препятствий: плетью обуха не перешибешь! Никто не ободрял, не подзадоривал, но смиряли и окорачивали. Вот только что брат Дмитрий удерживал меня от поездки: я хочу поступить в вуз, а он соблазняет службой. Никто ничего не делал: отец проживал деньги, которые сами шли – иной раз густо, но чаще пусто…

Юноша повествовал неровно, бессвязно, часто прерывая; иные выражения не сразу приходили, тогда говоривший запинался надолго. Что‑то похожее на страх перед такой откровенностью набегало на Яшу. Человек, так открывающийся, может убежать в эту непроглядную тьму, чтобы никогда не встречаться с собеседником.

– Жили мы в селе, большом, как город, и знаменитом: там портные‑кустари обшивали всю Москву. Село это расположено на Оке. У нас был дом, отец имел паи, – я только его дел не знаю, – в крупном магазине готового платья. Но мы всегда нуждались, неизвестно почему. Только перед самой революцией выправились. И как странно: хороший портной, непьющий (таких, правда, очень мало), немногосемейный, – ну как мы: нас было два брата и сестра, – жил, пожалуй, лучше нас. У него тверже был заработок, ровнее, обеспеченнее, а все же перед отцом моим он шапку ломал. Очень уж безделье казалось величественным и завидным.

Он засмеялся сухим невеселым смехом и отошел в сторону, очевидно, минуя какое‑то препятствие. Дальнейшее звучало издали, за каждым словом его зияло молчание, полное безмолвие ночи, и казалось, он страшился этих перерывов и забрасывал фразами бездонную пропасть тьмы и беззвучья, непрерывного, как небытие.

– Это уж теперь, взрослым, я возненавидел мещанскую жизнь. В детстве я считал – до одного случая, – что так и должно быть. Маленькому семья кажется вечной. У вас не бывает такого ощущения, что все прошлое не с тобой случилось, не тобой прожито, а словно прочитано? У меня постоянно так… Я какую‑нибудь Анну Каренину лучше своей родной тетки представляю, и ближе она мне. Отец тоже только в театре плакал. И он как‑то не понимал, не чувствовал жизни, чужого горя не замечал… Мы это с пеленок знали и редко к нему обращались за помощью, сочувствием.

Они опять очутились бок о бок, и Шафир понимающе взял в темноте локоть нового друга, пожал и нежно поддерживал, вел не отпуская, ощущал теплоту тела, дыхания, взволнованного и прерывистого.

– Так вот я и жил больше всего своими фантазиями и все в театре хотел играть. А в самом раннем детстве, когда и театра не знал, попа представлял. Облачался в материну шаль, как в ризы, и тянул «аллилуйя». Сначала все смеялись, а потом мать сказала, что это грех. Я бегал в сад, который круто спускался к самой Оке, и там в укромном уголке, в крапиве и бурьяне, один изображал богослужение. Церковь очень любил, потому что красиво и не похоже на дом. И вообще мне всегда хотелось, чтобы моя жизнь не походила на ту, которую видел кругом. Я был уверен, что буду жить не так, как все. Я гордо ходил, откидывая голову, ни с кем из ребят не водился, много читал. И часто очень скучал, ужасно скучал. Обычно это так бывало: проснешься утром, лежишь в постели расслабленный, встать нет сил. Может быть, это от духоты в комнате случалось, – знаете жару в мещанской спальне? Мать пристанет, настоит, поднимет. Оденешься, попьешь чаю – и опять с книжкой повалишься. Мать радовалась, что я много читал и мало баловался, больше всего боялась детских шалостей. Так и осталось у меня воспоминание, что я валяюсь на двуспальной родительской кровати и от нее запах, пропитанный телесными испарениями ваты от одеяла, – и запах этот делает мое томление страшно прочным и каким‑то взрослым. Я считал себя умнее взрослых тогда и тосковал как старик. Обычно только большая еда, обед например, прогоняла эту тоску.

– Мне тоже знакомы подобные ощущения. Только у меня таких размеров не принимало. Это, должно быть, несчастье.

– Ну нет, вы не думайте! Я не был несчастен тогда. В детстве по‑настоящему несчастными бывают редко. Редко случается такое горе, которое гнетет долго. Оно потом только сказывается на характере. Да я и теперь уверен в себе и свою силу знаю, как знал и тогда. Я, может быть, в первый раз так откровенен, но всегда смотрел прямо. И я – свободный человек. Но мне совсем недавно стало понятно, как и когда я получил эту важную свободу перед самим собой, ведь мы с ней не рождаемся. Хотите расскажу?

– Да, конечно хочу!

Безлунная ночь питала их тревогу. Озираясь, вероятно, по сторонам, потому голос его относило куда‑то в поля, где за границей жалкого мигания станционных огней слоилась первозданная чернота, Стрельцов начал рассказ:

– Мне было тогда лет восемь или девять… да, конечно, девять, это случилось в первый год революции. Вы видели моего брата – он старше меня на семь лет, на вид же гораздо больше. Я с ним не близок, холоден, – можно не считать сегодняшней ссоры, она произошла от безразличия и взаимного непонимания. А тогда я и вовсе не любил его, как мне казалось. Меня, как младшего, воспитывали все, даже работник наш Никита Дюдя, мужик вовсе шалый и придурковатый. Каждый приставал с запретами и внушениями, и особенно обидно было слушать их от брата. Я знал, что старшие многое позволяют себе из того, что запрещают друг другу. И Митя, брат, тоже лицемерил со мною, как старший, отравлен был тем же. Кроме того, он любил щипаться и иногда бил меня с каким‑то удовольствием. Это упоение испытывал я сам, когда дрался и побеждал сопливую Марфутку, дочь нашей кухарки. Меня любила и баловала сестра, но она жила у тетки в Коломне, и ее редко привозили. Ну вот, произошла Февральская революция. У нас село кустарное, зажиточное, помещиков близко не было, фабрикантов тоже. Убрали тихо волостного старшину и станового, тем дело и кончилось. А у отца к концу войны оказалось некоторое улучшение в делах, его компаньон в Москве стал вырабатывать искусственную мерлушку. Самая работа на оборону! Брат Митька так обрадовался революции, что бросил гимназию, заявил, что хочет отдохнуть дома, останется на второй год, ему трудно. Страшно у нас этого слова боялись. Отец почти сразу согласился, что верно – учиться трудно и что можно, раз дела идут хорошо, отдохнуть. Митька царствовал дома. Он гонял днем голубей и пропадал ночами по шинкам, напивался с парнями самогонкой. Я прекрасно знал его проделки, но никогда не фискалил. Впрочем, в то время я был поглощен своим: жил, дышал, бредил Сенкевичем. Теперь так много говорят о влиянии на человека окружающей его действительности, но кто пробовал учитывать воздействие книг, в особенности на детскую голову? Я до сих пор часто в затруднительных случаях спрашиваю себя, как поступил бы в подобном положении один из моих любимых героев? Тогда же все окружающее временами как будто переставало существовать для меня. Я называл себя паном Скшетусским или Володыевским, фехтовал на палках с той же мученицей Марфуткой. Сила моей фантазии была так велика, жизнь дома удручала такой скукой, что даже братец мой иногда принимал участие в наших играх и изображал пана Заглобу или пана Радзивилла какого‑нибудь, вообще отрицательных типов. Но мне не нравилось, когда он сводил игру на смех, кривлялся, выдумывал разную чепуху. Тогда ему удержу не было, и он начинал драться и щипаться. Я же любил представлять точно по книжке, отчего игра приобретала большое правдоподобие, и наш двор превращался в Дикое Поле, Збараж, Запорожье. И теперь не могу читать Сенкевича без слез.

Он вздохнул и продолжал:

– То, что я хочу рассказать, произошло в середине или конце марта. Снег сходил, мы пускали кораблики и ждали, когда вскроется Ока, которую пучило за нашим садом. Митя нашел меня в саду и спросил: «Можешь ты достать у мамы свои деньги? Дашь мне в долг?» Еще бы, раз у меня хотят взять взаймы, и кто же – старший брат! У меня было накоплено разными экономиями и от подарков рублей пять, и они хранились в запертой копилке в виде домика. А копилка, в свою очередь, была заперта в сундуке. Я спросил, зачем ему деньги? Оказалось, продавали фотографический аппарат, а он давно о нем мечтает. Просят за него тридцать рублей, есть уже одиннадцать. Если я одолжу свои, остальные можно попросить у отца. Фотографический аппарат привлекал и меня, дело это прямо пало мне на сердце. В тот же день Митя за обедом заговорил об аппарате. Отец хмуро молчал, понимая, к чему речь, и с каждым Митиным намеком все больше супился. Митя как ослеп, ничего не замечал, сообщил, что не хватает четырнадцати рублей. Неизвестно почему, отец рассвирепел: «Ты только и умеешь деньгами сорить, лоботряс!» Ну, обычная семейная сцена. Слово за слово, сын ушел из‑за стола, у матери на глазах слезы, у меня котлета поперек горла встала. Я ведь знал, что такое бедность, и понимал, что наш дом не бедный. И даже пользу для Мити фотографического аппарата сознавал. И так мне сделалось обидно за брата. Весь день я проторчал дома, скучая, тоска, как тошнота, давила. А за окнами, за редкими ветвями нашего садика была видна суматоха, которая творилась на реке. Лед поддавался, а у всех были дела на том берегу. Собрались толпы, мужики гадали, когда тронется. И солнце играло весь день. И только к вечеру, как всегда к теплу, – замглело, затуманилось. Вы можете представить, каким полновластным хозяином нашего села является Ока. Каждый портной у нас, кроме того, и рыбак, и скот у нас чудный, сено‑то с заливных лугов. Ночь была шумная, бурная, ломало лед. Я часто просыпался и все‑таки не слыхал, когда вернулся брат. Утром он разбудил меня, сказал, что Ока тронулась, и только тогда уши у меня открылись шуму, к которому я привык за ночь. Грохотало, шипело, сотрясало весь дом. С улицы неслись крики. Митька убежал из дома, отказавшись от чая, проклиная отцовский хлеб. Мать забеспокоилась, у нее покраснели глаза. Отец сидел черный от гнева, даже на меня не смотрел. Я обжигался чаем. Я еще не допил кружки, в окно постучал Никита Дюдя и закричал, что Дмитрий Иванович тонет. Отец вскочил со стула и затрясся, стоя на месте. Тут я впервые увидел, что у него седые волосы, редкие, жалкие. Что‑то бормоча, он без шапки, без шубы выбежал из комнаты прямо на улицу. Я за ним. Мы спустились к берегу. Огромная толпа стояла на задах села, все что‑то кричали, размахивали руками, сизая вода неслась у ног. И по ней шли поредевшие льдины. «Вон! Вон! – кричали нам. – Вправо глядите‑ка вниз по течению!» Почти посредине реки на небольшой льдине стоял Митька, размахивая палкой, к которой была привязана тряпка, – это чтобы его заметили. Он, должно быть, кричал. После нам говорил, что ругал отца, чтобы не было страшно. И его уносило. Кто‑то набросил мне на плечи холодную как лед куртку, я не надел ее в рукава. Мать кутала отца. Он стоял, отвернувшись в сторону наших риг, и, кажется, плакал. Я ненавидел его. И тогда я закричал, негромко закричал, про себя, и бросился вдоль берега догонять Митьку. Кажется, собирался перепрыгнуть на льдины и идти к нему. Впереди меня бежали парни, приятели Митьки, и кто‑то орал, что вот там, у затора, где река заворачивает, – он остановится. А по мне хоть бы потонул, лишь бы отцу стало страшно, и от этой мысли и от желания смерти и брату и отцу я бежал еще сильнее, что есть духу. И думал, что брату спасения нет, как нет и мне спасения и отцу. И бежал, увязая в грязи, в мокром снегу, сразу промок до пояса, и ветер сек мое заплаканное лицо. Я не глядел на воду, на льдины, мне казалось, что они обгоняют меня. Думая, что брата не спасти, я только убегал от тупости и несправедливости старших, которые заставили его совершить этот поступок. Он был мне близок, как существо, которое так же угнетали, как и меня. Впрочем, до этих мыслей, может быть, я только после додумался, а тогда боролся со снегом, с ветром, пробивался, должно быть, версты две по сугробам, по канавам, не замечал холода, сырости, – так до самой Барской лощины. Она была полна водой, которая бушевала как в реке. Я оглянулся назад, издали догоняли меня взрослые. У лощины река делает тот крутой поворот, у которого сбился затор. Гора из огромных белых льдин стояла вышиной до берега. И по гребню, опираясь на шест, пробирался в мою сторону, к берегу, брат. И вот тут – дальше я ничего не помню, темнота какая‑то нахлынула. Может быть, я потерял сознание, но не упал, – меня нашли стоящим неподвижно. Все остальное знаю только по рассказам. Дюдя подошел ко мне, одел в подобранную по дороге куртку, взял за руку и повел домой. Я не плакал, но дрожмя дрожал и не отвечал на вопросы. Как вы думаете, что это было? До сих пор не уясню.

Яша пробормотал что‑то невнятное. У черной громады паровоза послышались голоса. Фонари в невидимых руках скакали по рельсам. Из Ранненбурга, из обитаемой тьмы, прошел вспомогательный поезд. Огни и грохот рассекли волнение Стрельцова, и он мысленно спросил себя, зачем все это рассказывал.

– Ну, а конец?

– Конец? Победа слабых. Брат получил фотографический аппарат. Я жестоко простудился, пролежал в постели и встал тем самым человеком, каким вы видите меня сейчас. Я бы не мог сказать тогда этого, но отчетливо чувствовал, – младенчество кончилось. Все свои силы потом я употреблял на то, чтобы вытравлять из себя все стрельцовское. Отец, говорят, пил две недели. Он потерял власть в семье. Впрочем, тут совпало с революцией… Он стал как‑то мрачно сторониться и брата, и даже меня, клопа. Я тоже его в грош не ставил и иногда, – теперь стыдно вспоминать, – издевался над ним, кулак в спину показывал. Он увидит, подожмет губы под седыми усами и уйдет, ни слова. Даже мать слегка распрямилась.

– А что же сделалось с вашим братом?

– Ничего. Так, фотограф‑любитель. Но с претензиями. Бездельник и обыватель. Всю революцию прожил сытно, бегал из голодных мест, из Москвы на Волгу, с Волги в Козлов, разорил мать и сестру. Пуще всего боится голода. Продавал отцовские вещи, а теперь продает барахло жены, которая к тому же служит. Не всем нужна свобода. После этого знаменитого плавания на льдине я молился на него, потом раскусил: ничтожный человек. Разве что только упрямый. Нет, не всем нужна свобода. О, я умею ненавидеть! Я воспитал в себе ненависть. Только бы не жить как все, без чувств, – одной сытостью!

Суета на станции росла. Пробежал служащий, тяжело дыша, он тащил на бегу всю тяжесть ночи, которая медленно, еле заметно сползала с вещей, грохала цепями, вздыхала, холодела.

– Должно быть, скоро поедем, – сказал Яша. – Я в Москве всего три месяца прожил, а уж так привык. За два дня в Тамбове до смерти надоело, провинция!

Стрельцов смутно почувствовал, что дальнейшее Яшу не интересовало. И мгновенно поток мыслей, пробивавшийся из стоящего моря прошлого в эту живую и тревожную ночь, остановился. И как у плотины скапливается пена, из которой выбиваются обломки досок, щепки, ветви, все, что успела захватить река, – так на границе воплощения в слово закипели воспоминания, невыполненные намерения, разрушенные мечтания. Он хотел быть инженером, писателем, путешественником, – но не жить с семьей, прославиться с ранних лет, как Киплинг. И Яша, практический Яша Шафир, с четырнадцати лет толкавшийся по редакциям и расписывавшийся в гонорарных ведомостях, душевно глуховатый от самоуверенности, почуял в перерыве беседы то, что волновало собеседника, и, по склонности выражаться укорочено и точно, сказал:

– «Уже девятнадцать лет, и ничего не сделано для бессмертия!»

Виктор растроганно заметил:

– С вами не раскаешься в откровенности.

Они погуляли еще. Ночная усталость зудом разъедала их кости – тем зудом, который гонит сон от изнемогшего тела. Полоска водянистой зелени возникла на горизонте и растекалась ввысь. Ночь легчала, прозрачнела, тьма, как осадок насыщенного раствора, сгущалась на земле черными вещами: паровозом, вагонами, столбами. Предвосхищая время и помня успех предыдущей реплики, Яша Шафир продекламировал:

– «Я белое утро в лицо узнаю».

– Это Пастернак!

– Начинаю вас уважать! – сказал Яша. И, помолчав, спросил: – А кто ваш любимый поэт из старых?

– Лермонтов, – быстро ответил Стрельцов. – Лермонтов был очень некрасив и, кроме того, прихрамывал. У меня тоже больные ноги, я их тогда простудил. Вообще жизнь не снабдила меня крыльями.

Такими юношескими разговорами они встретили рассвет.

 

 

Николай Баршев

 

Печаль о людях

 

Николай Валерианович Баршев (1988–1938) по отцу происходил из старинной дворянской семьи, мать его была балериной Мариинского театра. Окончил экономическое отделение Петроградского политехнического института, служил в Министерстве путей сообщения, а после революции – на Октябрьской железной дороге. В 1937 году отправлен на Колыму, где и умер.

В 20–30 годы Баршев выпустил пять сборников прозы. Его перу также принадлежат пьесы «Человек в лукошке» и «Кончина мира». Пьесу «Большие пузырьки» – а это инсценировка одноименного рассказа – НКВД истолковало как контрреволюционную.

В 1997 году в «Лавке букиниста» – была тогда такая рубрика в журнале «Октябрь», может, и сейчас имеется, не знаем, – Б. Филевский упомянул вышедшую в 1990‑м книгу «Расколдованный круг». В этой книге Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» заботливо собрало под одной обложкой произведения Василия Андреева, Николая Баршева и Леонида Добычина.

«Букинист» Филевский в своем кратком обзоре, касавшемся и прочих весьма многих книг, рассудил следующим образом:

«Из прозаиков тридцатых годов Л. Добычин ныне наиболее привеченный, хотя существуют писатели куда интереснее. Для того чтобы сравнивать, и выпущен этот толстый том. И все же Николай Валерианович Баршев достоин отдельного издания. Полного собрания сочинений, куда войдут и рассказы с особенными, всегда замечательными названиями, например, «Прогулка к людям» или «Гражданин вода», и любые подробности его недолгой и негромкой человеческой жизни».

Долго же сравнивал критик: публикация 90‑го, а он вспомнил о ней лишь в 97‑м!

А если он и впрямь мыслил себя букинистом и только, то не слишком ли он поторопился, отнеся, так сказать, к делам давно минувших дней книгу, вышедшую всего несколько лет назад?

Возникают и каверзные вопросы… Пошел ли обозреватель в ознакомлении с толстым томом дальше названий? И почему не упомянут Василий Андреев? Интереснее ли он Добычина? Откуда вообще эта мысль о несколько словно бы дутой славе последнего?

Впрочем, известное дело, соображения критиков и букинистов для простодушных любителей чтения (а истинные книголюбы всегда немножко простодушны) порой таинственней и запутанней, а то и невразумительней текстов Агаты Кристи или даже самого Стивена Кинга.

Так что чего уж тут мудрить; скажем более: шутки в сторону. Ведь хороша, очень хороша мысль нашего критика‑букиниста об отдельном издании творений Баршева, о полном собрании сочинений.

Появилось ли это отдельное издание, нам неизвестно – чересчур много книг выходит, за всем не уследишь. А вот что мечта Филевского о полном собрании сочинений Баршева не осуществилась, это факт. Этих сочинений даже на широких просторах интернета что‑то не видать.

М. Горький в письме к Баршеву поделился таким впечатлением от его творчества: «Есть у Вас многой хорошей, человеческой печали о людях».

 

Михаил Литов

 

Обмен веществ

 

Умер Семен Назарыч неожиданно для себя.

Днем в квартире по окнам лазал, занавески развешивал, но оступился как‑то, упал и оборвавшейся занавеской сверху прикрылся. Не сразу и догадались, что под ней Семен Назарыч лежит.

Когда очнулся на постели, соображал заботливо: «Завтра обязательно занавески довешаю».

Однако ночью скончался. Обо всем этом, только подробнее, от тетушки Ольги Парфеновны узнать можно было. Когда припоминала она, как Семен Назарыч занавеской прикрылся, вздыхала непременно: «Уж такой‑то был тихий да скромный, по‑скромному и преставился; и подумайте, как все поспешно вышло: вот и волосы еще на гребенке, а человека уж нет». Дочка же его, Маруся, убивалась и плакала сильно, не иначе как жалея себя.

Все так‑то плачут.

Если же не по себе убиваться, то первая примета – глаза сухие и тоской блестят, а это куда для здоровья вреднее. В том и вся разница.

Хозяева, люди сердобольные, надумали поминки справлять – блины, кисель и прочее, по положению, а сверх того спиртное. Очень хорошо поминали, лучше не надо, а после полуночи на граммофоне пускали неровно «На сопках Маньчжурии» и «Застольную песню».

Тетушка сидела у них, а Маруся, как бы по нездоровью, уклонилась. Про то намек тонкий сделан был:

«Гребует нами Марья Семеновна, а мы по доброте: коли обнищали – как же не помочь родителя‑кормильца вспомнить. А нам нипочем – все равно гостей созывать время пришло».

И сидела Маруся у себя в комнатке девичьей, отец из памяти не выходил: то одно, то другое припоминалось, вместе не свяжешь, а все дорого. Вот сидит он за столом в пиджачке подержанном, в руках календарный листик, и басит тихо, через очки заглядывая: «Послушай‑ка, Маруся, чудачество вот одно ученое, будто есть только две радостные вещи: это звездное небо над нами и еще, как его, где это, ах да вот – и моральный закон внутри нас». Мудрено больно, а хорошо, запомнить бы нужно. Только вот одной вещи‑то почитай целый год у нас и нет – неба нет, вместо него муть заразная. А есть ли другая? Без первой едва ли – оттого и люди здесь опасные, без нутра… как вещи…

Было это недавно, и листик вот лежит, а на нем обед еще предложен: ботвинья, холодец и мороженое – это осенью‑то! Очень все это грустно.

Утром тетушка с племянницей совещались, что на базар выносить: надумали брюки.

– Только как же это так, тетенька, не умею я, да и совестно брюки‑то.

– Что делать, родная, – по беде, по беде. А ты как придешь на базар, встань в рядок, руку‑то вот так протяни, может, кто и облюбует.

А Маруся‑то, – видать, что в отца уродилась, – скромности да застенчивости хоть отбавляй, к тому же – девица. До сих пор не приходилось в людях толкаться – все папенька делал, а теперь вот идти нужно. Собралась и пошла. А базар поблизости, и притом очень бойкий, расползается во все стороны, ходить мешает, пора бы и прикрыть.

А пуще всего осень – неряха такая непутевая, грязищу и на полу, и на потолке развела, людей стыдно; впрочем, им наплевать: схватят, что дома увидят, – и на барахолку: не купите ли?

И продираются в толпе туго, что карты в колоде старой – никак их не перетасуешь.

Было время – в сундуках, в уголках да на столиках жили‑были навеки нерушимо разные вещи, нужные и ненужные, а потом надоело так‑то жить, и надумали они хозяев менять.

На то и революция, чтобы шевелиться! Расставились, почитай, по всей улице на половиках, а то и прямо на земле. Берите нас, хозяева новые. Коли поискать, много чего найти можно: Канта там, Молоховец или клизму дырявую и портрет умилительный в цветах подвенечных. Пожалуйте, на все вкусы.

– Что это вы, такая хорошенькая, и штаны продаете?

От неожиданности даже рука Марусина с протянутыми вещами опустилась, а сама вся зарделась, едва слова для ответа нашла:

– А вы купите.

– Штаны как таковые не нужны. Вот шляпа, действительно, – роковая принадлежность головы. Покупаю, покупаю, а все – не к лицу. А лицо у меня, сами видите, – очень оригинальное, и притом пробор.

Взглянула по женскому любопытству – точно: на лбу под коком шрам, и еще усы мотыльком, а лицо угарное, араповое, интересное вообще лицо.

И стала припоминать вслух:

– Кажется, дома и шляпа есть, можно бы тоже продать.

– Непременно есть, сами, зернышко, виноваты, зачем с папиных низов распродаетесь. Я бы на вашу миловидность сверх шляпы накинул.

Постоял около, помолчал и опять:

– Так помер, говорите, родитель‑то?

– Да.

– А вы не грустите. На базаре тоже нелегко. Но как я сочувствующий, позвольте познакомится – Григорий Жук. А вы, зернышко, торговать не умеете. Хотите – помогу? Да не тревожьтесь – не убегу я с вашими штанами. За сколько пускать? За пять? Мало – семь. Ну, так учитесь, пока я жив.

– Ай штаны, вот штаны, покойные штаны. Каждая штанина три рубля и полтина, итого семь, доступно всем!

Сразу подошло несколько и стали на свет распяливать.

Хоть и стыдно стоять рядом, да надежда есть, что не догадаются, чей товар; но словно угадал Жук, подмигнул и громко так сказал:

– Если б не это наследство – нипочем бы с вами не познакомиться.

– А на что вам?

– Люблю неопытность и привлекательность. А ты, друг‑товарищ, пальчищами‑то не протирай – чай, не прачка, да и штаны не русские, не любят этого.

Однако не уходит покупатель, топчется на месте – видать, клюнуло.

– Возьми пять.

– За эти‑то, с горошком? – и уставился в упор глазами.

– Да ты что? Блондин или так себе – идиот ненормальный?

Помолчал немного, а потом другим тоном:

– А коли уж по справедливости, – только вам, многоуважаемый, и носить их. Ведь оттого вот и папенька ихний кончился, что перещеголял. Как оденете, отбою от невест не будет, даже опротивят, как вобла. Так берете, что ли?

– Пять.

– До пяти считаешь, а как дальше?

– Ну, шесть.

– Эх, так и быть, шесть и еще полтина – только уж для блондина, – бери, поздравляю, ликуй, товарищ Исаия! Рассчитывайся вот с ними, а я в сторонку – мое дело сделано.

Деньги Маруся получила, кивнула с благодарностью и через базар пошла, а Жук – за ней. Шумит базар, толкается. Берите нас, хозяева новые…

Помолчал немного и опять в разговор вяжется.

– Действительно, как поглядишь вокруг, – полный обмен веществ! Важное это дело, и делают его только торговцы да воры. А и доверчивые вы! Стреканул бы я с вашим товаром, вот и – пердю, как говорят французы.

– Ну к чему это, разве вы из таких?

– А что ж, думаете, обмишурить не могу? Плевое дело, могу и даже очень. И не пожалею, жалеть труднее, но и это могу. Я ведь и в школе учился. Как это по русскому? Сказуемое служит названием того признака, отсутствие или присутствие которого замечается в подлежащем. Премудрость! С годами понимаешь. Вот вы, например, хоть и подлежащее, а сказуемого‑то у вас и нет – девица при папеньке и все. А то вот еще спрашивает меня учитель – Кащеем мы его звали: «Отчего это, Жук, кавказский пленник черкешенку любить не мог?» А я ему – оттого, мол, что ноги у него были связаны. Скоро меня и погнали, и стал я вещам помогать хозяев менять. Расстреливался неоднократно и красными, и белыми, оттого беспартийный.

Спешит домой Маруся – Бог с ним, с таким человеком. Скорей бы до дому – благо близко.

Больше разговор не клеился.

У дома спросил только:

– Ну вот, сегодня штаны, а дальше?

– Что‑нибудь еще, все так живут.

– Так, понимаю, ну, до приятного. Да вот еще, постойте. В заднем‑то кармашке потайном бумажник обнаружился. Этакая неосведомленность! Я об нем позаботился, а мог и не отдать. Получайте и простите, что такую сатир‑мораль с вами развел. Люблю я это. – Сунул бумажник в руку и прочь пошел.

– Странный человек, а бумажника такого будто у папеньки и не было.

Когда в квартиру поднялась – прежде всего бумажник раскрыла: оказалось в нем тридцать рублей в золотом исчислении и удостоверение личности, а на фотографии во весь рост блондин – покупатель базарный – красуется.

Украл, значит, и из жалости подкинул, как бы на бедность. Что теперь делать? И прежде всего, как была в пальто и платочке, села за стол и поплакала маленечко над удостоверением личности и деньгами в золотом исчислении.

Поплакала и пошла к тетушке.

Сидит Ольга Парфеновна, в платок байковый кутается и карты раскладывает.

Выслушала все и говорит с удовольствием:

– Ну вот, свет‑то и не без добрых людей – с удачей, значит.

– А я, тетенька, вернуть хочу.

Руками замахала, даже платок с плеч слезать начал.

– Что ты, что ты, брось, что затеяла! Этакая неосторожность! Вон папенька‑то из‑за занавески погиб, оступился, только и всего. А ты что затеваешь? Как бы и тебе тоже не того. С деньгами да с вещами нужно ухо‑то остро держать. Понесешь, а он, может, тоже мошенник: украл у кого или что еще, к ответу тебя притянут, а ты – девица. Нет, уж брось это.

Так и бросили.

В ту пору пришла зима – прачка усердная – отстирала грязь в небесах и стала синькой воздух и снега подцвечивать.

И постучал как‑то в дверь Жук.

– Впустите, многоуважаемая.

Не хотелось впускать, да как же иначе? Еще обидится. Крючок скинула.

– Пожалуйста, входите.

– Здравствуйте, мироносица, здравствуйте, зашел по знакомству. Ну, как живется?

А глаза уже всю кухню обежали и назад воротились.

– Торговать‑то еще есть чем? Вон платок какой хороший, байковый.

– Это тетенькин, ее сейчас дома нет.

– Тэ‑экс. А что ж это вы на барахолку‑то не ходите? С деньгами, что ль, обошлись?

– Да вот перебиваемся…

– Не иначе как через тот бумажник?

Как тут не смешаться – неприятность какая; едва прошептала:

– Нет, что ж бумажник…

– Как что ж? Тридцать рублей не деньги, что ли? Папенька‑то, поди, с потолка смотрит, – не нарадуется. Мерси, мол, большое, Григорий, что дочку мою надоумил.

Почувствовала Маруся, что плакать придется, а слезы‑уж тут как тут.

– Зачем вы так сделали?

– То есть что это так? Я‑то здесь при чем? Нет, уж меня оставьте! А то выходит, что я здесь, как Понтий Пилат, в символ веры попал. А и любопытно мне: жила при папеньке, все в аккурате, и вдруг переворот. Тут уж не то, тут уж, как говорят французы, – «ну верон, ки‑ки, же тю у тю же», посмотрим, кто кого: ты меня или я тебя, – одним словом, обмен веществ. Ведь вот не отнесли бумажник‑то по удостоверению личности, не отнесли ведь?

Только головой качнула Маруся – нет, мол, не отнесли.

– Поди, тетенька не пустила? Ну так вот, пойду я сейчас в милицию: так и так, скажу, хватайте.

Подошел медленно к столу кухонному, а за ним Маруся сидит, рекой разливается, постоял около, а потом с раздумьем так:

– Люблю проверку делать, сатир‑мораль разводить, такой ли, как все? Поверю и обрадуюсь – такой, мол, Гриша, такой, даже лучше, ведь вот не оставил себе, другим отдал – душа добрая. И сейчас, например, пограбить можно, а не хочу. А может, блондин‑то нуждается – на четыре грани разбивается, потом и кровью гроши вышибает, а?

Помолчал опять и уже по‑другому:

– Ну, полно, зернышко, ничего я такого никому не скажу, да и вернее, что украл блондин, как и мы с вами. Ну, полно, уйду я сейчас, только прошу вас: дайте пожевать чего‑нибудь – подводит очень. Видать, не то приметили, не то удачи нет, – оттого и злой стал. Хлебца бы мне.

Поднялась Маруся, всхлипнула еще разок, отвернулась от Жука к стенке и в комнату заторопилась, хлеба принести.

Когда возвратилась – Жука не было.

Шел он по улице к базару, и, когда дошел, вытащил из‑под пальто платок байковый тетушки Ольги Парфеновны, встряхнул и сказал с убеждением:

– Обмен веществ!

Вечером смотрела Маруся сухими глазами в окно звездное – отца вспоминала.

 

Четвертое

 

Да, если курить не затягиваясь – много зря табаку и воздуха перепортить можно…

Сказалось вслух, а слушать‑то и некому: Кронид Семенович в комнате сам один. Правда, бродит еще по ней дым – слепец ненужный, – на все натыкается, ну, так не без того, что и глухой он, – этакому все неинтересно. А что касается примуса – так тот, слов нет, – деляга, общественный деятель, но такому у одинокого и дела‑то всего что молчать, а слушать он не любит.

А больше кого же еще посчитаешь? Вот разве шифоньер – хозяйственник угрюмый, только он совсем Кронидом Семеновичем не интересуется – беречь для него нечего. Откроешь ящики – поколениями пахнет. Всех покойничков припомнишь. И бабушку Дарью Петровну с камфорой да нафталином, и Липочку сестру, скупущую деву старую. От нее в том ящике наколка бисерная и флакон пустой одеколоновый век коротают. А ниже кисет и в щелках махорка – нипочем ее оттуда не выковыряешь – это уж братца – дрянной был человек, царство ему небесное. Чуть‑чуть с голода шифоньер не продал. Не допустил Господь.

Есть еще зеркало – существо угодливое, беспамятное, всякое видело и все забыло. Забудет непременно и Кронида Семеновича. И как он по утрам оборочки на голове расчесывает, и что нос у него такой, будто кто пальцами с боков крепко сжал, подержал, сколько нужно, и когда отпустил – так и осталось, вышел обиженный нос. А от носа книзу усы пегие свесились, – разговаривать с таким не стоит, скучный человек.

Так уж положено: вечерком обязательно сидит Кронид Семенович за столом неопределенной профессии, курит и думает. И нет‑нет да и сорвется какое слово, только это уже, конечно, для себя, чтобы в голове не пропало. Скажет и прислушается.

И есть у Кронида Семеновича слабость: любит он думать о разных хитрых вещах. Вот и сейчас вспомнилось, сказал как‑то знакомый: не думай, говорит, Кронид Семенович, что всякую вещь измерить можно. К примеру, возьмешь, как полагается, аршин, прикинешь, да и запишешь, длину там, ширину или вот высоту. Выходит, по‑нашему, и дело с концом. А ничего подобного. Это, говорит, просто, это и дурак сумеет. А вот для ученых есть еще такое, зовется четвертое измерение – вот то действительно! Если измеришь – большие деньги заработать можно. Факт. Раздразнил даже. Потом не то Иван Петрович Кудренков, фельдшер мозговитый, объяснял, не то сам в газете вычитал, будто в дыме это самое есть.

А как его схватить и проникнуть? Ведь вот – Кронид Семенович привстал за столом – дым‑то весь петлями, и петля в петлю лезет и крутится, и, поди, каждая дыминка крутится. А, может, дело и не в том, что крутится?

И, садясь, сказал вслух:

– Ерунда это четвертое – нет его, а впрочем – игра ума.

Придвинул к себе книгу толстую – на первой странице чернилами выведено:

«Настольная книга обо всем, для отдыха».

Раскрылась книга как раз, где в заголовке стоит: «Из своего опыта». И хоть помнится, что там записано, а захотелось перечесть. Вот и прочел.

«Если прищемишь в дверях палец, сперва непременно ходить нужно. Все же скоро затоскует вся рука, и тогда все равно. Потом отпустит. И сделается ноготь угрюмым, и начнет съезжать, и ничем его не удержишь. Советуют воском залеплять, иначе новый вырастет корявым».

Ниже приписка:

«Если приспеет время с женой расходиться – лучше сразу, только никто так не делает, и долго жизнь друг другу травят, а на самом деле пустяк».

И хоть давно было, а как сейчас припомнилось. Пригрел тут одну, для здоровья, когда деньги были. Сперва Кроней звала, хозяйство затеяла, сына родила, а потом через год ушла вдруг, сказав на прощанье: «Не настоящий вы человек, Кронид Семенович, пишете, все чего‑то думаете, словно аптекарь, а на молодость у вас внимания нет. Ударили бы хоть, что ли, или выругали, а то глядите, как в пустое место. Заскучала я у вас очень, позвольте уйти».

Он ей тогда очень благородно сказал:

«Бери с собой и размножение свое, козу там да сынка своего, что мне с ними делать? Полагаю, что сын твой и Кронидовичем‑то стал для упрощения формальностей».

Собралась и ушла. Вот души бабьи! Что кукушкины брови, поди‑ка разыщи их!

И стало тихо, и завелся другой порядок, как у всех одиноких. Со стороны слыхать было, что бедовала сперва, поденной прачкой даже ходила, а потом устроилась за трактирщиком одним. Этакая‑то хазина, а ведь вот, поди ж ты, везет! Какие все партии завинчивает. Словно учуяла, что революция скоро и придется Крониду Семеновичу самому у племянника‑коммуниста пригреваться. Нашелся такой благодетель. А уж если начистоту, то истинно – яблочко от яблони! И то сказать, мог ли у братца‑то иной сынок народиться? Дрянной был человек, царство ему небесное!

С раздумьем перевертываются назад страницы, пока не задержались глаза на семейном событии.

«Сейчас показали мне того, кто увидит меня лежащего ноздрями кверху, ибо какой же сын, если он не прохвост, не приедет хоронить отца. У меня же сегодня в 9 ч. 35 мин. по полуночи родился сын».

И с новой строки:

«Детская присыпка, или по‑научному ликоподий, слышал, что употребляется для театральных молний. Попробовал – действительно, если сыпать на огонь, страшно вспыхивает».

Захлопнул книгу и по комнате заходил. Нужно же было открыть на этом месте! Сын. И ведь как это пришло? Сегодня шел по вокзалу, а там клетки по платформе понаставлены и в них поросята кишмя‑кишат, на солнце мучаются. Подошел из любопытства, посмотрел, тронул одного за ушко, а ушко такое детское, мягкое да теплое, и вдруг сын вспомнился, и так захотелось узнать про него.

Тут перебили голоса за стеной. Вернулся тотчас к стенке и прислушался. Приятно так чужой голос послушать.

Сказал кто‑то:

– Нет, вы только подумайте, какой размах – каждая кухарка должна уметь управлять государством! – Сказал и словно отошел от стены. Больше не слышно.

Беззвучно смеются губы, и дрожат пегие усы.

Кухари, кухари, тьфу вас – всех бы вас на кухню помелом да скалкой! Кто поймет вас, мудрецы гороховые?

Постоял, покачивая головой, потом присел к столу, открыл книгу и записал:

«Если смотреть в дым, четвертого измерения не поймешь и не увидишь. Я по крайней мере не видел. Если бы не революция, никогда бы четвертого не было. А теперь есть. Только это не для меня».

Посидел с мокрым пером и приписал еще:

«Революцию сделали, а поросят перевозят все так же некультурно и на солнце сушат».

И вдруг окончательно решил:

– Пойду и узнаю насчет сына, что и как, – это просто сделать. В трактире все справки получу.

Пальтишко драповое на свинячьем визге надел, комнату на два оборота запер, ключик в карман и зашагал к выходу.

– Эй, дядя, куда?

Стоит племянник, в глазах смешок:

– Смотри, не по годам по вечерам освежаться!

Коли встретились, ничего не поделаешь – по‑родственному нужно.

– По делам тут, Сашечка, по делам. Думаешь, у тебя одного делишки? Иной раз и у нас, старых, неотложность. – И сейчас же с хитрецой насмешливой: – Ну, а как там у вас в коммуне‑то, все слава богу?

– Ничего, спасибо. Тебя, старый режим, под ноготь возьмут скоро. Почему холост? Налоги платить будешь?

– Налог? Ах, шутники, шутники! А ты сумей, сосватай дяде‑то настоящую. Вот теперь, говорят, девиц‑то рожать запрещено. Непременно чтобы как есть сразу женщина. А мне девица нужна, я по старинке. Вот и расстарайся. Только найдешь ли хоть одну такую‑то?

– Ах, дядя, дядя, брось ты старинку, давай жить по‑новому!

– Да я живу, живу, как в раю безлиственном. Только упущенье в раю‑то, упущенье, говорю. На уборных‑то вывески не по закону – для дам. Вишь ты – высший свет! Это даже мне обидно. Прикажи сменить, чтобы «для женщин».

– Ну, ладно, ступай там по своим делам. Только сказал я раз, как тебя звать надо. Так оно в самый раз и будет.

– А как, Сашечка, как?

– Забыл разве? Повторю, а ты запомни – щучьи мощи!

– Ах, шутник, шутник! Ну прощай. Так налог, говоришь? Дело, дело, мерьте вашим четвертым. А я, Сашечка, назад скоро.

И уж на лестнице:

– Чтоб тебя громом по маковке, щенок скуластый! Вишь что выдумал – щучьи мощи! Накось, приложись!

Любит суета людей, особливо на улице, да к вечеру. Чуть кто выйдет из дому, так сейчас пятки щекотать и в уши нашептывать:

– Торопись, опоздаешь!

Вот и бегут, надо не надо, без оглядки. Толкают без уважения.

– Что ты, черт, рачьим ходом идешь? Вперед смотри, а не назад, ротозей полосатый!

Мерит палочка мелкими стежками мокрую панель. Первый раз остановилась у корзинки с леденцами.

– Давай, мамзель, сладости на три копейки.

А второй раз у освещенного окна. На нем бокалище ведерный нарисован, и пена через край, а рядом рак.

Тут еще раз обдумалось все. Как спросить? Ведь придется по имени и отчеству назвать. Была Дуня, а тут пожалуйте – Евдокия Власьевна, как бы в четвертом измерении, прямо хоть уходи!

Но пощупал в кармане леденцы и вошел.

Над липучими столиками пивной дух. Звенит стекло. Эк, людям делать нечего – едва к молодцу у стойки продерешься.

– А что, нет ли здесь Евдокии Власьевны?

– Здесь, здесь. А вам зачем?

– Скажите, что родственник по мужской линии.

– Так вы зайдите сюда. – Сунул молодец голову за портьеру: – Евдокия Власьевна, к вам! – И Кронида Семеновича в комнату пропустил.

Навстречу сама хозяйка.

– Что‑й‑то, Господи, никак Кронид Семенович? Так и есть! Ну, что же, здрасьте! Вот уж, скажу, неожиданность – оробела даже, как дура. Может, присядете? Только, конечно, уж не в гости, а так. Вон как у вас в грудях свистит!

– Спасибо, Евдокия Власьевна, присяду, отдохну немножко. Вот, знаете, свист какой в сердце залез: пока сижу – ничего, а то так очень громко, даже неприлично. А ничего не поделаешь – года!

Сел, пальтецо расстегнул и в платочек высморкался.

– А я думаю, дай‑ко зайду, спроведаю, как вот Евдокия Власьевна поживает и что мой сыночек поделывает? Вот гостинец ему принес.

Положил леденцы на стол и ответа ждет.

Не сразу ответ получился:

– Вон вы куда метите, Кронид Семенович? Насчет сынка надумали чего‑то? Только, слава Богу, поздно.

– То есть как это поздно?

– А так.

– А как так?

– А так. Помер сыночек, и все тут.

– Как так?

– Да что вы все: как да как? Помер, говорю, и на кладбище лежит. Помощи вашей не дождался, вот и пошел на вас жаловаться.

Но, словно не слыша, повторил тихо Кронид Семенович:

– Как так помер?

– Уж не знаю, оглох ты или что, только скажу тебе, был плох, а стал, кажись, еще лучше! И с чего это жалость на себя напустил? Сыночек, сыночек! А на что он тебе, сыночек‑то, сдался? Когда голодали, вспоминал? На письма отвечал? Нет? Ну, так и не отец ты, а как был трепло, так и есть! И, пожалуйста, уходи ты, Кронид Семенович. Очень скучно мне смотреть на тебя, ненужный ты человек!

Хотел ответить, но встал и зашаркал к выходу.

– Возьми с собой сладости‑то свои, «раковые шейки», куда мне их?

Возвратился послушно, «раковые шейки» в карман положил и, не мигая, сказал с расстановкой:

– Халда ты, халда, пивная хазина!..

Больше ничего не придумалось – повернулся и прочь пошел. А если бы оглянулся, удивился бы на Евдокию Власьевну – она плакала.

Когда вернулся домой, на примус обрушился. Уж тот и горит и шипит вовсю, а его‑то качают, а его‑то качают, чуть что не задохся. Еще немного, и до взрыва дело довел бы. Кипятку накипятил, долго ключом бил – только зря: чайком Кронид Семенович почти не баловался – какой‑нибудь там стаканчик, только чтобы «раковые шейки» не завалялись, а сам все пых‑пых – пыхтит папироской, одной, да другой, да третьей, а потом, не молясь, в постель.

Действительно, дыму много, а что толку?

Перед тем как лечь, книгу свою по привычке раскинул, но даже до чистого листа не доискался, бросил – так и осталась раскрытой, коли заглянуть, прочитать можно:

«Бульон с ромом для слабых детей и взрослых, которые принуждены вести деятельную жизнь и быть в постоянном движении».

А дальше самый рецепт и приписка:

«Сытый голодного не разумеет».

Странная вещь, как в постель ляжешь, так кровать старая сперва легонько начинает раскачиваться взад и вперед, взад и вперед, а потом все быстрее и быстрее, и тогда со всей комнаты дым на постель лезет и глаза застилает. А из дыма лик смотрит: нос на месте, а остальное наоборот: глаза внизу, под ними борода дымом, а рот наверху и лоб как подбородок.

Изо рта дым со свистом пускает, а сам крутится, глазами под дым подглядывает.

– Видишь четвертое?

– Отстань ты, отстань, не хочу!

– Нет, смотри, смотри! – и тащит.

Упереться бы в дым руками – расступается.

– Отстань, пусти!

Вот заклубилась вся голова вместе с дымом и подтягивает под себя Кронида Семеновича:

– Не бойся, сейчас поймешь, только бы ветру не было.

Но подул откуда‑то и сдул и дым, и сон весь.

В комнате темнота, хотел встать, да в стену уперся и удивился, зачем это головой не в обычную сторону лег. Полежал, спички нашарил, чиркнул – все как прежде, и стены на месте.

– Закрутило, значит… Ох, умру скоро! Странная вещь сон, всегда серый, никогда за всю жизнь цветным не был. Вот где тоже не без четвертого.

Задумался, и вдруг вокруг все поросята, поросята, с человечьими личиками, и пить по‑ребячьи просят.

Жалко, а помочь нельзя: дым кружит, идет он весь петлями, и петля в петлю лезет.

– Смотри, видишь, видишь четвертое?

Взглянуть страшно.

– Видишь, видишь четвертое?

– Пусти, не хочу! Дай мне на поросяточек любоваться.

Протянул руки, но нет поросят, только дым. И так всю ночь.

А наутро – письмо, случай редчайший, и притом на кухне сказывали, что принес не почтальон, а мужчина. Очень вот так тревожно письмо получить, наверно неприятность от людей. Все же распечатал.

 

«Очень извиняюсь перед Вами, Кронид Семенович, и беспокоюсь, дошли ли благополучно? Как вы были вчера расстроившись, то могли и раздавить вас. Простите меня за неправду, будто сынок ваш помер – сказала по глупости. Думала я, что худое замышляете, потому что вам это безразлично. Если бы не стали ругаться, было бы мне на сердце недоверие. А тут увидела действительно, как отец расстроившись. Я сильно после убивалась. Сынок же ваш жив и очень здоров и даже в пионерах. Напишите, пожалуйста, могу ли я с ним прийти?

Известная Вам Дуня».

 

Засвистело в груди, как будто шел далеко и устал порядком. Однако встал и начал ходить туда‑сюда, туда‑сюда. И на дым табачный ноль внимания, а тот слепой, сзади тянется, утешить хочет, а не видит.

Тут надумал Кронид Семенович и зашаркал быстро к племяннику, душу отвести – больше не к кому, – и сперва торопился по коридору, а потом все медленней, и когда постучал, то остыл, раздумал и назад в комнату пошел.

– Дядя, дядя, ты что?

– Нет, Сашечка, ничего, ничего. Хочешь, кисет тебе отцовский подарю, отца вспоминай.

– Спасибо, старина, это ты хорошо надумал.

Дверь притворил и вернулся к приятелю:

– Дядька тут у меня, старый режим, век доживает – чудной старикашка!

И писал у себя за столом Кронид Семенович:

«Евдокия Власьевна, получил ваше письмо и спешу ответить. Прошу вас, пожалуйста, пока я жив, ко мне на квартиру не прибывать, так как личность ваша мне очень теперь противна. Если и сын мой похож на вас, то, значит, и он будет лгуном и прохвостом. За что обидели? Очень давно не писал писем, а сейчас такое бранное и, может, последнее, так как свищу очень.

Когда умру, обязательно придите шифоньер взять для сына, а зеркало племяннику – пусть на себя любуется. Письменный стол и примус на возмещение похорон. Также прошу вас взять известную вам книгу, куда я все записывал, она будет на столе. Сохраните ее для сына».

Подписался и почувствовал, что теперь навсегда пришел тихий порядок, как у всех одиноких, и сказал вслух:

– Верно, верно, – щучьи мощи никому не нужные – пора уходить!

Встал, подошел к шифоньеру, открыл ящик, облокотился и долго смотрел на наколку бисерную и пустой одеколоновый флакон.

Потом опять сел за стол, открыл книгу и записал:

«На другой день после великого наводнения видел, как одна старушка чайником воду из своей подводной конуры отливала. Видать, измучилась, руки дрожат, чайник расплескивают, и никто ей не помогал».

Провел рукой от глаза книзу по щеке и пегому усу.

И приписал по обычаю, только не так разборчиво: «Вот и мне одиночества своего не вычерпать».

 

 

М. Стронин

 

Васка

 

 

I.

 

Про Савку Кляву и про галку. Тут и про Васку и про парнишек разных.

Не такой, как вы, читатель, был Савка Клява, и говорить про него я буду по‑другому.

Ну так буду говорить, как рассказывал комсомолец Митька Пирожок.

Братва с «Ящичной» сразу же признала Кляву, как его прислали с биржи. Да и Клява парнишка был что надо. Мог держаться против любого, да и «бобика», говорил, не боится.

– Меня замел милюк один с самогоном в живопырке. Ну и «дуру» в нос, чтоб за ним хрял. А я ему: «Скинь, говорю, дуру, а то не пойду, вези на извозце тогда».

Ну, известно, братве и крыть нечем. А чтобы не поверить ему – и в голове не было. Потому, кто как горловит: шпана, револьвер в пример, шпаллером зовет, а милицейского – милифраном. А Савка – «милюком», да «мильтоном» его, а револьвер – «бобиком», да «дурой». Значит из грачей, из настоящих…

Признавала Савку и комсома после того, как он частушки на попа сочинил.

– Кляву бы в работу взять, парнишка полезный.

Это организаторша комсомола, Васка Гривина говорила.

А он тут как тут, за куревом в коллектив прихрял.

– Даешь, братва, дыму, – частушку настучу.

Ну, дали. А он и начал. Вначале все честь‑честью выходило. А потом такого начал лепить горбатого, да все матом, что только на его боках бы и отыграться, кабы дисциплина комсомольская позволяла бы.

– Хулиган! – не устояла все же Васка, да как хлестанет его по басам – только щелкнуло, и вся щека как из кумача стала. И выгнали его.

Само собой комсома не знала, что Клява впервые частушки свои вслух читал. А как же, по его выходило: горловить что‑либо вслух и не крыть матом? Думать и то никак нельзя без мата… Да и девчонки его слушали.

А девчонок он презирал хуже чего нет на свете. У него и язык бы не повернулся назвать какую‑нибудь девчонку по имени. Шкица или шмара – самое настоящее их имя.

А назови его кто‑нибудь Савой, в пример, – сдохнет со стыда от такого уничтожения. Хулиган, братишка, жиган – вот самые истинные слова.

Но тут от Васкиного «хулигана» впервые Савка скривил рожу.

Само это слово, говорю, привычное, и никакой в нем обиды. Но то‑то и оно, как оно было сказано. По‑настоящему было сказано, всурьез, без всякой похвалы выходило, а с самой что ни на есть обидой. Положим, бабы и всегда норовят без похвалы и с обидой говорят, только ничего не получается у них, а тут получилось. Потому Васка не какая‑нибудь мокроносая, а самый делаш, которую хоть в налет бери, кабы не комсомолка…

И стало в Савке что‑то крутить с той поры. Присмирел будто. Так что братва и решила:

– Сошел Клява. Барахлил только… А бухтел, что его матка шмарой на Лиговке, а батьку китайцы на мыло сварили. Вот барахло.

 

Треск был в «ящичной» такой, что в ушах зудилось. Круглая пила с гудящим шипением резала доски, словно они не деревянные были, а из податливого сливочного масла. Только брызги душистых опилок выдавали дерево. Но больше всего стуку и треску было в углу мастерской, где сколачивались ящики.

Кипы фанеры, пахнущие кисловатым столярным клеем, не успевали еще отлежаться и просохнуть, как уже складывались в огромные короба и накрепко сколачивались.

Братва в парусиновой прозодежде прямо кипела. Каждому скорее хотелось выработать норму. Вескоголовые стальные молотки прямо горели в руках и меткими клевками аппетитно загоняли упругие гвозди в дерево. Ящики грохали и гудели как барабаны.

Хлеще же всех работал Савка. Его ящики вертелись, словно сами; горки гвоздей перед ним таяли через каждую минуту. Ну и работа же была чистая. Не успевал еще гвоздь почувствовать своим кончиком доску, как с одного удара молотка до самой шляпки пропадал в дереве. Чистая была работа.

И Савка скакал стуканцем по ящику, словно его лихорадка била. И никакого внимания к Васке, которая пришла из коллектива газеты раздавать.

– Налетчиков, налетчиков ведут! – заверещал шкет Филька и выскочил от работы на улицу.

Вся «ящичная» за ним высыпала. Кругом народ.

И верно: ведут милюки двух делашей, а третий, говорят, совсем мальчишка, затырился в четвертом этаже и не выходит, «бобиком» грозится.

Людей насыпало – и не обобрать. И хоть открыто все стояли, а будто жались друг к другу: «гляди еще застрелит».

Вдруг Савка бухтит всякому:

– Даешь, кто хочет, пачку дыму, – достану жигана, а так не буду.

Известно, покосились только. А Петька Волгарь и подкусывать Савку стал.

Только подкатывается к Савке како‑то фрайер и стучит, доставая осману горсть:

– Держи. А достанешь – добавлю.

Клява дым в зубы, стуканец из‑за пояса переслал в шкировой карман и скок на водосточную трубу. Да по ней и пошел наматывать в четвертый этаж.

Дивятся, охают. А на третьем этаже, глядят – ух, труба!

– Ох! – зажмурился народ.

Ан нет, видят, схватился Клява рукой за ухват, который трубу поддерживал, и дальше. Да и все равно, назад‑то уж нельзя было.

Добрался. Труба в аккурат рядом с окном была, а окно открыто. Ну и скок в квартиру. Там и пропал.

Вот минута – нет, две – нет. Кто‑то уже пожарных хотел вызвать. Глядят, смотрит Савка из окна и горловит, что значит готово.

Оказывается и верно: подкрался он к жигану, который в другой комнате затырился, да как кокнет его стуканцем по кумполу, – тот и с катушек долой.

Ну вернулся к братве как ничего не было, только сплевывается стрелкой, да стуканец свой обтирает будто от крови. А братва за ним, тоже без внимания к народу. – Наши‑де и не такие вещи могут. И тоже сплевывают, да османа клянчат у него. – Свои‑де все.

Только подошла тут к Савке Васка и показывает ему лимаш.

– Дам весь – поцелуй кобыле копыто.

Заозирались парнишки, сгорбили этак щетинисто свои плечи, потому ясно было, хошь и баба она, а возьмет ее Клява в резку, тут и думать нечего. Отполощет шкицу, чтоб не барахлила вкрутую.

Но не то вышло.

Правда, счиркнул Савка стрелку сквозь зубы, потом даже папироску перебросил языком с правого угла рта в левый и… похрял в «ящичную».

– Пачкаться со шкицей не хочет, – решила братва.

И также счиркивая стрелки, да перебрасывая во рту папироски, покатилась за ним. На Васку они даже не посмотрели.

Только Митька Пирожок, задумчивый парнишка, хоть и дрался в кровь, сказал про Савку себе с совестью:

– Застыдился.

 

После шабаша братва гамазом валила из «ящичной» и прямо в сад. Это потому, что жиган Петька хвастался наворотить Кляве ежели один‑на‑один. Ну и решили перехлеснуться «пока кровь», – кто кого.

Петька все время ежил плечи, да клеш подтягивал и кепку приминал. А Савку и не разберешь. Хоть и счиркивал он стрелки, но будто от привычки только, а не для страху. Так и думалось, что «спутал»

Савка. Ведь не знали парнишки, что замутилось что‑то в нем после Васкиных обид.

Вдруг:

– Лови, лови! Держи! – загорловил шкет Филька и повинтил к дереву.

– Птенец! лови! – Сорвались и остальные за выпавшим из гнезда галчонком.

Тут воронье как увидело, что за галчонком бегут, повисло всей оравой над братвой и закаркало, как ошалевшее. Даже клеваться лезли другие. А парнишки еще пуще в задор от того. И пошла травля.

Но галчонок уже летал чуть и никак не давался. Филька уже было и накрыл его, да из рук почти вырвался. Ну, никак не давался.

Тут Петьку словно торкнуло что, и как сорвет он с Клявы кепку и на галчонка с ней.

У братвы даже дух захватило. Ну, сейчас подлетит Савка и всего искрошит жигана за такое дело. Тут хоть шабаром пощупай – так и надо. Больно уж жиган Петька сволочь был. Филька и тот бы не сдержался за такое дело – шапки сдирать.

Петька же, как ничего не было, загнал галчонка в кусты и хлоп его кепкой.

– Готов! – полез он под кепку и вдруг отскочил, как на гвоздь напоролся. – Ох, сука! – засосал Петька кровь на пальце и зашарил кругом камень или палку.

Галчонок же выскакнул из‑за куста и изо всех сил полез по воздуху на сук. Еле взлез, до чего заморился.

Вот тут‑то Савка и подскочил, да только не туда, не на Петьку. Подхватил он с земли свою кепку и ну пугать ею галчонка с сука вверх. Галчонок и прыг было, но вместо верха в траву сковырнулся и барахтается в ней, да рот открывает с измору.

Галки же! – будто они совсем очертели, орут, как режут их.

Вот в это время и подоспела та галка, которая как раз была маткой этого галчонка.

Как увидела она, что происходит с ее птенцом, ухнула камнем на Кляву и ну его долбить куда попало. Она даже не каркала, она шипела, как змея, и все норовила глаза ему выклевать.

Как раз тут Петька нашел здоровенную палку и уже замахнулся ею удохать птенца.

В секунд Савка хвать галчонка из‑под Петьки, за пазуху и на дерево с ним.

Петька палкой на Савку.

Галка, потеряв из виду птенца, но видя Петьку с палкой, разлетелась и что есть силы долбанула его в щеку. Кровь брызгами.

Петька за щеку, да вместо Клявы как шибанет галку. И так ловко пришлось, по самой голове. Не пикнула, сковырнулась в траву, потрепыхалась, помигала глазами, посучила лапами и околела. Ловко пришлось.

А Савка лез на дерево, да лез. Да и долез до гнезда.

У,  ты, шкет, – вытащил он из‑за пазухи галчонка и пустил его в гнездо.

Мигом, даже чудно как‑то стало, все воронье смолкло и расселось по сукам. Все, значит, на своем месте, и нечего, значит, зря горло драть. А что недочет подруги, то она вон там лежит и не двигается, значит не боится, да и ее никто не трогает, чтобы опять же драть горло.

И верно, что галку никто не трогал. Парнишки даже дальше отошли от нее и во все рты зекали за Савкой.

Но дальше что произошло – и не выдумаешь.

Как только спрыгнул Савка с дерева, видит, откуда взялась Васка и кроет, почем может, Петьку, да милю‑ком ему грозится. А тот – вот уж сволочь был – осатанел жиган, и с палкой на нее. Видят парнишки, что не удержать его теперь, до чего зверем стал. Проломит он ей голову, измесит всю ногами, как он сестренку свою раз бил за что‑то. Филька даже убег со страху.

– Живодер! Живодер! Тебя бы так! – отсыпала ему напоследок Васка, и… смешные эти бабы – шмыг от Петьки хорониться за Савку. А ведь и вся братва не смогла бы его сдержать теперь.

Только Клява всю братву покрыл.

Ощерился он, как собака, сгорбился весь.

– Даешь! – крикнул и пошел молотить.

Вдрызг разделал жигана. Палку его в кусты, кепку под ноги и всю ряшку так разрисовал, хоть в «Безбожник» посылай.

– Довольно уж, – запросил Петька и, не встряхнув даже свою кепку, навернул ее на голову и похрял вон.

У парнишек же прямо сердце мрет от геройства за Кляву.

– Разъе… – замахнулся было матом один, да одернули из‑за Васки.

А Васка, глядят, с дохлой галкой возится.

Ну парнишки стали, не всерьез, а для смеху в роде, помогать ей могилу рыть для галки. Васка говорит: «На своем посту геройски погибла», а Савка даже серп и стуканец на могиле потом начертил.

Вот какие вещи происходили.

 

Теперь Клява через Васку в комсомольцы записался. Ясно, что братва, кроме Фильки и Гнуча, за ним. Филька да Гнуч – шкеты еще очень. Только Петьку Волгаря не пустили. Васка говорит, проверить еще его надо. Я, грит, всякого наскрозь вижу.

И верно.

 

II.

 

Про Штаны‑Трубочку, про Гнуча и про Васку. Тут и про Фильку есть и про всякую шпану.

 

Никто не знал Гнуча, даже матка его. А что Гнуч знал про себя, он и себе бы не сказал. Ну как можно сказать даже себе, что вот хотелось бы как и комсомольцы эти представления представлять в клубе, или на музыке, которая с зубами, играть. Умереть можно с совести от такой мечты. Ну и позабыл бы Гнуч про это в себе, позабыл бы… Да Васка одна, комсомолка, узнала Гнуча… И все стало хорошо.

 

Братва и раньше горловила, что Гнуч «брал дела», только мало ли барахлят… А тут так вышло, что и горловить не о чем. Ясно. А началось с клеша.

Хряли раз Гнуч с Филькой на брахолку одров проверять. У Фильки клеш на зеке был; не клеш, а две юбки. А у Гнуча – трубочка. Ну, Филька, известно шкет, развести Гнуча вздумал и стучит:

– Сенька Дворняжка тоже клеш справил. Жиганство!

А это самый яд для Гнуча, что не клеш у него, а трубочка. Озлился разом.

– Трубочка! У Сеньки трубочка, говорю! Понял, говорю?

И тут же сказал себе, что врежет Фильке барахлу, если еще он. А Филька, вот шкет, не отстанет, пока не навернешь, и дальше бухтит… Я бы сказал, как он начал, то‑есть словами какими, только для кого этакие слова и ничего не составляют, просто для разгону и веселости они, а для других и не скажи… воротятся… и матом этакие слова зовут. Ну вот и повернул Филька к тому, что у Дворняжки все же клеш, а не трубочка.

Разогнался на его Гнуч, – что какая‑то задрыга голенастая воробьем так и порскнула в ворота и сказал:

– Трубочка у Сеньки, у Дворняжки! Говорю трубочка, а то налью барахлу, пласкухе! – да раз, два ему и начал шалабушек отмерять.

Да бросил. Скусу не было. Потому, как взглянул на свою трубочку с волдырями на коленках, аж душник сперло. Ну какой он делаш, коли без клеша. Матку удохаю, а чтоб клеш был, вот и делаш тогда.

– Маньку Балалайку возьму в собаку, шмару мою. Даст. Она на брахолке политань для мяготи лица молочницам всучивает, а ночью, от матки по‑тихой на фронте ходит. Значит только сунуть в нюх своего – и все отдаст. Может и на кожанку.

Только Филька, лярва, и тут подкусил.

– Петька Волгарь с Манькой вчера с фронта на золотой бережок слиняли. Сама зазвала.

Ну, Гнучу и крыть нечем. Волгарь – делаш. Два магазина со лба закурочил. Лучше не трошь его…

Ых, и взъерошило же это Гнуча! Что, что рубаха до пупа расстегнута? Что, что шмар бил своих? (он не вспоминал, как Дунька Саповка ему зуб раз выпустила), но без клеша – шпана. Будь клеш, забузил бы, весь гамаз бы развел! Ых… – вот что бы он сделал!

 

Вот Гнуч с Филькой и сплантовали раз. Филька сразу пошел в долю, хошь и сказал себе, что чуть что – смоется, ал и плакать начнет. А Гнуч у матки кочергу заначил и шабар наточил.

Темно было и дождиком сыпалось. Уж дядя Саша на свою пивнуху наложил висячку и ухилил на хазу. Мильтон Васька с 45‑го отделения Верке дырявой у ворот вкручивал. Две шмары на фронт ходульками защелкали, а за ними какой‑то немыслимый фрайер с собачьей радостью под зобом погнался. Потом мильтон слинял с Дырявой – куда лучше – и стало тихо. Только с труб плевалось.

– Зеке… Гляди милюка… Иду.

Это Гнуч на ухо Фильке застучал. А сам пригнулся, шабар рукой сжал и глазами закосил. Страшно так вышло…

– Со лба брать будешь! – Это Филька ему, что значит прямо с улицы закурочишь.

– Зеке. Может и по‑мокрому… Не бухти…

И опять закосился и шабар со скулового в верховой переслал: «ну в карман другой». И Филька тоже косится, бровь червяком крючит и в кармане брошенный ключ для силы жмет. А кругом хошь бы стукнул кто… Самый момент.

– Ну, греми… Шарики! – это Филька, – али не будем?..

Кольнул Гнуч глазами по улице, зажался:

– Не бухти, говорю… Знаю чего…

И… ух к пивнухе. Разом загнал кочергу в висячку: треннь, хрусь – подалось… Но, вдруг – цок‑зинь…

Тут… хошь и не слыхал никто, как кочерга на стекло сорвалась, а будто тыщи мильтонов со всех окон высунулись и все разом:

– Ага‑а‑а‑а!.. Вот они!.. Держи, держи, держи!

И ничего не видел больше Гнуч, как себе нарезывал.

А Фильке матка клеш потом застирывала.

 

Сегодня, скажем, весь гамаз со шмарами в клуб один на танцульку прихрял. Да и как же иначе. Гнуч брался Савке Кляве сплантовать. А Савку трогать нельзя было – всякий знал. Фартач, хоть и комсомолец парнишка.

Даже Волгарь только тем и отыгрывался, что у клеша все пуговицы на прорехе отрезал, да мимо Васки, Клявиной шмары, так и ходил. А в открытую и с шабаром не пошел бы, хошь и не скажи ему этого другие.

А тут вот Гнуч брался навернуть Савке верхушек. И парнишки горловили, что так и будет. Потому Гнуч на‑один со лба пивнуху закурочил, а кто в такую играет – перебора не будет. А то, что у Гнуча все же трубочка осталась, да и на танцульку его вместе с Филькой лохом протиснули – в расчет не принималось.

– Матка, – грит Гнуч, – лопатошник и четыре черваша захомутала. Она, – грит, – сволочь завсегда так, когда после дела я. Хошь не спи, – грит.

И вот, значит, сразу, как прихряли – гамаз бузить начал. Перво‑наперво сказано было, чтоб на представлении все ходили взад‑назад и кашляли. Это для Клявы, он попа представлял. Потом, значит, для писку, шмар за жемчужину щипать. Потом, значит, чтоб танцовать по‑новому, хошь и не велено было. А Гнуч взялся и соловья пустить на Кляву.

Так и было. Только Гнуч не свистнул. Позабыл он. Уж больно у Клявы с Ваской лучше всех выходило. «Вот бы я так!» – сказал себе Гнуч, и даже зазнобило его будто, до чего хорошо было бы. Только и Фильке не сказал про это:

– Векша, – грит, – за мной, вышибала здешняя, зав‑клуб, следил за мной, потому и не свистнул.

И закосился было, да загорбился для страху, как и делать должен. Но и не знамо почему не получилось это у него… Не по‑настоящему получилось, а как точно неохота было.

– Клява! И с Ваской! Савка Клява! Где Гнуч?.. Гнуча даешь!

Это гамаз забухтил, когда Савка со своей шмарой в залу вкатился. И зараз будто тихо стало. Парнишки – по углам которые. Горбатятся, косятся – страшно. Другие танцовать не стали, шмары сами с собой начали и не особо по‑новому, а со скукой.

Клява же как глянул по нашим – ему и говорить не надо – бузит братва. Тут, который другой был, в отделение бы он позвонил, али сам слинял бы, потому ясно – в резку брать будут, а Клява, говорю, делаш. Только сказал скосо Васке про чего‑то и сел с ней, как ничего нету, – у выключателя.

Потому знал Клява, что гамаз, что собака; струсишь – обязательно за штаны хватит, али облает, а не трусь – и не тронет. Да и сознательность эта, от дисциплины была в нем.

– Милюки не дело. Только ожгут ребят. Тут подход нужен, и милюки не крайность.

– А я попробую, нет ли кого в работу взять.

– Опять одиночку.

– А ты зазови всех. Кабы каждая комсомолка брала на себя одного этакого – все бы они вывелись.

– И почему ты, Васка, за парнишек берешься?

– А потому, что за девчонок ихних вам надо браться. Понял? Только меньше любовь крутить…

Тут Клява даже рот растопырил, до чего огорошила его Васка словами этими. Уж больно в самый цвет было сказано. Уж так сказано, что ежеля думать очень, то и чепуха будто, а сразу принять – то самая правда и есть. Только не время было разбираться. Дворняжка в открытую к выключателю подбирался. Волгарь же так и заходил.

– Ну, – сказал он про Гнуча, – ежели барахлил только – измутохаю!

И вот обсели, значит, Кляву всем гамазом; Гнуч с Волгарем наперед, а Фильке сказали, чтоб Васку подколоть:

– Намажь Дырявой али другой шмаре по басам. Стукни которой ни есть.

А Васка комсомолка ведь и значит за баб – на «дуру» полезет ежели тронешь. Да, Клява, говорю, стерва парнишка: такого не сделовишь на‑плешь. И только что Филька навернул Дырявой, Васка – скок было на Фильку, а Савка – хвать Васку, назад ее и бухтит, чтобы все слыхали:

– Постой, Васка. Кабы по‑настоящему тронули девчонку, она бы соплей и всех‑то их разом пришибла бы. А тут просто братва с аршина треплется.

До чего тут взъело шпану! Которые вскочили, гляди схлеснутся… А никто ничего. Только жиганье опять своих шмар захомутало, и начали по‑новому танцовать с дрыганьем, да со свистом.

А Гнуча и неразбери – поймешь чего он: зекает на Васку, рубаху застегнул и кепку в карман затырил. А парнишкам говорит:

– Чичас Васку на вальц позову… А там уж знаю чего.

И опять весь на Васку. А тут и Васка взглянула как раз на Гнуча, да этак, что и не расскажешь как, заулыбалась ему и хошь верь‑не‑верь – чуть‑чуть язык ему высунула.

Так и полыхнуло жаром на Гнуча. Позови вот тыщи задрыг наших и у всех клеши ему – не надо сказал бы, ежели Васка еще так ему. Да… эх‑ха… не случится уж больше этого… эх‑ха…

А Клява опять, как ничего нету, бухтит Васке:

– Гляди, гляди! – ну и жиганство! Примерно говоря, ежели кто чужой сюда бы прихрял… ну который отродясь не видывал бы этакого жиганства? подох бы с хохоту! «Чего они тут делают такое?» – подумал бы он. «Сидят в углу какие‑то дяди и в трубы дудят. А посередь залы другие дяди; одни в одной юбке да две ноги, а другие на обе ноги по юбке натянули и вот скачут, да ловят друг дружку. Вот пымались, значит, склещились и ну лягаться, и ну торкаться, и ну ногами брыкаться. А рожи! – умрешь, до чего глупые. Но вот расцепились, отскочили друг от друга и ну ковырять пол, и ну дрыгаться, и ну спотыкаться. Поковырялись, подрыгались и опять – хвать друг за дружку и ну мяться и ну опять все сначала. А в углу наяривают. Рожи! – Не иначе человека сожрать хотят от свирепости.

– Ха‑ха‑ха! – закатилась Васка. И Гнуча будто позвала глазом.

– Ха‑ха‑ха! – и Гнуч за ней загорловил с совестью, до чего смешно выходило у Савки.

– А ты на этих‑то посмотри, на этих‑то! – это Васка опять стала.

– На шпану? – подкусил Клява.

– На ребят‑то этих! Клеши‑то распустили! А рубахи‑то гляди! А этот дураковатый и прореху… (это на Волгаря, а он тут). – Ну и петухи! А ведь думают, – фасон, фар‑тачи, бояться всех их должны, ха, ха, ха… Атаманы! Даже пивную, говорят, один взломал, – вот до чего молодец он. Ну и грозные! Все девчонки глядят, да влюбляются, до чего они грозные. Тьфу!

Тут Гнуча точно в глаз ткнуло, до чего взаправду Васка сказала. Ну точь‑в‑точь весь гамаз так и знает про себя. А особенно когда про пивнуху… Застыдился тут Гнуч – хоть и не жить бы сейчас. Озлился на шпану – так бы и врезал всем, до чего они показались сразу другие задрыгистые.

 

Только вскокнул тут Волгарь, поддернул штаны и бухтит Гнучу со срезью, да со скрипом в горле:

– А ты видал оторву одну такую? Жиган один с фронта подобрал? Лярва! Шкварки так и валятся. Так вот она тут, гляни, да не подавись блевотиной. Я бы эту оторву и за черваш не…

И вот тут случилось такое, что и в мечте ни у кого не было.

Сорвался Гнуч, развернулся:

– Сойди! – и… хррясь Волгарю в зуб – что треснуло.

Хватился Волгарь за лицо, весь как змей стал:

– Ты так?.. – и на Гнуча, а гамаз на Васку с Клявой.

Да только – скок Гнуч к Васке: – «Сойди!» – аж зазвенело и блесь на всех шабаром. – Удохает!

Волгарь взад, гамаз – вкруг, горловят. Сенька Дворняжка: «Даешь!» – и к выключателю. Клява его – с катушек, и тоже как чорт ждет любого, шмары в писк и для взаправды парнишек оттягают. Все забегали, музыка перестала.

А Гнуч – пружиной весь, дрожит, Васку загородил; вот, скокнет с шабаром на всякого, ежели станут.

Братва и делать не знает чего. Волгаря в угол: «Сойди, сойди» – бухтят, притихла, да на Гнуча говорят, чтоб с шабаром сошел – ничего теперь не будет. Все хорошо, говорят, будет.

А Гнуч ни в какую. «Первого, грит, враз сниму! Меня не сделовишь, грит! Не трошь, грит, луччи!»

Подошла тогда Васка к нему и хоть бы чего сказала, отняла шабар, в карман его и смотрит на Гнуча. Видит, что с Гнучем делается что‑то; слова не сможет сказать, губы вспрыгивают, скрипит зубами, – вот‑вот что‑нибудь произойдет с ним.

– Перестань! Идем! Пойдем! Ну, перестань! – и в другую комнату его повела. А Гнуч ей‑еле может.

– Лепили они… Не брал пивнухи… Трехнулись, стра‑лись ведь… Клеш тут…

– Н‑ну‑ну! И перестань! И наплевать на все! Знаю, что не будешь больше, – вкручивала ему Васка. – Мы лучше танцовать будем. Я давно хотела, да клеши у всех, а я не люблю. А у тебя трубочка, и значит пойдем, если возьмешь… Возьмешь?

– Возьму… Ну, давай…

– Давай.

И начали танцовать они, потому музыка опять заиграла, Клява велел. А парнишки! – и диво! Точно чего вышло с ними. Глядят на Гнуча как рады, а на Васку с понятием будто. Кляву обступили, хохочут про все, девчонок разводят, которые со вздрыгиваньем танцуют – те и перестали уж.

А Васка смигнулась с Савкой и опять за Гнуча взялась:

– Как тебя зовут?

– Гнучем.

– Нет, а матка как зовет?

– По‑разному… Гадиной, али дармоедом больше.

– Так… А ты, ведь, хорошо танцуешь. А петь ты умеешь?

– Умею. «Чум‑чура», «Валеша‑ша». Только забыл «валету», а «чум‑чура» – знаю. Начинается: «баба сеяла муку».

– Знаю, знаю, не надо! А играть можешь?

– Могу… только не выходит. Вот представлять бы, как Клява, я мог бы. Только не примут меня комсомольцы… Я уж знаю…

– Примут. Только не трусь… Я… – и вдруг Васка что было силы хвать Гнуча в бок. Крякнул Гнуч балдой, видит: рвет Савка Волгаря, кругом крик, писк, не разбери чего. Вот утащили Волгаря куда‑то, Васка же руку платком зажала, а сквозь платок кровь капает. Тут Савка прыжком к ней, весь белый, глаза страшные. Ни пикни ему теперь.

– Идем? Перевязать надо.

– Пустяк… ничего… ничего… Гнуча возьми…

Савка без слова Гнуча под руку:

– Хряй!

И все трое пошли в аптеку.

 

Оказывается, что Васка хоть и танцовала с Гнучем, а все время она и Савка за Волгарем глядели. И как Волгарь подскочил на Гнуча с шабаром, чтоб удохать его, Васка хвать Гнуча в бок, отскочил Гнуч, а шабар – резь Васку в руку. Вот и поранил.

Ну, а дальше и говорить зря. У Васки зажило. А Гнуч теперь в Клявином клубе не хуже Клявы разделывает и даже сам представление сочинил одно. Оказывается Гнуча‑то Пашкой зовут. А матка так и еще чище зовет его теперь:

– «Паша».

– Как бабу. Хы…

 

III.

 

Много тут чего будет и все правда.

Черная, густая от дождя, ночь была круто взлохмачена ветром.

На улице ни одного человека. Дождик мелкий и липкий весело рассыпался золотым песком по панели и рябил в лужах огненные гримасы фонарей.

Самый большой и радостный лоскут ветра долго носился по улице, то забиваясь в какой‑нибудь двор, то неожиданно, с распростертыми крыльями, и как бы с криком: «ага‑а, попались!» выскакивал обратно, звонкими пригоршнями дождя бросаясь в окна, то, распластавшись по панели, краями крыльев жестоко морщил лужи.

Но это озорство, видно, ему надоело. Он заворчал что‑то добродушное и ковырнулся под мост, но вдруг, словно вспомнив что‑то, или заметив интересное, снова выметнулся столбом на улицу.

Действительно, он увидел нечто не совсем обыкновенное.

По самой середине улицы шел парнишка. Парнишка был в кожаной, блестящей от дождя, тужурке, в кожаной же фуражке и при клеше. Шел он странно, совсем не торопясь, покачивая этак молодцевато плечами, держа руки неглубоко в карманах. Иногда он запахивал через карманы тужурку, иногда же настежь раскрывал ее, подставляя грудь навстречу упругому дождю. Лицо его блестело, а мокрый насквозь клеш прилипал к коленкам.

Обиделся ли большой лоскут ветра на парнишку, или были другие соображения, но он зачерпнул в оба крыла огромную охапку дождя и всю ее обрушил на парнишку, точно желая прогнать его с улицы. Но парнишка даже не заметил этого и так же, не торопясь, шел дальше.

Один во всей улице.

Не замечал же он ничего вокруг, потому что весь он ушел сейчас обратно, в свой клуб, на сцену.

… Эстрада в клубе была уже знакомая и потому не пугала, хотя и внушала уважение. Но что было за ней – не хотелось и думать. За ней – ждущая тьма. Эту тьму доверху наполнил беспощадный, подстерегающий, тысячеглазый взгляд. И хотя парнишка утешался, что взгляд «свой», состоящий из тысячи снисходительных глаз своих же товарищей по заводу, все же казалось, что тьма только этим и живет, что надеется на его смешные промахи. Подстерегала же она его потому, что он в первый раз выступает в таком серьезном деле.

– Савелий Клява! Сто шестьдесят фунтов! «Вырывание», – сиповато сказал спорт‑инструктор притаившейся тьме.

Что‑то косое нелепо метнулось в мозгу у Клявы и забилось в груди. Но тут же в ответ что‑то надтреснуло в нем, и… он овладел тьмой. Овладел настолько, что как будто бы забыл про нее. Овладел настолько, что отыскал в этой тьме маленькую, острую точку и запомнил, где она. Эта точка, как тончайший усик, проходила сквозь тьму и тихонько и ласково бередила его сердце. И ради этой милой точки тело его и лицо, без всякого с его стороны напряжения, повертывалось к тьме своими самыми лучшими и нужными движениями.

Он схватил четырехпудовую штангу и в два мгновенных приема взметнул ее над головой.

Даже качнуло его от неожиданности: штанга была точно соломенная.

– «Брра‑а!.. О‑орр‑а! а‑а‑ва‑а! Рра‑а!» – сорвался и обрушился на него гремящий рев.

– «Ра‑о‑рра! Брра‑о‑рра‑а!»

– «Фи‑й!» – рассек бурю чей‑то мстительный и издевательский свист.

– Фи‑й! Фи‑и‑й!

Это уже свистнули сейчас, на улице.

«Они!» – оступился парнишка и, заметив, что он сошел с панели, повернул к трамвайным путям. Шаг его стал тверже и шире, голова поднялась. Свист сзади его напомнил ему свист в клубе. Тот свист обидный и незаслуженный, точно плетью, хлестнул по его мускулам и опустил их.

Он знал, что в нем все те же и сила и ловкость, но они точно ослепли. И когда он схватил штангу, чтобы делать очередное упражнение, штанга дернулась в бок, качнулась и, сорвавшись, чуть его не похоронила. Пусть зал по‑прежнему обрушился громом, но он… нет, он не принимает подачек, хотя бы и щедрых.

– Погоди ж ты, сука, испробуешь теперь Кляву! – застегнулся он на все пуговицы и, нахлобучив крепко фуражку, завернул на набережную.

Лоскут ветра одним махом перемахнул через квартал и в ожидании повис над рекой. Увидев появившегося из‑за угла парнишку, он набрал в каждое крыло по целой туче сыпучего, мелкого дождя и начал им жестоко обхлестывать парнишку со всех сторон. Но тот только разбойнее вскинул голову.

– Вали, вали‑и! Не то еще будет! – еще крепче нахлобучил он фуражку. Злость заострила его лицо. – Пусть Васка в бутылку лезет. А я‑то виноват? Они, суки, в шабар примут, а чем мне отыгрываться? Удохают и все. А тут, прошу улыбаться – раздери рот. Вода те‑о‑плая…

И вдруг, не докончив свои оправдания, парнишка побежал к тому месту набережной, где обвалившиеся перила обнажили реку. Все, и дождь, и ветер, и ночь пропали для него, остались только осторожные, но торопливые шаги нескольких ног сзади.

Вот ноги совсем близко. Спутались, притихли. Что‑то шевельнулось совсем рядом. Что‑то цокнуло вдали…

– Са‑а‑ва! Са‑а… – разодрал ночь отчаянный женский крик и лопнул тупым и жарким звоном в затылке парнишки. Руки его кинулись удержать летящую в пропасть голову со страшным и все объясняющим словом «булыжник», но голова с уничтожающей безнадежностью, хихикнув назад, исчезла.

И увидел взвывший ветер, как трое подростков сгрудились около отсядающего парнишки и столкнули его в реку.

И еще увидел ветер, что откуда‑то вылетела легкая, как вихрь, девушка, сорвала с ног самого крупного из подростков, кулаком раздавила нос у другого и тоже кинулась в реку.

 

Маленькая комната с узенькой белой, как сугроб, кроватью, была иссиня‑яркая от пятидесятисвечовой лампы. Около печки прижимался к стене маленький столик. Он храбро выносил тяжесть целого вороха чайной и разной посуды. За окном, блестевшим полированной мглой, слышалось чавканье и плеск дождевых струй. И от этого беспрерывного чавканья особенно приятен был треск огня в печке.

В комнате две босые девушки.

Одна – коротко остриженная, худощавая, с усиками, греясь у печки, азартно тянула «Смычку». Другая – с распущенными мокрыми волосами – полоскала и развешивала у печки мужское и женское платье. Работая, она иногда искоса взглядывала на коротковолосую, точно проверяла на ней свои мысли. С такими же, только чуть смеющимися взглядами обращалась она и к зеркалу, которое висело как раз против нее. Видно было, что ее занимал сейчас немножко трудноватый, но интересный вопрос.

Коротковолосая же, ловко счиркнув в огонь стрелку слюны сквозь зубы и послав туда же окурок, заговорила басом:

– Он знал, что здешние не пошли бы, и позвал «сименцев», трех парнишек. Они и в клубе свистели. А Фильке сказал другое: «Я, грит, этово барахло из клеша евоного вытряхну, а клеш, грит, Васке на щи, грит, на ероплане пошлю. Так, грит, и передай ему, что пусть лучше один не идет, а комса со всего района соберет за собой».

– Ну, а ты, конечно, съежился, точно с тебя шкуру сдирали, – оторвалась от своего вопроса девушка, – оплевал все стенки, «даешь» сказал, и «похрял» один. А если бы Волгарь сказал, что пусть лучше не идет кверх‑ногами, ты бы кверх‑ногами пошел.

– А что же, по‑твоему и верно с районом итти? Чтобы потом… чтобы потом… сама бы смеялась…

Васка, чуть прищурившись, взглянула на Кляву. И живо отвернув прожженное вдруг румянцем лицо, изо всей силы (что было вовсе не нужно) начала отжимать мокрую рубашку. Так что румянец мог сойти за счет ее усилий.

– Ты, Савка, ба‑лда! Я тебе говорила, что другой раз, чтобы не подраться, надо больше иметь силы, чем подраться.

– А я забыл это. Ну, иду, значит, и все по дороге. Они, вишь ли, в «рядах» затырились и, кабы я по панели шел, ясно, булыжником бы достали. А тут пока хряют до меня, я бы уже смерил, что делать.

– А что бы ты сделал, если бы их сотня была? – упрямо нахмурилась Васка. – Все равно удирать бы пришлось.

– Ну и что ж? А я‑то что сделал? Я так и сделал. Только куда я побежал? На набережную побежал, как раз туда, где перила обломаны.

– Так что ж из этого? – окончательно раскипятилась Васка.

– А то, что тронь меня там пальцем – и полетишь в воду. Хоть всю бы шпану перешвырял. А если бы и гамазом насели, все равно с собой бы пяток захватил. А в воде ты не знаешь меня…

Клява зябко запустил руки в рукава напяленной на него Васкиной кофточки и, облокотившись на колени, уставился в печь.

– А потом что было – прямо холодно, как вспомнишь, делается. Когда меня, значит, сковырнули в реку, я сразу и очухался. Фуражка спасла. И, значит, хотел наверх всплыть. Вот взмахнул руками… и ни с места. Ухватил меня кто‑то за ногу и не пускает. Я рваться, биться, – еще крепче держит. И будто и когти выпустил мне в ногу. Завыл я тут, Васка. Крышка, думаю, задыхаюсь… Тут нога моя и вырвалась. А там ведь топляки кругом.

Выскочил я наверх, набрал духу и к берегу. А темно. И вместо берега‑то, к барке. Я от нее, а барка под себя будто тянет. Зашумело в голове, вот усну, кажется. Уж и руками двигать не охота. «Тону» – подумалось совсем даже без горя… Тут ты меня как раз и достала.

Клява рассказал это тихо и как будто бы с трудом. И замолчал.

На дворе еще чавкает вода, а от печки тепло. И показалось Кляве, что он устал или хочет спать. Но нет, ему не охота спать, и не устал он ни капельки. Просто ему не хочется говорить. И шевелиться не хочется и думать. Хорошо вот так сидеть и чувствовать. Чувствовать свое тело теплым на все, на все легким и готовым, только захотеть. И потом чувствовать во всем своем смелом теле «ее». Ее, Васку… Одну Васку.

И в этой чуткой дремоте он ощутил на своей левой щеке словно теплую тень. И с той же стороны к нему тянуло запахом теплой земляники. Обернулся в предчувствии чего‑то хорошего и встретил розовое лицо Васки.

Она, облокотившись на спинку стула, широко глядела в огонь синими, непривычно синими глазами. Крупные губы, немного вкось, расщемляла узенькая полоска зубов. Казалось, она хотела, было, улыбнуться и забыла об этом, услыхав где‑то далеко‑далеко занимательный звук. Этот звук был тот самый вопрос, который все время ее занимал. И к этому звуку прислушивались даже ее глаза.

Но вот, видно, занимательный звук был расслышан. Васка искоса взглянула на Кляву, улыбнулась ему, словно в полусне, и опустила лицо на рукав, положив горячую руку на плечо Клявы.

– Знаешь что, Сава? – покусывая кофточку, сказала тихо она, ловя рукой нос Клявы.

– А что? – стесненно, одной грудью, спросил он.

Васка поймала его нос, легонько вздернула кверху, потом тряхнула в бок головой, отчего ее распущенные волосы, упав на Савку, густо закрыли его до пояса, и еще тише спросила, засовывая свои волосы ему за пазуху:

– Ты согласен?

– Да что же… Васа? – прошептал он.

Обхватила она его шею обеими руками и губами, щекоча его ухо, прогудела как в рупор:

– Да‑вай за‑ре‑гис‑три‑ру‑ем‑ся.

Савка не ответил. Он и не мог ответить. Уронить сейчас хотя бы один звук, – это все равно, что на струны, поющие нежную и глубокую мелодию, уронить кирпич.

 

Погода в тот день была теплая. Маленький, вихрастый, но мирный скверик в тот день казался особенно беззаботным и мирным. Да и о чем заботиться, если солнце греет достаточно, а ветви вымыты вчерашним дождем до последнего листочка. Значит, пользуйся моментом, да тихонько посасывай солоноватый сок земли и с наслаждением чувствуй, как он расходится по всем ветвям.

А что под этими ветвями делается, так и пусть делается. Потому что, конечно, там все хорошее и обязательное делается. Правда, немного суровое и другой раз неожиданное, но…

…как тепло на солнце… Словно таешь в нем… И вздремнуть клонит.

Канавские же парнишки, собравшись в скверике, принимали теплый день как должное и настоящее. Настоящее потому, что такой день давал им возможность всецело заняться своим делом. А дело это:

Клеш, шмары и буза.

Но сегодня было еще и другое дело, очень интересное дело, которое заставляло пощупывать в карманах шабар и вслух злиться, что не захватил с собой бобика.

– А то бы, возьми меня!..

– У меня был «кольта»…

– Плешь! кольта – пулемет!

– Брось‑ка ты кирпичами брызгаться. Кольта – маузер… автомат.

– А я не взял нарочно, потому что он лепит горбатого. Не придут они.

– Говорю – знаю! Увидишь, будут.

– Пусть сунутся!

Но эти разговоры тут же и прекращались. Еще светло, и парнишки отдавались текущему, основному интересу. Тому интересу, взамен которого им ничего не открыто. Тому интересу, который бывает противен, как сивуха пьянице. Противен, но и сладок.

Клеш, шмары и буза.

Собственно, самое‑то главное – это шмары. Но раз шмары, то нужен и клеш и буза. Правда, можно и на одной бузе отыграться, но то‑то и оно, что шмар здорово на клеш тянет. Даже у кого клеш на зеке, то и бузить много не надо. Клеш покроет. Но опять же и без бузы долго нельзя, хоть ты и при клеше. Шмарам скука. А с клешем и бузить легче и как бы гордее.

Вот почему парнишки и делали вид, что клеш для них самая настоящая вещь, и они к нему, ну, совсем без всякого внимания. Тут уж так выходило. Примерно, приглянулась Суфлеру Катька Заводная, делай вид, что она для тебя самая задрыга, подкусывай, разводи ее, даже наверни слегка, и Катька уже знает, что в цвет пришлась. Да и парнишки это знают. И если Суфлер слинял куда, то и Катьку не ищи, ясно, что с ним смылась.

Но бывали дни, а особенно праздники, когда парнишки никакого виду на себя не наводили и были откровенны. Тогда шмары обувались в высокие, начищенные сапоги, обязательно выпустив шнурки в виде кисточек, и повязывались в нарядные косынки. Парнишки же, насмолив штаны утюгом до хвоста, осторожненько, чтобы не сломать шва, натягивали их, потом надевали, у кого есть, чистые рубахи (обязательно без ворота) и шли в сквер.

Тут уж штаны выступали в полном своем значении и даже порабощали парнишек.

Вот и сейчас: Симка Суфлер, Блин Володька, Дворняжка, а сзади и еще несколько делашей и шкетов из канавской гамазухи ходили по скверику, слегка барах‑лясь со шмарами, но не подходя еще к ним.

Ходили они, подавшись чуть вперед, каждый шаг плавно закругляя во внутрь и слегка согнув колени, чтобы плеснуть клешем. Все это делалось с целью показать свой клеш во всей его гордости.

Когда же они останавливались, то колени сгибали побольше и опять же повернув ногу во внутрь. В то же время они незаметно или откровенно следили за положением клеша. И если положение его невыгодное, то клеш незаметно накидывался на носок сапога, выравнивался. Если же клеш натянут во все свои сорок восемь сантиметров, только кончик сапога виден, то парнишка замирал и весь гордился, осторожно ловя завистливые взгляды пораженных зрителей.

В это время закатись в скверик чужой и даже фрайер с «кис‑кис» или с «удавленником», то‑есть с галстуками, то и им это простится. Ну, разве обложут слегка матом или, загнув ногу, произведут протяжный звук.

И все.

Но вот где‑то засверлил тоненький огонек. Там второй. И вдруг, совсем рядом, неожиданно, но нужно выскочил яркий фонарь.

В сквере сразу стало словно темней, и парнишки оторвались от штанов. Клеша уже все равно никто не видит, о нем осталось только знать самому, и значит – даешь шмар.

А шмары уже ждут, уже наготове, уже вызывают парнишек то визгом, то хохотом.

И пошла игрушка.

Сенька Дворняжка нагнул Верку Дырявую за голову и начал «откачивать воду». Та крякнула, пискнула, потом, озлясь до слез, ткнула его под живот и, вырвавшись, оголенно захохотала.

Суфлер тащил Саповку со скамейки и, когда она вставала, крепко бросал ее обратно. Блин Володька тянул Маньку Швабру за ногу. Она грузно скакала за ним, вырывая ногу, и, сковырнувшись, обложила его хлестким, как оплеуха, словом.

Так же и шкеты Филька с Коськой. Оба давно уже вертелись около двух «шкиц», точно были привязаны к ним неразрывной резинкой. Резинка эта то растягивалась на расстоянии всего сквера, и тогда шкеты обсуждали «где баб пристроить», а «бабы» наспех поправляли платочки и поддергивали чулки. То резинка вдруг сталкивала их вместе, и тогда поднималась щенячья возня с визгом и коротким плачем шкиц. Казалось бы, что этой игрушки и хватит.

Но мало! мало. Уже и шмарам скучно. Уже шмары начали танцовать. Это наступал тот момент, когда и парнишки и девчонки вдруг чувствовали, что что‑то у них не то, что‑то нехорошо, коряво, что‑то даже обидно. И это сознание круто свертывалось у всех в ком злости.

– Так бы и скрипнул какому фрайеру.

– И‑их! Кабы комса прихряла! Уж и измутохали бы, лярва! – вожделенно открыл суть сегодняшнего дела Дворняжка, – не лезь, лярва!

– Бро‑ось! Я говорил – плешь, вот и есть, – с тоской проныл Блин. – Не будут они.

Но зато фрайер как по заказу появился. Какой‑то кругленький франтик с маленьким бантиком (кис‑кис) на шее и тихонькая девица, аккуратненько слипшись боками, сунулись в сквер.

Даже не смигнулись парнишки.

– Ах ты так! Ты кис‑кис мое мять! – наскочил Блин на Фильку.

А Филька уже знает, что надо, и цап по рукаву Блина.

– Так ты и драться еще! – заорал Блин и за ним.

Филька от Блина, да прямо на лакированные «лодочки» девице.

Фыркнул франтик, зашипела девица.

– Маль‑чишка! Уу!

– Га‑га‑га! Кис‑кис! Гляди склещились как!

– Брысь на крышу! Разливай их!

– Ай‑яй‑яй! Они льются! Мое платье!

– Пардона даю, гражданинка. Сорвалось…

– Это хамство! Это возмутительно! Уйдем отсюда, Соня.

– Нахалы! Хулиганы!

– Что‑о!

– Сунь! Наверни им!

Тяжело заскакал по мостовой булыжник, но и он не догнал франтика и запакощенную Суфлером девицу.

Гогот, визг, все резкое, вывороченное, обозленное.

Но мало, мало! Чего бы огромного, настоящего, чтобы выскочить, вырваться из себя! Показать! Удивить! Где? Куда?

– Волгарь прихрял! – почти топотом бросил кто‑то.

И точно вспрыснуло лихорадкой парнишек. Разом отошли они от шмар и сгрудились, озираясь по сторонам.

– Волгарь!

– Петька Волгарь.

Вот оно настоящее. Волгарь. Петька Волгарь. Который вчера только…

– Шухер! Не горлови лох. Стукну.

О настоящем надо молчать. Молчит и сам Волгарь в темном углу сквера. Он без шмары. У него и не было шмары. И не хотел он их. Думал он про одну, думал. Но она… нет ее… Смылась она…

– Влил, братишки. Не мог он… – в зависти усумнился кто‑то.

– Пошел ты в сапог. Говорю – знаю.

– Нее?

– Ну да! Видишь ли так: когда он догнал Кляву у моста, тот обернулся, да ему в рыльник и за шпайкой полез. Не стерпел, знаешь ли, Волгарь схватил его за душник да к перилам. И скинул. Тут Васка откуда взялась и Волгарю в нюх. «Ах, так!» – Волгарь взял ее поперек, завернул катушки и за ним бросил. Все равно, грит, ни ему, ни мне тогда. Потом нашел мильтона: «Братишка, грит, там кто‑то купается» – и на хазу.

– Шухер! Сойди! Векша!

Затихли шмары. Как бы засторонились они от парнишек, как бы охладели к ним даже. Но заострились они, чтобы не мешаться, чтобы шире была парнишкам дорога. Они и охладели, но от ожиданья. Это ожидание чего‑то, что вот‑вот готово сорваться, встряхивало их ознобом и мгновенной веселостью.

Затихла будто и братва. Но взгляды колкие и нещадные, хриповатый, осунувшийся голос говорили о другом. Жажда до гнета нагрузить свои плечи деятельностью, размахнуться, прыгнуть, потешить и потешиться и тут еще вчерашний, «настоящий» пример Волгаря, все это сперлось внутри парнишек и хотелось и ждало как динамит в бомбе.

Но ждать не в моготу. Грудь распирает. Филька уже не выдержал и разбил камнем электрический фонарь. Уже Суфлер мякнул сапогом в беременное брюхо собачонке. Шмары стабунились в углу.

Грабеж, убийство, изнасилование, – вот что рождают эти моменты.

– Ком‑со‑ма‑а! – раскаленным шилом проткнул назревшую бомбу Коська.

И лица у всех точно стянуло холодом. В карманах зашевелились ножи. Это комса идет в резку за Кляву и Васку. И пусть парнишки знали, что они тут не при чем, все равно: оправдываться признавалось только шаба‑ром да булыжником и значит – даешь комса.

Комсома же веселой и размашистой толпой, с хохотом ввалилась в сквер.

Подпрыгнул шкет Коська.

– Фи‑й! Греми наши!

И…

Произошло невероятное.

 

Только что Филька разогнался на комсомолку Шуру Васильеву, его хвать налету комсомолец Жилкин и в тиски.

– Ты чего, паренек, а? – повернул он Фильку к себе лицом.

– А ничего! – сшибся с наскоку Филька. Он сейчас только заметил, что в толпе больше половины комсомолок, с которыми чего же драться.

– Ничего, говорю!

– Вот так будь здоров – таскай с мясом? Так‑таки и ничего?

Тут подскакивают Суфлер с Дворняжкой. А сами так и ходят, так и рвутся, так и ищут, с кого начать, хотя и заметили то же, что и Филька.

– Кто тебя, Филька? Который? Давай его!

– Да ни который, товарищи, сам сорвался. Мы его спрашиваем: «Ты чего, паренек?» а он говорит: «Ничего».

– Почему, из‑за чего не пойму ничего? – удивилась Шура.

– Так в чем же дело, товарищи? – вопросительно заулыбались комсомолки.

– А ни в чем! – дав своей горячке другое направление, выставили клеши парнишки. – Сойти вам надо отсюда. Понятно?

Вскипели комсомольцы. Кулаки набухли железом.

– Как, товарищи? Что?

– Поцелуй… – и не договорил Суфлер скверную прибаутку. Уж очень одна комсомолка на него посмотрела, как будто бы он был кислый. И тут же заторопилась сказать.

– Вот что, товарищи, бросимте всю эту трепологию. Право же тощища. Давайте‑ка лучше перезнакомимся. – Настя Карасева, – протянула она руку сбитому с позиции Суфлеру.

– Катя Иг… Птицина, – сунула Катя ладонь Дворняжке.

– Тоня… Зверева! – хлопнула Тоня по рукам с Володькой Блином.

– Виш‑невская, – плавно поднесла Шура Васильева к носу Фильки пальцы, как это делают в кино графини, чтобы, значит, приложиться к ноготкам.

Глянул на нее Филька этак дерзко и замашисто, да как чмокнет ее в руку и завизжал что поросенок, колесом завертевшись на месте.

– Го‑го‑го!

– Ха‑ха‑ха! Ура! – загрохотала комса с парнишками как один.

Сразу в сквере точно просветлело.

И что было дальше, Митька Пирожок так говорил:

Тут и шмары прибежали. «Что такое?» «Да Филька шкет». А комсома уже не зевает и кренделем к ним, знакомиться лезут. Те хихикают в платочки, не соглашаются, на своих сначала глядят. Но видят, что свои‑то парнишки – и все равно им, начали они тоже со строгостью, по‑буржуйски фамилии свои отвечать.

Комса же как по заданию и очухаться никому не дает: «Где работаешь?» – «Да там». – «А у нас вот что». – «А я на Бирже». – «И я, и я». Кто представлять начал всякие злости веселые. Парнишки в цвет, им не сдают. Жилкин затянул:

 

Провожала меня мать

 

Прово‑жа‑ла‑а! – подхватили все.

И пошла.

 

– Волгарь! Петька идет!

Это Коська вскрикнул и мячом отскочил от комса.

Весь хохот точно захлопнуло крышкой и смяло. Чужое и враждебное повернулось к комсомольцам.

Из темного угла выходил Волгарь.

Вся гамазуха, точно проглотив холоду, подалась к Волгарю и встала против комсомольцев как‑то боком, как бы наготове ударить хлеще или убежать. И хотя поза эта сейчас была смягчена какой‑то нерешительностью и даже, может быть, смущеньем, все же видно было, что присутствие Волгаря быстро овладевает парнишками.

После вчерашнего примера Волгаря выперло из уровня местной шпаны заметной силой. Эта сила, как и всякая новая, привлекала особенное внимание, порабощала и обязывала. Было почти сладко подчиниться ей, встать под ее покровительство, ознакомиться и проверить ее, чтобы через все это, овладев ею, снизить ее до обыденности, то‑есть отомстить хотя бы и за временное превосходство.

Но пока Волгарь властвовал. И он, это чувствуя, так и рвался еще более выдвинуться и окончательно подавить гамазуху.

Колесом изогнув руки и подпрыгивая, точно собираясь начать чечотку, он пятерней зачесал в паху и расставил ноги перед комсомольцами.

– Парле‑марле со шкварками, га, га, га! А это какая же растыка со мной‑то познакомится, э? Какая же она, э? Нет что ли такой, га, га, га! – глумился Волгарь над молчащими комсомольцами.

Шмары подстрекающе хихикнули. Парнишки встали боком резче и определеннее. Перевернулось что‑то и среди комсомольцев.

Волгаря же так и задвигало от сознания своей силы. Он заворочал плечами и уже злобно, с прямым вызовом, крикнул:

– Которая же, говорю! Ну?

Нависла грузная тишина. И ее нарушить смел только Волгарь. Но когда эта тишина сгустилась настолько, что душно стало дышать, в эту тишину вонзилось короткое и четкое:

– Я!

Против Волгаря встала Васка.

– А хочешь и я, ха.

Это сквозь закуриваемую папироску подал Клява.

Две дюжины разинутых ртов повернулись к Васке, и в тот же миг эти рты искривились и стиснули челюсти, вернувшись к Волгарю. Покривились и стиснулись они так же как и у Волгаря, точно лица парнишек были зеркалами.

Но эти зеркала все же не отражали всю ярость Волгаря.

Он, по‑бычьи выкатив глаза, задвигал нижней челюстью, точно растирал песок зубами. Его руки бросались то в один, то в другой карман, что‑то отыскивая и не находя. Он всем своим видом как бы говорил: «Ну уж погоди! Теперь‑то погоди! вот сейчас, вот сейчас я! сейчас, сейчас!»

И эта подлинная ярость как‑то жестко восхитила парнишек, возбудила в них чуть ли не жалость к Волгарю и толкнула их на его сторону. Не струсь Волгарь, и все бы ему простилось, даже сегодняшний обман, что он утопил Васку. Но в нравах не было у парнишек легко сдавать свои позиции.

Волгарь же, не найдя ничего в карманах и даже в своей ярости (а может, просто в ошеломленности) почувствовав, что «ждать» больше не будут, надо действовать, побежал к мусорной куче.

– У будки! У будки! – крикнул ему в помощь Коська и дьяволенком глянул на Васку.

Но уже Волгарь полубегом надвигался на Васку, как‑то деловито взвешивая на руке полупудовый камень.

– Васка! Ай‑яй!

– Стреляет!

– Петька!

Шарахнулась гамазуха. Волгарь же встал как врубленный.

Он встретил направленную на него Васкину руку, которая угрожала смертью.

Оторопь еще слепила глаза отскочивших парнишек, но и сквозь ее они все устремились к Волгарю. Жаль, до злости было жаль такого скорого и бесславного поражения Волгаря. У всех рвались слова: «Эва, лярва, с бобиком‑то тебе можно, лярва». И почти дрожа от нетерпения, парнишки мысленно подталкивали Волгаря: «А ну же, ну! докажи! Сделай что‑нибудь!»

– Хвати ее и хряй! – визгнул Коська и убежал.

И Волгарь «хватил». Но он что есть силы хватил своим полупудовым камнем по дереву. И, всплескивая клешем, пошел из сквера.

– Спутал! – скорее с облегчением, чем с сожалением проговорил Дворняжка.

И точно сдавливающий горло ворот расстегнули парнишки. Только тут они почувствовали, что Волгарь их все же насиловал.

– Фи‑й! – беспощадно, хотя и трусовато пустил ему вдогонку Филька и торнулся, было, к своей новой знакомой Шуре.

Но, взглянув на Васку, шибко захлопнул свой рот ладонью и уставился на ее протянутую руку.

Да и верно, что это она. Вот Волгарь уже вышел на панель. Вот он уже подобрал с дороги чинария и закурил. Вот он уже завернул за угол, а Васка все еще ведет за ним протянутую руку. Одурела, что ли?

– Теперь видели его? – спросила всех Васка, держа по‑прежнему руку.

И вдруг все разом задвигались, заговорили, захохотали, указывая на Васку.

Никакого, оказывается, бобика у Васки и не было. Просто она все время указывала на Волгаря пальцем. И все.

А в темноте показалось, что она бобиком ему грозит.

 

– Ну, а как же потом было?

Это комса у Митьки Пирожка спрашивала.

Пирожок сдунул пылинку с бюста Ильича, потом подтолкнул пальцем свисившийся со стола журнал в обложке с мавзолеем и поддернул клеш.

– Волгарь запоролся. Сходил он раз на чердак, бельишко себе сменить. А хозяйка жабра была и за милюками. Милюки: «Слезай!» говорят. А он кирпичом в одного: «Не ваше, грит, дело в мою внутреннюю политику касаться». Тут мильтон ему рукояткой шпайки в рыло. А Волгарь – в бутылку.

– Я, – грит, – на вас, лярвы, прокурору касацию вынесу. Нет вашего права чужой рыльник портить. Не вор я вам какой.

Ну, его в дежурке и спрашивают: «Как же ты не вор? А узел?»

– Дык очень просто. На Октябринах я был. Известно, не выдержал, выпил. А утром, отчего и не знаю, спать захотел. Вот я пошел искать, где покимарить бы. Да и позвонился в одну квартиру.

– Кого дьявол сунул?! – заорал мне кто‑то.

Вижу, горловить может, а думаю, мне бы твою плевательницу увидеть, может и сплантуем.

– Дайте, – говорю, – попить, гражданин. Страсть хочу.

– Сейчас дам, подожди.

Гляжу выносит он целое ведро, даже плещется сверху.

– Пей.

Я пригубил глоточек и в сторону.

А он:

– Пей все, коли пить хочешь.

Я было пятиться, а он забежал за меня и ни в какую.

– Пей, – грит, – все! – и только.

Почти полведра выкачал.

– Хватит, – говорю, – гражданин, напился теперь. Дай, – говорю, – вам и вашей распромамаше вечной памяти.

Опрокинул тогда он мне на голову ведро с остатками, хряснул кулачищем по донцу и захлопнул за собой дверь.

Отряхнулся я и по лестнице выше. Иду, иду, вижу чердак. Ну и лег.

– А узел зачем?

– Чево узел? Я его под головы сделал.

– Тогда для чего же ты милиционера‑то кирпичом резнул?

– А спросонья! Думал, что налетчики какие.

Засмеялись милиционеры и заперли его. А потом оказалось, что он с мокрого дела смылся тогда. Не иначе «налево» поведут. Семью вырезал.

Этим, видно, и кончит.

А с Ваской так было.

Когда она пальцем‑то Волгаря прогнала, гамазухе хошь не хошь, а смешно, да и Васка фортач. (Ведь заметь тогда Волгарь, что только с пальцем она, убил бы.) Обступили, значит, Васку а самим все же завидно: не соглашаются, что она такая.

– Я видел, что палец, не говорил только.

– А я не видел? – это Дворняжка обиделся. – Бобик блеснул бы, а тут сразу видно.

Комса же только поддакивает. Потому ведь все по Васкиному плану было. Она так и сказала на собрании.

– Комсома виновата, что у нас еще хулиганов много. Одни на пару с ними, другие же наоборот, воротятся, презирают их, гордятся, а их же только и ищут, милюкам сдать. Вот и вся борьба. А к чему она приводит? Только разозлит и все. Давайте‑ка, ребята, вспомним, что они дети таких же, как и мы, да пойдем вот прямо с собрания в сквер и перезнакомимся с ними. А когда они начнут выделывать всякие штуки, то не кислить рожи, но и не ржать на это, а молчать пока. Конечно, они начнут, может, подкусывать да разводить нас, а мы мимо ушей. По несознательности же. А главное, самим примером быть. Хорошие примеры куда заразительнее худых. Только надо от них отодрать Волгаря. Его уже не исправить нам. Но за это я берусь.

Тут Клява в азарт.

– Я его! Дай мне его!

Васка как глянет на него. Но смолчала.

– Ты, Клява, в резерве будешь.

Так и вышло.

Сначала парнишки было бузить перед комсомолками. Без этого у них считалось, что и силы в тебе никакой нет. А девчонки ихние нет‑нет да для отчаянности и отхватят мата. Только видят, что нет того жиганства в этом, худо как‑то, барахлисто получается. Потому не принимала этого комса и виду не говорит. А кто виду никогда не дает – еще понятнее все делается. И сошли.

Тут Васка и билеты в клуб стала раздавать комсе, да как бы заодно и гамазухе раздает. Что значит – все одинаковы.

Так и задрыгало все в парнишках и девчонках.

– Благодарствуйте, – заговорили они с тихостью.

Конечно, прихряли.

А через два‑три месяца почти вся гамазуха прикрепилась к Клявинскому коллективу.

Васка‑то сошла. Через полгода по декрету пойдет. Ведь она так и зарегистрировала на себе Кляву. А пока она на рабфаке.

Вот и все.

 

 

Николай Смирнов

 

Юная зима

(Записки Вьюгина)

 

Неспящих солнце – грустная звезда.

Байрон

 

 

I.

 

Уездная русская зима то с невыразимой прелестью сверкала розовой лазурью инея, то дико и страшно гудела метелями, сплошь засыпавшими город остро душистым, лебяжье‑ласковым снегом. После метелей наступало, обычно, затишье, – мглистые, безветренные дни с мутно‑сиреневым небом, – но, чаще, по утрам поднималось огромное, алмазно играющее ледяными перстнями, солнце, и на каланче ало выбрасывался сторожевой флаг, знак арктического мороза. На городских улицах целыми днями горели, смолисто трещали костры, у которых грелись, порывисто вздрагивая, тающе‑плюшевые, – от огня и мороза, – извозчичьи лошади, а по вечерам долго и ярко краснел в просветах траурно‑соснового кладбищенского сада крепкий, погожий, чистый закат.

По вечерам мороз усиливался, огни фонарей, старинных, уездных, тонули в прозрачном и тонком дыму, звучно, с сахарной ломкостью, вызванивал снег под ногами прохожих, – и особенно крупными, особенно великолепными казались мохнато‑лучистые, как бы опушенные инеем звезды. По вечерам мягко, с убаюкивающим теплом вспыхивали за тюлевым морозом окон уютные огоньки, – там, за окнами, в тихих купеческих домах, были жарко натоплены лунно‑голубые изразцовые лежанки, и рассыпчато шумели тяжкие серебряные самовары. Хозяева, бородатые, апостольски‑расчесанные купцы в малиновых рубахах и тонких «чесаных» валенках, подолгу отдыхали в глубоких бархатных креслах, крытых вышитыми полотняными чехлами, подолгу, с удовольствием, пили крепкий, ароматно‑золотистый чай из огромных «семейных» бокалов, расписанных елочками и васильками. Иные, после чая, садились за «работу» – пересчитывали пахнущие нафталином, перевязанные иерусалимским пояском, тысячи и сотни, вынимая их из тяжелых дубовых шкафов и из кованых сундуков «с музыкой», – другие мирно играли в карты, в «Наполеона» и в «Рамс», или, надев старомодные пастырские очки, читали «Русское Слово», с младенческой заботливостью водя пальцем по строчкам свежей, еще морозно‑сырой газеты.

Спали они на дедовских дубовых кроватях, осененных в изголовьи древней суздальской иконой, на пушистых забвенных пуховиках, на ласкающих подушках из тугого, но мягкого гусиного пуха. Просыпаясь ночью, слышали ружейные удары мороза под окнами, с наслаждением чувствовали тянущее от лежанки тепло, а вставали на рассвете, на солнечном восходе… шли на базар в румяном, пересекающем дыханье тумане и, проходя мимо соборной церкви, степенно снимали медвежий «малахай», истово благодаря бога за новый сияющий день…

Над базарной площадью густо голубело небо, нарядно кружевели ватные хлопья инея на телефонных проводах, по‑зимнему бодро ворковали где‑то голуби, зябко прыгали по снегу танцующие снегири, – крошечные птички в палевых шапочках, – и бодро, звучно хлопали песочными голицами веселые мужики в оранжевых овчинных тулупах.

Зимой, около николина дня, в городе была ярмарка, шумная и веселая «широкая суббота». На площади кочевнически‑привольно раскидывались крестьянские воза, легко и просторно воздвигались веселые походные палатки. В палатках торговали сластями, алебастрово‑крепкими пряниками и шоколадно сладкими печатными коврижками, на возах – звенящими расписными горшками, мороженой рыбой: приятными галичскими «вандышами», огромными лещами и битой птицей: пятнисто‑снежными, агатовыми косачами и бледно‑розовеющими, хохлатыми рябчиками. Много было на ярмарке и пестрых деревянных игрушек, – огненных петушков, глиняных свистушек, тонко распевающих детских гармошек с радужными мехами, – много висло вокруг и страшных, кораллово‑пепельных свиных туш и ощипанных, нежно‑курчавых, сальных гусей с длинными костяными лапками и тонкими, стрельчатыми хвостами.

Среди возов степенно, с улыбкой и шутками, двигались мужики в праздничных полушубках, весело переговаривались бабы в узорных «дипломатах», и порывисто смеялись, взявшись под руки, румяные, чернобровые девицы, кокетливо и низко повязанные пуховыми шалями. Отдельно, в стороне, тянулись повозки с чернильно‑мутными и светлыми, русыми валенками, – хитрые и ловкие мужики, стоящие на возах, деревянно постукивали валенками, подмигивали, приговаривали скороговоркой:

– Валеночки наши – ппервый сорт!..

«Валеные короли», – в уезде было много сапожно‑валяльных заводов, – приезжали в город на красивых кормных лошадях с волнистыми, атласно‑расчесанными гривами, в пышных, нарядных санях с тяжкой, мягко греющей полостью из бирюзового сукна, богато опушенного по краям мехом сохатого. Они, эти чванливые короли из боярски‑огромных деревенских хором, щеголяли и гнедыми яблочными лошадями, – «не лошади у нас, а львы»! – говорили они о своих рысаках, – и бархатными шапками на голове кучера, и распашными, бобровыми и лисьими шубами, под которыми дивно горела скользящая по складкам шелковой рубахи золотая часовая цепь. В полдень на ярмарку приезжали окрестные фабриканты, веселые и славные старички, чинно сидящие в санях рядом со своими важными женами, смугло закутанными собольими ротондами, а в сумерки, при первых огнях, по улицам начинались шутливые, но страстные гонки: дико неслись, ажурно вспенивая удила, кормные лошади, отрывисто, с удалью и щегольством, раздавались кучерские вскрики, и высокими облаками поднималась серебряно ослеплявшая прохожих снежная пыль…

– Ивашка, – не осрами, голубок! – говорил, тряся за плечо молодого кучера, азартно мигающий глазом старичок – фабрикант в сбитой на бок каракулевой шапке.

– Поддержи сословие, Никанор! – басовито и строго наказывал кто‑нибудь из «валеных королей», просторно отваливаясь в санях и глубоко закутываясь нежащим бобром.

Кучера крепче завивали вожжи в вытянутых руках, с дрожью чувствуя упруго‑переливную, скачущую силу, а тройки лошадей, огненно косясь по сторонам, еще круче вздымали распененные рты, еще порывистее и жарче дышали лоснящимися вороными боками.

«Валеный король», не выдерживая бешеной скачки, разгульно приподнимался в санях, распахивал шубу, – под шубой дивно загоралась золотая цепь, – и по охотничьи – задорно выкрикивал:

– Приналяг, родимые!

Но если чужие лошади первыми приносились на ярмарочную площадь, бисерно засыпанную огоньками, «король» обиженно мрачнел и, тяжко вылезая из саней, хрипло говорил кучеру:

– Дур‑рак!

Кучер, дородный рыжий мужик, туго перетянутый литым ремнем с казацким набором, не обижался: он только снимал круглую шапку – и отвечал покорно:

– Точно так, ваше степенство…

Король усмехнулся, доставал из жилетного кармана теплый матовый целковый и быстро бросал его в ловкую кучерскую руку:

– Вот тебе, дураку, за ласковое слово.

Вечером «валенщики» собирались в гостинице «Россия», где зыбко и скользко голубели глубокие зеркала в серебряных рамах, оливково сияли расчищенные полы и душисто пахло – вкусным украинским борщом, экзотическими апельсинами и острой рябиновой настойкой. Те, что помоложе, бритые, «ежиком» стриженные юноши были в клетчатых костюмах из искристого шотландского сукна и в светящихся ботинках с ореховыми гетрами. Старшие их братья, породистые мужчины с орлиными славянскими носами, уже степенно обросшие бородой – в волнистых казацких шароварах, низко опущенных на тонкие гармонные голенища легких остроносых сапог. Седобородые старики с морщинистыми лицами важно носили поддевки и меховые оленьи сапоги без каблуков.

В душистом и теплом ресторанном зале пыльно блекли одинокие пальмы, пыльно обвисали по стенам тяжелые картины, – огромный волк среди лунного, снежного литовского поля, картинный всадник в древних муромских лесах, легавая собака на стойке, – и неторопливо двигались лакеи, ловко устилавшие огромный стол хрустящей крахмальной скатертью, нарядно уставлявшие его вызванивающей посудой и разноцветными бутылками с острым, веселящим вином. Пенистая игра откупоренных бутылок и анисовый аромат разварной стерляди крепко веселили валенщиков: они перебрасывались шутками, неторопливо оглаживали бороды, степенно обмахивались легкими, вышитыми на пяльцах платками.

В углу, на подмостках, играли два скрипача, два бритых молодых человека в ветхих сюртуках и заношенных картонных манишках. Играли они что‑то грустное, трогающее, мягкое.

Скрипачей сменяли гитаристы, черноусые щеголи в сапогах с подковками, с курчавыми оперными головами. Один из них, весь напряженный, порывистый и легкий в движениях, ухарски притоптывал, щурился и, чуть закинув голову, небрежно и ловко трогал золотые, пчелинорокочущие струны. Прочие вторили ему, начинали с тем же сдержанным удальством, постепенно учащая песенный лад, – они как бы рвали разливные струны, – то сладко томя слушателей древней степной заунывностью, то бесшабашно веселя их певучей звучностью пляски.

– Вот это по‑нашенски… по‑монашески, – выкрикивал кто‑нибудь из валенщиков, в волнении вскакивая с места.

Валенщики веселели, – бутылки ходуном ходили по рукам, – и вдруг гулко били в ладоши: из‑за портьеры быстро и легко выплывали две плясуньи, две цыганки в серебряных туфельках, в цветисто‑веющих лентах, в голубых браслетах на вздрагивающих, раскинутых руках.

 

– Ах, черные очи,

Да бел‑лая грудь

 

– высоко и страстно запевали цыганки, побрякивая монистами, дремотно прикрывая большие, влажно‑зовущие глаза и легко шевеля угольными, насупленными бровями.

 

– До сам‑мой до полночи

Ох, спать мне не дают… –

 

подхватывала пьющая за столом молодежь, и зала постепенно наполнялась шумом, гиканьем и звоном. Бесстрастно улыбающиеся лакеи беззвучно застывали в дверях. Несколько мелкопоместных дворян боком пробирались в залу, смущенно оправляя гарусно нарядные платки на шее. Они скромно грудились около подмосток, тихонько подпевая беспокойным, звенящим цыганкам…

– Таборная плясовая! Э, эх, распошел,

 

Да ты

В расивый грай

Паш‑шел…

 

грустно и в то же время забвенно‑хмельно пели цыганки в лад заглушенному рокоту гитар, серебристо брызжущих под танцующими руками ухарски притоптывающих черноусых, кудрявых щеголей.

Потом гитары внезапно смолкали, цыганки исчезали за портьерой, через минуту снова появляясь под басовитый и томный позыв:

– Таборная плясовая!

Цыганки с молдаванской дикостью кружились на подмостках, тонко визжа и порывисто размахивая бубнами.

Валенщики отчаянно и мутно взглядывали друг на друга, гулко топали под столом и широко подергивали косыми, беспокойными плечами.

– Не пляс, а утеха! – выкрикивал кто‑нибудь из них, какой‑нибудь чернобородый великан, залпом опрокидывая играющий бокал и наотмашь разбивая его о скачущий каблук.

– На счетец записать прикажете? – ласково спрашивал мгновенно и беззвучно‑подлетающий лакей.

Валенщик растерянно оглядывался, выхватывал сиреневую пятерку и, крепко измяв ее, бросал на поднос:

– Деньги – дело наживное.

А в публичном доме, куда перекочевывала, позднее, часть валенщиков, – среди них были и старики, и юноши – тихо бренчало пианино, и молодая, мраморно‑напудренная девица в короткой бархатной юбочке, с диадемой в волосах, – недавняя горничная Феклуша, а теперь кокетливая Фанни, – приятно и негромко распевала чувствительные романсы о далеких бубенчиках в дремучих лесах, о синем тумане над морем, о белых подвенечных лепестках на подножках свадебного дормеза… Другие девицы, обязанные занимать шалых, запьяневших гостей, или с забавной важностью танцовали в прокуренной гостиной церемонную кадриль, или, притворяясь веселыми, со смехом присаживались на колени растроганных и щедрых бородачей. Одна из девиц, зябко закутанная в белую кружевную шаль, – высокая и полная Маргарита, – развязно обращалась к гостям с неизменным словом:

– Мужчина!..

Другая, одетая институткой, в шоколадном платье с пелеринкой и немецки‑скромным передником, – звали ее нежно и ласково: «Незабудка», – капризно просила, шутливо теребя бороду гостя:

– Папаша, угости свою детку апельсинчиком.

Среди гостей и девиц неторопливо прохаживался служитель, разносивший бутылки «прохладительного» и бледно‑изумрудные виноградины в сырых опилках, – молодой, гнусный малый с раскосыми глазами, с рябым, ухмыляющимся лицом, в широкой, канареечной плисовой рубахе. Девицы звали его сочувственно‑шутливо;

– Вахлак Семеныч!

Валенщики кутили в публичном доме до утра, – утром отрезвлялись, а к вечеру уезжали в свои боярские селенья, увозили щедрые подарки женам и детям, вспоминая, как в тумане, цыганский бубен и худенькие плечи ласковой Незабудки.

Кутивший с ними городской купец Барашков, недавно женатый, расплачивался, как всегда, серьезнее: его, прямо из публичного дома, отправляли в земский изолятор, откуда он выходил только через несколько дней. Пока он лежал в изоляторе, в магазин к жене, – Барашков торговал мануфактурой, – являлся раскосый малый, подавал ей счет и хрипло басил:

– С уголка…

И, окончательно, смущая молодую, добрую и грустную женщину, спрашивал, оглядываясь на сдержанно улыбающихся покупателей:

– Мне заплатите, аль хозяйку прислать прикажите?

– Нет, нет, получи, сделай милость, – отмахивалась, краснея, женщина, торопливо доставая из ящика несколько хрустящих, голубоватых кредиток.

 

II.

 

Мой хозяин, у которого я жил «на хлебах», снимал квартиру, как раз, в доме Барашкова. Жена Барашкова, приходя к хозяйке, часто жаловалась ей на мужа, рассказывала о его проделках, глубоко и протяжно вздыхала, неторопливо прижимая к глазам голубой платок.

Она была женственно‑красива, – таких женщин любил изображать Кустодиев (кстати, долго живший в здешних краях), – носила старинные кашемировые шали, просторные и широкие платья в сливочных кружевах, старомодную тальму из траурного шелка – летом и тяжелую, пышную, лазурную ротонду – зимой. Она с трогательной заботливостью ухаживала за цветами, – в «парадных» комнатах барашковского дома весной цвел душистый полевой горошек и благоухали ландыши и фиалки, – и, неизменно, носила с собой пушистую сибирскую кошку. Хороша была у ней улыбка – застенчивая, смущенная: девичья.

Ее муж, чванливый, бритый человек, с удалью проматывающий дедовское наследство, любил чесучевые косоворотки, клетчатые панталоны, быстрых рысаков, запряженных в нетревожащую рессорную коляску, граненый водочный графин и глухие зимние вечера в загородной слободке, в домике вертлявой и бойкой Катюши – белошвейки.

Жили они плохо: муж, в промежутки между запоем, ходил хмурый, небритый, жена – с затуманенно‑бирюзовыми глазами, с земляничными веками, опухшими от слез. Оживлялась она лишь во время отлучек мужа, – он уезжал за товаром, то в Нижний, то в Ярославль, – когда к ней часто приходил шестиклассник – реалист Володя Любимов, повеса, красавец и щеголь, смущавший нас своими гипсовыми манжетами с бриллиантовыми запонками, тонкими золотыми часами и матовым портсигаром, на крышке которого изображалась стыдливо‑обнаженная женщина, чем‑то напоминавшая жену Барашкова.

Этот самый Володя иногда рассказывал нам, – мы часто окружали его любопытной и шумной толпой, – и о кутежах валенщиков в публичном доме.

– А вы, Володя, бывали там? – с восторгом спрашивал его кто‑нибудь из нас.

Володя, оправляя снежный воротничок, довольно улыбался, по‑мальчишески играл темными порочными глазами и отвечал с достоинством:

– Я, господа, считаюсь там своим человеком.

Когда же мы пытались расспросить его подробнее, он отмахивался и говорил, небрежно целуя кончики розовых пальцев, – на его пальцах пыльно светились перстни с бирюзовыми брызгами, опять, почему‑то, напоминавшими о кустодиевских купеческих глазах.

– Прочтите, – говорил он нам, – книжку писателя Куприна: «Яма», – там написано об этом подробно.

Он задумывался, разглаживал мизинцем русый пушок на губе и добавлял с улыбкой:

– При том в какой форме: красота!

«Яма» доставалась, читалась и перечитывалась, – разумеется, далеко не с теми, – вернее, совершенно противоположными, целями, которые преследовал, якобы, ее автор.

А о прочих похождениях «валеных королей», как и вообще о их быте, – меня всегда близко интересовал укладистый купеческий быт во всех его ответвлениях, – рассказывал нам одноклассник, Пашка Нимичев, сын богатого «валеного» заводчика.

К Пашке часто приезжал его отец, пожилой и хмуроприветливый человек, в будние зимние дни носивший мужицкий армяк и огромную заячью ушанку.

Увидев меня в первый раз, он, подавая мне мягкую руку, прищурился и испытующе спросил:

– Из каких будете?

Потом стал расспрашивать об училищных делах и, неожиданно, заговорил о… литературе.

– Тургенева уважаю, а Печерского – люблю: он – из наших.

Герои Мельникова‑Печерского, неотрывно прочитанного мной еще в раннем отрочестве, жили когда‑то в соседнем уезде, и было странно, но, вместе, и таинственно‑отрадно видеть перед собой наследственно‑живое повторение Потапа Максимыча (кстати, отца Пашки также звали Потапом).

Я, должно быть, чем‑то понравился ему: он, прощаясь, сказал мне, лениво перебирая бороду:

– Будет охотка, – милости просим к нам в деревню: я, чай, не об’едите и не обоспите – живем (он перекрестился в угол), слава создателю, в достатке…

Кроме всего, мы, тесным кружком, и сами заглядывали в николин день в «Россию», – пробирались, волнуемые запретностью, в уединенную дальнюю комнату, долго сидели за стаканами кофе, просматривая газету, – это так напоминало об артистической богеме, – слушали долетающий из зала цыганский визг и бесшабашный разлив томящей гитары.

Николин день проводили в городе торжественно и шумно: далеко за полночь светились в окнах купеческих домов праздничные огни. В этот день было много именинников, в купеческих домах пекли пышные, промасленные кулебяки с налимом и огромные торты, раскрывали, по вечерам, парадные комнаты, тесно загроможденные старинной мебелью и перламутрово озаренные японско‑узорными люстрами, на которых хрустально вызванивали искристые, ледяно‑прозрачные подвески.

Я любил уездный николин день за его светящийся шум, а еще больше за то, что он уже вплотную приближал каникулы, поездку домой, долгий отдых в далеком родном доме. За огнями николина дня отрадно, прелестно и близко сияла, звала и манила вифлеемская звезда рождества…

В окнах магазинов уже мерцали радужные елочные бусы и плюшево‑высеребренные скандинавские деды с вязанками дров, так трогательно (и, вместе с тем, грустно) напоминавшие детские сны, святочные детские метели, сладкие тревоги у притворенных дубовых дверей, за которыми наряжалась хвойно‑пахучая, талая елка. Морозы, дико стреляющие по ночам, назывались теперь уже рождественскими, и это давало по утрам чувство какого‑то особенного, убаюкивающего уюта, чувство согревающей близости таких же морозных праздничных дней.

Близость каникул чудесно скрашивала и привычные школьные будни, – радостно было проходить солнечным утром по глухим зимним улицам, молодо и звучно скрипя фосфорически‑играющим снегом, радостно было подниматься по нарядно‑ковровой училищной лестнице, у подножья которой одиноко дремал старичок‑швейцар в блеклых галунах и медных медалях. Солнце, алмазно сыплясь сквозь бахромчато‑замороженные окна, янтарем заливало скользкий вощеный простор зального паркета, с лучистой дрожью пятнило огромный иконописный портрет болезненного и хрупкого самодержца в бриллиантовой короне, в широкой карнавальной мантии из снежно‑смуглого, хвостатого меха. Солнечно, оживленно и шумно было и в длинных коридорах, где порывисто бегали, взвизгивая, первоклассники в аккуратных, туманно‑сизых блузках, и неторопливо прохаживались ученики старших классов, с юношеским задором щеголявшие поэтически‑зачесанными волосами и бронзово‑расчищенными пряжками глянцевитых, высоко – по талии – подтянутых ремней.

В эти дни добрели даже учителя.

Историк Иван Васильевич, славный старик в старомодных очках, наизусть знавший «хронологию» человеческой истории, настойчиво вызывал всех, кому грозила четвертная двойка, всячески помогая им при ответах.

Он искренно огорчался, если все его старания пропадали даром.

– Что ж ты, братец, – укоризненно покачивал он головой, – рождество приближается, а ты не учишься…

И, пристально смотря из‑под очков на смущенного юношу, предупреждал:

– Подчитай, все‑таки, дома, вызову на следующий раз. Всячески «вывозил» класс и «филолог», еще молодой, похожий на Аполлона Григорьева, человек, с аккуратной обязательностью читающий «толстые журналы» и аккуратно знакомящий нас с новинками современной литературы.

Нередко, в конце урока, он, откладывая в сторону «историю русской словесности» в нелепо‑нарядном «земском» переплете, раскрывал «Вестник Европы» или «Русскую мысль» и, счастливо прищуривая глаза, говорил таинственно:

– Хотите прослушать новый рассказ Андреева?

– Просим! – хором отвечали мы.

А иногда он, артистически опираясь на кафедру и небрежно откидывая назад вьющиеся волосы, звучно, нараспев, читал лирические стихи – чаще всего Блока.

Его любовь к Блоку, а, особенно, его неизменно ровное, товарищеское отношение к нам, вызывали со стороны большинства учительства хмурую недоброжелательность.

– Помилуйте, – недоумевающе говорил, иронически пожимая плечами, желчный и злой математик: – он их просто блокирует против учительского состава.

Этот математик, низенький человек с огромной, накрахмаленно‑синеющей плешью, – в училище называли его: «Митя плешь», – постоянно ходил в форменном мундире, в пятнисто‑грязных, месяцами нечищенных ботинках. От него неприятно пахло дешевым фиксатуаром, дурным табаком и водкой. Он, конечно, ничуть не «добрел» и перед святками. Наоборот, становился еще язвительней и мстительнее.

– Одно! – с наслаждением выговаривал он, ставя классическую единицу, и зло смеялся, довольно потирая маленькие, вечно потеющие ручки.

Мстили ему и ученики: то клейко обмазывали, перед его приходом в класс, старый венский стул, то, выбрав удобный случай, приколачивали гвоздями его галоши, всем этим доводя его почти до бешенства, до плаксивого истерического крика.

Однако, завораживающая близость святок заставляла забыть даже математика. За окнами, в директорском саду, сахарно голубели, радужно играли елочными бусами глубокие декабрьские снега, по дороге, уводящей в сосновые заволжские рощи, длинно тянулся обоз – мужики, шагавшие за серебристыми лошадями, напоминали рождественских дедов, – и глухо, как бы голу‑бинно, с домовитым спокойствием, рокотало, бурлило «тепло» в сизых трубах классных печей. Весело разносился по коридорам звон колокольчика, шумно было на большой перемене в гимнастическом зале, где улыбающийся русый мужичок бойко торговал горячими масляными пирожками, и несравненно‑легко, великолепно‑бодро дышалось, по выходе из училища, стальным морозом, огнисто холодящим лицо и сыровато слипающим веки!

Хорошо было и дома, в небольшой, пахуче натопленной комнате с алым занавесом на двери, с приятно‑волнующей книжной полкой в углу, с большим портретом седого, спокойного, незабвенного Тургенева.

Окна квартиры выходили на запад, – далеко были видны из окна снежные, дымящие городские крыши и тускнеющие поля, – в комнатах перед сумерками долго стоял шафрановый свет низкого, неслепящего, морозно‑завороженного солнца. В столовой, в большой и просторной комнате, накрывали стол, тонко вызванивали тарелками, из кухни тепло пахло супом, свежим, только что выпеченным ржаным хлебом цвета смолистой сосновой коры. Неясно, – глухо, ласково и нежно, – доносились из‑за стены звуки пианино: играла родственница Барашкова, курсистка, уже приехавшая на каникулы.

Дожидаясь обеда, я сидел в столовой, на удобном, татарском диване, выстланном расшитыми подушками. Проходящая мимо хозяйка, спокойная, задумчивая дама с дымчато‑мягкой шалью на плечах, с каштановыми, по‑гречески гладко убранными волосами, мило улыбалась, ласково напоминала все о том же: о снежных праздничных святках…

– Вероятно, превосходно чувствуете себя перед каникулами?

В ее чуть глухом, сдержанно‑певучем голосе чувствовалась какая‑то далекая грусть, – вероятно оттого, что она еще явственно помнила свои гимназические годы, свои девичьи святочные дни.

Из соседней комнаты показывался хозяин, – высокий, бритый, в просторной фланелевой рубахе, в меховых бухарских туфлях с теплой, курчаво‑меховой опушкой. Он садился рядом со мной, заглядывал в книгу.

– Все вокабулы твердите? – шутливо спрашивал он, широко и прозрачно дымя душистой лазурью папиросы.

Перед обедом он подходил к темному ореховому шкафчику, доставал оттуда граненый, слезно‑прозрачный графинчик, бережно цедил водку в тонкий изумрудный бокал. Он называл этот бокал с особенной, кокетливой нежностью:

– Опрокидончик.

За обедом ел он много, любил маслянисто‑лайковую маринованную стерлядь, соленые огурцы и пушистый хрен, остро пахнущий морозом.

После обеда хозяин заходил ко мне, садился на кровать, смотрел на солнце, мирно опускающееся за далекие Межаковские леса – и вспоминал университет, Москву, «вакации», татьянин день, Воробьевы горы.

По праздникам хозяин носил на борту темно‑голубого пиджака университетский значек, читал литературные новинки, – «нельзя же отставать от века», – басил он, забираясь с книгой на диван, ходил по вечерам в городской театр, восхищаясь на другой день испанскими глазами красивой актрисы.

– За жабры берет, шельма, – ласково и хитро взглядывал он на хозяйку.

Иногда у хозяев собирались гости, друзья и сослуживцы: судейские чиновники, педагоги, врачи, – долго сидели за самоваром, а потом за граненым графином, который опять назывался уменьшительно и ласково:

– Графишка.

За чаем они обсуждали городские новости, за графином – новости политические. О политике говорили с осторожной язвительностью, строго держась бархатных рамок думской конституции. Но по настоящему оживлялись они только после второго графина: они краснели, возбуждались – и, непременно, пели «Из страны, страны далекой…» или «Вниз по матушке по Волге», – песни студенческих дней, песни молодости, мгновенно блеснувшей на дне слезно‑горькой хрустальной рюмки.

Пели, конечно, и другие песни – «игривые», как отзывался о них мой хозяин.

Кто‑нибудь из гостей, присаживаясь на диван, рядом с женой приятеля, добродушно щурился, приподнимал плечи и, прищелкивая пальцами, кокетливо выговаривал шантанно‑бойкой скороговоркой:

 

С тобой, божественный Коко,

Держать себя не так легко…

 

Гости собирались, обычно, по праздничным дням, – и, обязательно, все в тот же сияющий день «зимнего Николы».

В будничные, предсвяточные дни они приходили лишь одиночками и, в ожидании старинного рождественского гуся с разноцветной капустой, довольствовались чаем. Разговор тянулся скучнее, песен совсем не пели.

В предсвяточные вечера, прозрачно отуманенные морозным дымом и крупно обсыпанные звездами, особенно хорошо было на катке, – каток дрожаще сверкал за ельником подобно древне‑святочному, сафьяново‑оправленному зеркалу, отражающему колдовской свет свечей.

Смороженный ельник, ледяной звон, осторожный девичий смех, легкая, зябкая свежесть пушистой фуфайки, иглисто‑перламутровой от инея, чудесная бодрость, наполняющая грудь свободой и силой какого‑то летящего – или несущего – простора!..

Помнится упруго‑скользящий, искристый разбег серебряно‑голубеющих коньков «Нурмис», мелькающие по сторонам маскарадные фонарики, помнится (и, вероятно, никогда не забудется) плавно бегущая гимназистка в горностаевой шапочке, в вязаной барбарисовой кофточке, в короткой, шотландски‑клетчатой, складчатой юбке.

Она, на ходу схватив меня за рукав, обертывается, мягко сияет глазами.

– Сережа, бежим вместе, – говорит она с неловко‑растерянной, смущенной и милой улыбкой.

Меня, почему‑то особенно, почти родственно трогает это простое, домашнее обращение по имени, как трогает и ее горностаевая шапочка, и далекое тепло ее рук, очаровательно чувствуемое сквозь сыроватую лайку узких, душистых перчаток.

Я бегу в лад ее маленьким ножкам в высоких, туго зашнурованных ботинках, – мы мчимся легко и быстро, смеясь, взглядывая друг на друга, часто касаясь плечами, с восторгом ощущая на лице земляничную свежесть мороза. Мороз бусами опутывает ее шапочку, – опять вспоминаются бусы рождества! – серебрит ресницы и брови, влажно алеет на женственно‑полудетских, чуть капризных губах, заставляет мглисто прикрывать глубокие и большие глаза, смутно‑лиловые от маскарадного блеска веерно расходящихся по сторонам фонарей.

Потом она задерживается, порывисто чертя звенящими коньками, тонко отсеивая ими алмазную ледяную пыль.

– Я, кажется, устала, – вздыхает она, все еще не отнимая руки, – и неожиданно вздрагивает:

– Однако, прохладно.

Я приношу ей легкую беличью шубу, слабо и нежно пахнущую домашним теплом, – и она, набрасывая ее на плечи, чуть танцующе идет рядом со мной, болтая, смеясь, привлекая внимание гимназистов, проносящихся мимо нас с забубенной лихостью, с картинной цирковой ловкостью.

Увидев свободное кресло, она задорно взглядывает на меня, бально повертывается и устало опускается, звеня своими опыленными «снегурками».

А вокруг непрестанно вызванивает струнно‑зеркальный лед, и с новой, уже совсем вечерней яркостью, стынут на небе звезды, среди которых особенно великолепна та, что поздно поднимаясь с Востока, туманно‑розово, одиноко‑грустно, сияет над глубокими снегами, полночным библейским светильником…

 

III.

 

Я всегда любил эти поздние звезды, в которых есть что‑то усталое, тихое, но, вместе с тем, успокаивающее, как в далеком, чуть слышном заливе бубенчиков под дугой старинной, неспешащей тройки, как в колыбельной песне, сонно воскрешающей детство.

В детстве я смотрел на эти звезды из окон родимого дома с бездумным и светлым очарованием, – так же очарованно смотрел и на пасхальные огни, – в ранней молодости – с тревожно‑счастливой любовью, происходящей из глубинного осознания великой, первобытнорайской красоты мира.

Теперь, утвердив навсегда в себе это чувство, мучительно соединенное с другим, – с чувством неизбежного конца каждой человеческой жизни, – я люблю в звездах поздних ночей отблеск своей юности, расцветавшей подобно безымянному счастливому цветку, знавшему и тепло солнца, и свежесть прохладных рос.

Мудрый древний владыка с языческой роскошью украшал свои тонкие и смуглые руки драгоценными звездно‑сверкающими кольцами. На одном из любимых его колец могильной тоской звучали траурно‑золотые слова: «Все проходит»…

Вещий, первобытно‑страшный и, в то же время, простой закон: «все проходит» – непреоборим, – отныне и до века. И, кто знает, может быть, именно он заставляет так крепко любить землю, так бережно дорожить каждым уходящим днем и, наконец, так потаенно хранить в глубинах памяти день минувший?

Магическая сила памяти оживляет прошедшее, чудесно преображая человека, возвращая ему самого себя, т. е. дает радость, равной которой нет на свете.

Вот эта шапочка из горностая, эта низко светящая розовая звезда, – особенная, отличная от всех других, – до сих пор сохранили для меня во всей первичной нетронутости и свою бархатисто‑скользящую мягкость, и свой отуманенный блеск.

Но еще более памятны мне те домашние зимние дни, когда каждый час, каждая минута так несказанно восторгали меня! Казалось бы, что особенно могло быть в том, что шестнадцатилетний мальчик, неотличимый от тысяч других, хотя и более других прочитавший прекрасных книг, перечитывать которые, опять‑таки, величайшее счастье, – что этот мальчик ехал на рождественские каникулы, на две недели, после которых опять будет все то же – чинные «классы», одинокие вечера, февральские уездные метели? Но почему же, все‑таки, каждая подробность тех святочных дней – не поблекла, не отцвела, а, наоборот, запомнилась до поразительной живости, все еще впечатляющей, трогающей и успокаивающей?..

 

Погибшая весна

 

За деревней, за полями, на голубеющей лесной опушке раскинулось тихое цыганское кочевье.

В полях еще просторно и открыто, сверкают холодные озера, жаркой свежестью теплится озимь, под древней сохой кудрявятся, пышнеют тяжелые пашни, но в лесу уже туманно и прозрачно‑мягко. В лесу ласково, изнемогая от солнца и южного ветра, распускается березовая листва, пробиваются благоуханные травы, ворожит, покачиваясь на древесной вершине, кукушка, – и в этой весенней, уже предвечерней, тишине особенно ярок цыганский костер, и несказанно свеж запах его кочевого дыма. Дым одинокого костра, низкое солнце, затопляющее лес широким, тающим блеском, последний, теплый и рыхлый снежок в затишьи дола, старая усадьба в стороне, старый сад за ней, цыганский табор и весенняя, в лепестках облаков, глубина неба над головой – все веет великим, почти жутким очарованием земли, ее красоты, ее всегда нового и прелестного расцвета.

Я иду чуть приметной дорожкой в душистом березняке и, проходя мимо табора, вижу изодранные шатры, смуглых – таких же, как и сто лет назад – людей у костра, лошадь, медленно срывающую колючую сочную траву, и ближе, совсем рядом, тонколицую девушку в оловянном ожерельи на шее, в крупных серебряных серьгах, с дикими, шутливо‑вздорными, дерзко‑прекрасными глазами. Я смотрю на ее, слегка изумленное, ласковострогое лицо, на ее старинные серьги, любуюсь бродячим уютом шатров, лошадью – она все звенит и звенит, грустным, нищим бубенчиком – и, мечтая о старине, воскрешая забытые, минувшие весны, вспоминаю любимого поэта, – он, как и я, проходил когда‑то мимо цыганских кочевий, узнавая в цыганских голосах

 

Бенгальские розы,

Свет южных лучей,

Степные обозы,

Полет журавлей.

 

Он, как и я, любовался и солнцем, хрупко озаряющим свежий, к вечеру прохладный и гулкий весенний лес, и шумным перелетом кукушки и, вероятно, так же подолгу сидел в уединеньи на свежем, пахнущем смолой, пне, жадно дыша земляной теплотой, болотным холодком и небесной прозрачностью. И так же, с покоряющей влюбленностью в солнечный земной мир, слушал лесные песни, – так же, как слушаю я зазвеневшую вослед песню цыганской девушки. Ее песня проста, первородно‑чиста и нежна. Она поет о том, о чем поются все девичьи весенние песни, о том, о чем сложены лучшие из земных песен. Она поет о любви. Лесная заря, потухающий костер, молчаливая береза, и под березой она, молчаливая, как и береза, девушка, ожидающая любимого – вот и вся ее немудрая песня. Что мне до этой девушки, что мне до ее песни! Она уйдет со своими шатрами, а я, надолго запомнив ее детски‑дерзкие, печальные глаза, возвращусь домой; и все‑таки песня покоряет, заставляет остановиться, заслушаться и все глубже, все острее вспоминать минувшие весны.

Цыганка все поет. Все тише, все заглушенней. Она то вспоминает о далекой своей родине, о безвестной родине своих предков, и тогда песнь ее звучит тоской тысячелетних кочевий, то опять – и уже настойчивей, нетерпеливей – ждет прекрасного друга, то, замолкая, вздыхает, и ее вздох сливается с томительным вздохом кукушки, нетерпеливо свергающейся вниз – на пьяный любовный зов.

И я все стою, все слушаю, потом иду, ближе подвигаясь к усадьбе, к ее саду, где уже серебрится первая тяжелая и душная кисть черемухи, и, несмотря на то, что песня цыганки – обычная, будничная песня, а голос ее грубоват и глух, хотя и в грубости полон чистоты и блеска, – чувствую, что эта песня запомнится навсегда, как запомнились любимые стихи молодости.

Разве можно забыть эти строчки, подобные невянущим, нескудеющим цветам?

 

То было раннею весной,

Трава едва всходила.

Ручьи текли, не парил зной,

И зелень рощ сквозила;

Труба пастушья поутру

Еще не пела звонко,

И в завитках еще в бору

Был папоротник тонкий;

То было раннею весной,

В тени берез то было,

Когда с улыбкой предо мной

Ты очи опустила…

 

Я вновь и вновь повторяю золотые строчки, и с прежней, почти святой восторженностью ощущаю их переливчатую музыкальность, их молодое, слитое с солнцем сердцебиение, и вновь – и все теснее – переживаю родство с тем, давно ушедшим поэтом, который, глядя на синеющий в сумерки бор, тосковал о какой‑то забытой, чудесной стране – о голубой стране минувшей весны.

 

…Я люблю ту страну,

Я люблю в том лесу вспоминать старину…

 

Я непрестанно вслушиваюсь в музыку чужого, кровно родного мне чувства, опьяняюсь им, и уходя все дальше, уже минуя усадьбу, уношу прекрасную, почему‑то дорогую, цыганскую песню, и, без боли разбудив прошлое – мою первую любовь, – еще больше, еще крепче, еще мучительней люблю этот прекрасный, широко раскинувшийся предо мною весенний мир. Проходя осинник – последний переход перед молодым березовым леском за усадебными холмами, я снова останавливаюсь и вижу старый сад, весь в робкой, почти женственно‑кроткой зелени, а над садом – чистое, чуть побледневшее, еще глубже отодвинувшееся небо, и вдали – солнце, залившее одинокую полевую сосну грозным, ослепляющим жаром. Уходящее солнце золотится все ярче, оно, перед тем, как опуститься в лесную глубину – во мрак и туман дремучей дубравы, – расцветет на мгновение таким пышным, таким слепящим цветом, что весь этот мир – и помутневшие поля, и прощально возносящиеся в вышину лесные вершины, затихнут на мгновенье, как очарованные, и мир, очарованный этой тишиной, пребудет несколько мгновений как бы в глубочайшем и чудеснейшем сне. В этот краткий промежуток, промежуток между днем и ночью, с особенной, смежающей глаза силой пахнут первые травы и листья, и с особенной звучностью, сначала робко, а потом раскатисто, дрожа от весеннего счастья, запевают нежные птицы сумерек.

Сумерки еще не наступили, но в полях заметно тускнеет: голубеют, теряя свой блеск, озими, сизеют пашни, в долинах веет дремотная полутьма, а над болотом, где мечется жалобный чибис, клубится прозрачный туман.

Я, все ускоряя шаги, подвигаюсь к своему любимому лесу, и он, уже переполненный по низам тающе‑золотым, мглистым затишьем, близок, – холодно и сладко стягивает губы запах березового сока, запах нетленной весенней чистоты, свеже и чисто звенит в зеленовато‑смуглом долу топкий, в тишине особенно звучный ручей.

Подходя к ручью, я в последний раз оглядываюсь назад: далеко, далеко отодвинулся старый сад, так же, как далеко отошла молодость – весна моей жизни. Я опять, мучась содрогающей любовью к жизни, к весне, к ее новому, с каждым годом все более прекрасному расцвету, вспоминаю любимого поэта:

 

То было раннею весной…

 

Ранняя весна. Звезда минувшего. Я еще и теперь помню каждый день той далекой весны, я помню:

 

С какою радостию чистой

Я вновь встречал в бору сыром

Кувшинчик синий и пушистый

С его мохнатым стебельком;

Какими чувствами родными

Меня манил, как старый друг,

Звездами полный золотыми,

Еще никем не смятый луг…

 

Та, минувшая весна, была особенно прекрасна, – в солнце, в гулких ветрах, заливающих поля певучим звоном древности, в пламенеющих закатах и тихих месячных ночах, уподобляющих землю родине первозданного голубого света. Я до сих пор помню, как той весной гудел над голыми, пустынными полями сухой половецкий ветер, как распускались в перелесках первые цветы и каждый цветок напоминал девичье лицо, как шумела листва под ногой, когда я шел к усадебному саду, и как неизменно поднималась из сада бесшумная, круглоглазая белая сова.

Сад зацветал все гуще, – и я до осязательности живо помню сотовый аромат его лип, его первых мотыльков, неотличимых от сбитых ветром благоуханных лепестков жасмина, его травяную глубину и глушь, задумчивую от рокота горлинок и протяжного всхлипа иволги, а за садом, вон там, ближе к селу, – заросшую тропу, изгородь и еще издали заметный белый платок. Над полем бил предвечерний ветер, платок колебался, я шел на его зов легко, словно несомый ветром, а навстречу мне, направляясь к усадьбе, шла цыганка, с ребенком‑девочкой на руках. У ребенка были большие дерзкие глаза, пышные кудри… Такие же дерзкие, но уже потухающие, в синеве и позолоте, были глаза и у матери, еще молодой и красивой, – в крупных серебряных серьгах, с оловянным ожерельем на смуглой, открытой шее.

Я, чувствуя себя истомленно счастливым – кто не помнит впервые открытых девичьих губ! – шутливо просил ее погадать, и она трогательно пророчила мне встречу с прекрасной Пиковой Дамой. Потом она уходила дальше, скрывалась в саду, пробиралась в усадьбу, на кухню, – там принимали ее сочувственно и дружески‑шутливо, кормили, забавлялись с ребенком, а она сидела молчаливо и печально, напоминая библейскую женщину на старой церковной иконописи. Наконец, ее проводили в комнаты, и, ослепленная блеском зеркал и люстр, дрожа от непонятного, обессиливающего восторга, она только крепче прижимала к груди свою девочку и, входя, кланялась низко и глубоко, сладко смежая невидящие, затуманенные глаза.

Она слышала глуховатый, старающийся быть ласковым, голос, чувствовала, как девочка, отдаляясь от нее, переходила в ловкие и сильные мужские руки, а, возвращаясь, радостно показывала ей блистающую серебряную монету. Цыганка, уходя, прятала монету в глубокий карман своей пестрой ситцевой юбки и, несмело оглядываясь, запоминала – до будущих весенних кочевий – светлую, как бы плывущую в солнце, залу, окно в гулкий сад, и у окна – отца ее ребенка.

Он снисходительно‑небрежно попахивал дымком, тихо похлопывая жавшуюся к его ногам собаку, женственную, поминутно вздрагивающую суку – пойнтера. Он, потомок разорившихся князьков, был статен и черноус, носил блестящие узкие сапоги, широкие голубые шаровары, мягкую шелковую рубашку с нарядным поясом из голубого кавказского серебра. Князек жил нелепо и дико, тосковал об изменившей ему жене, тайно целовал ее портрет, ее гладко причесанную, итальянски‑прелестную головку, безобразно кутил с солдатками, бешено носился по полям, загоняя своего верхового аргамака, а иногда пропадал целыми месяцами, одевался во вретище и уходил на богомолье в далекий монастырь, не брезгуя ни копеечным подаянием, ни копеечным воровством.

Он часто менял любовниц: в усадьбе видели и цыганку, и провинциальную актрису – она даже пробовала завести настоящую «дворню», – и шалую, чернокосую гимназистку, никогда не расстававшуюся с гитарой, и уездную проститутку, с забавной важностью носившую бархатные платья сбежавшей жены разгульного князька.

Он прельщал женщин своим безмерным озорством, ловкой верховой ездой, черным завитым усом и безумной пляской под разбитую, плачущую гитару. И неудивительно, что однажды в усадебном окне мелькнул белый, целомудренно‑подвенечный платок, высоко поднялась лебединая девичья рука, неумело расплескивающая из дедовского бокала тяжелые звезды пахучего, острого вина, с новой страстью зазвенела гитара и с новой, почти исступленной силой грянула казацкая пляска.

Это было все той же, уже поздней весной, когда сад заглох и зарос, когда слитые воедино зори – заря вечерняя и заря утренняя – разливались потопом благодатного сияния, когда звезды чуть белели, как бы погашенные красотой все пышнее расцветающей земли, когда земля зашумела ржами, и во ржах стыдливо означились бесцветные, тончайше‑влажные васильки.

Это было в сумерки; была все та же свежесть любимого леса за усадебными холмами, и была страшная, немотная боль, и, вместе с болью, рождалась другая любовь, уже неизменяющая, не скудеющая, наоборот, все растущая в своей интимной взаимности, – рождалась любовь к каждому березовому листу, до глубин раскрывающему в солнечном луче свое изумрудное сердце, любовь к каждому лучу, воскрешающему травы, цветы и колосья. Помню, я стоял немой и пораженный, словно в забвеньи: я не мог налюбоваться стайкой тучек, медленно уносимой ветром и сказочно залитой солнцем, не мог надышаться ароматом клейко‑мягкой, дрожавшей от бившегося в ней сока, березовой ветви.

Тогда я в первый раз всем своим существом ощутил всю глубину, полнозвучность и чистоту с детских лет пленившего меня поэта и сладостно повторяя:

 

Люблю тот край, где зимы долги,

Но где весна так молода…

 

Повторяя эти строчки, я бодро и уверенно шел все дальше и дальше, как молодо и бодро иду и сейчас, в эти светлые сумерки, в этот тихий вечерний час.

Я иду без дороги, лесом, надо мной низко зеленеют березы и сорванная березовая ветвь пахнет по‑прежнему холодно, клейко и чисто. В лесу особенная, сыроватая прохлада – прохлада земли, ручьев и слегка озябших деревьев, какая бывает в русском березовом лесу на апрельском закате. Закат расстилается прозрачно, в безоблачности и широте, он очень нежен, пока еще не ярок и только по низу прохвачен холодноватым, ощутимо‑густым и крепким смуглым загаром. Закатный загар становится все крепче и гуще, небо тускнеет и только на юго‑востоке, там, где уже начинает свое голубое вознесение первая звезда, лазурь холодеет все прекраснее, достигая своего первозданного очарования. Лес затоплен страшным, зеленовато‑золотистым, быстро сизеющим, как бы ладанным светом раннего весеннего вечера. Ранний вечер спокоен и тих, мелко, все нежнее, все задушевнее звенят птицы, и их звон, все мягче врастая в тишину, не нарушает ни его покоя, ни ее листвяной мягкости, – тончайший звон только углубляет лесное спокойствие, облекает его какой‑то сокровенной музыкальностью и чуткостью, даже прощальный, раскатисто‑хриплый, повторяемый тишиной голос кукушки кажется иным, преисполненным осторожности и легкости.

Я, запоминая каждый звук, каждый, непрестанно‑меняющийся, то серебряно‑голубой, то золотисто‑пепельный световой узор в березовых вершинах, поспешно перехожу в подсыхающее, охватывающее атласной сыростью, болотце. Я уже целиком во власти иной, всю жизнь сопутствующий мне, охотничьей страсти, я крепко держу ловкое, легкое ружье, внимательно осматриваясь по сторонам.

Начинается тяга, начинается великое, древнее, почти колдовское лесное торжество, торжество тысячелетней любви, тишины и заката. Чем пышнее расстилается слава заката, тем беспокойнее изначальная лесная глушь. А здесь настоящая глушь: низкорослая сеча с высокой, уже распустившейся березой посредине – вальдшнепы всегда тянут на высокое дерево – и за сечей спуск к боровому простору. Бор стар, свеж и благоуханно‑душист от золотистых смол и сгорающего, но здесь все еще холодноватого снежка, рассыпанного в его потаенных сосновых низинах. В воротах бора, на их резной, выточенной маковке, на вершине молодой, особенно стройной елочки, чернеет ворон, всегда скорбный и тихий, всегда хмурый и вещий. Он напоминает ворона русских былин, и от этого бор кажется особенно глухим, особенно древним. И как древен над его тяжким мраком закат, как волнует вздрогнувшее в бору бормотанье тетерева, пока отрывистое, короткое, быстро глохнущее в тишине!

Тетерев, чудесная, угольно‑голубая птица‑лироносица, птица, огненный гребень которой сияет, как вечная звезда любви, – эта чудесная птица тревожно похаживает в вечерней мгле боровой долины, пробует подняться, но не поднимается, а только вскидывается и, падая, уже смелее, нетерпеливее кружится, как бы в исступлении, низко опуская голову. Я вслушиваюсь в стон тетеревиной песни – тетерев протяжно томится в неиз’яснимом, шелково‑шуршащем вздохе, – вслушиваюсь во все это лесное торжество, и снова, с каждым днем все забвеннее погружаюсь в его светлую, обильную, как бы музыкальную глубину.

Вечер избыточно преисполнен звуками, свежестью, закат стал маковым, тронулся струистой росой тучек, лесные вершины, тронутые холодком мгновенного ветра, сладко дрогнули, смолкли и застыли в очарованьи: над ними поплыл новый, незабываемо‑дивный звук – сочное хорканье вальдшнепа. Вальдшнеп проносится стороной, ближе к бору – чуть виден его приспущенный клюв, – несется стремительно и ровно, тая в закате. И, словно на его зов, оттуда же, из маковой страны заката, из хрустального терема весны выносится другой, и его близкое, резкое хорканье, его льдисто‑прозрачный свист на мгновенье оглушают и слепят. Я приподнимаю ружье, высокая, раскинутая надо мной береза как бы отодвигается, наполняется славословящим звоном, сказочно дымится, но птица, туго опираясь на недвижные крылья, возносится в вышину. Ружейный звон растекается во второй раз, с новой, раскатистой, изумляющей боровую глушь силой, и птица, сверкнув в закате золотыми крыльями, тихо опускается на землю, роняя с раскрытого клюва жертвенную кровь. Над землей, над убитой птицей, плавает пороховой дым, – он пахнет мягко, родным, с детства любимым запахом леса и скитальчества. Я любуюсь птицей, ее переливчатым, смуглым золотом, гаснущим закатом, потемневшим бором, почему то еще острее и кровней переживая слияние со всей этой красотой, со всей этой, никогда не отцветающей и не блекнущей прелестью, и опять с успокаивающей грустью вспоминаю поэта, который так же стоял когда‑то в вечерней апрельской тишине, в таком же глухом и таком же чутком, мирно темнеющем, лесу. Он так же, как и я, любовался убитой птицей, так же бережно вслушивался в «ликующую ноту» невидимых журавлей, и также примиренно удивлялся воскресающему в тишине прошлому – молодости и любви.

 

Былые радости. Забытые печали!

Зачем в моей душе вы снова прозвучали,

И снова предо мной, средь явственного сна,

Мелькнула дней моих погибшая весна?

 

Погибшая весна. Звезда минувшего. Сладостная апрельская темнота.

Темнота поднимается очень медленно, но расплывается плотно и звучно, неторопливо обрывая маковые лепестки заката, завораживая усталых, уже затаенно‑далеких птиц, наполняя свежеющий лес сокровенной тайной молчания и сна, напоминающей небытие.

Я опять прохожу лесом, без дороги, часто останавливаюсь – еще тянут, теперь уже тихо и низко, запоздавшие вальдшнепы, – дышу и не могу надышаться холодом последней, текущей к востоку, огнистой полоски, свежестью березовой ветви, слабо хлестнувшей по лицу, пронизывающим ароматом земли – сладчайшим ароматом молодой травы, еще более выросшей и засвежевшей в эту благодатную вечернюю зарю. Я иду не спеша – чем дольше в лесу и в поле, тем счастливее и лучше, сворачиваю на древнюю, изрезанную колесами, дорогу, она выводит к усадьбе, к саду, теперь темному, глухому, пахнущему всеми запахами весны, молодости и счастья.

Тусклая звездная позолота, мягкая темнота, огонек в усадебном окне – все так покойно, немножко грустно и неиз’яснимо хорошо! Я прохожу мимо усадьбы, слышу голоса и смех, они звучат радостно, молодо и нежно. Там уже давно нет разгульного князька, он кончил свои дни так же дико и глупо, как и жил: лег на кровать, поставил в ноги охотничье ружье, нашарил – ножными пальцами – собачку и выстрелил в лоб, безобразно раздробив свою хмельную, красивую голову. На груди у него нашли записку, переполненную изумительными по гнусности ругательствами. Теперь в усадьбе новая жизнь, новые люди, новая любовь.

Проходя усадьбу, вступаю в поля. Темнота полей полна прозрачности, их тишина – великой успокоенности. За полями мягко теплится костер цыганского кочевья. Девушка‑цыганка, девушка в оловянном ожерельи, в крупных серебряных серьгах, с дерзкими, ночью зеленоватыми глазами, дожидалась, вероятно, своего друга; она снова запевает, радостно, гулко и звучно. Кто‑то, потрясенный березовой свежестью впервые открытых девичьих губ, отвечает ей песней силы, молодости, страсти, и песня, сливаясь, раскатывается в ночных полях тысячелетним любовным восторгом. Я снова стою, слушаю, и снова, теперь уже с убедительной и какой‑то грозной силой, чувствую, что никогда не разлюблю эту случайную песню, как никогда, до последнего дня, не разлюблю эти звезды, этот зыбкий воздушный лунный свет, эти ночные поля, – весь этот благоуханный, стократ чудесный, земной мир.

 

 

Андрей Новиков

 

Андрей Никитич Новиков родился в 1889 году в крестьянской семье. Входил в литературное объединение «Перевал». Был дружен с Андреем Платоновым. В начале 1940 года арестован, а летом 1941‑го расстрелян.

Советская критика упрекала Новикова и за чрезмерное тяготение к сатире, и за погрешности против синтаксиса. Краткая литературная энциклопедия (1978 г.) указывала, что «объектами для сатирических изобличений он берет бюрократизм, кулачество. Вышедшая в 1929 большая сатирическая повесть Новикова «Причины происхождения туманностей», имея целью сатирически изобличить бюрократизм в советских условиях, дает совершенно ложное представление о пролетарском государстве как целиком бюрократическом. Н. пользуется гиперболой, он злоупотребляет количественным накоплением фактов бюрократизма и оставляет в стороне такую актуальную задачу советского писателя, как показ несоответствия бюрократических методов руководства характеру пролетарской власти».

 

Пробуждение личности

 

В. Б. Келлеру

 

Придет время, когда погибнет и все, возрастающее в теплице: тогда мир согреет все сердечностью и теплотой.

Мак. Сигайкин. «Философия простака».

 

Возмужалая агрономическая наука признала бурьян травой вредной: он причислен к разряду сорняков, занявших почетное пространство на советских полях.

Кузьма Федотович Шаповаленко, житель деревни Кунья‑Сармы, одно время имел веское возражение против этой установившейся научной догмы.

– Все, что возрастает само по себе, – не может быть бесполезным, – говорил Шаповаленко. – Идеи, как и бурьян, зарождаются дуриком. А поэтому не есть ли он, бурьян, растение величайшее из всех трав?!

Кузьма Федотович не предполагал, что идеи возникают от причин, а всякое растение бывает двуполым: растение мужского пола пыльцой, исходящей от цветения, оплодотворяет противоположный пол.

Однако мнение Шаповаленки о значении бурьяна заслуживает всестороннего внимания. Овладев в полной мере терминологией, он находил две полезности бурьяна: положительную и относительную.

К полезности положительной бурьян причисляется как сухоустойчивое растение; к полезности же относительной – как растение массовое, возрастающее вне плановости. К тому же бурьян превозрастает на развалинах, а Кузьме Федотовичу доподлинно известно было, что на развалинах старого мира возрождается новая общественность.

Шаповаленко жил в деревне, а позади его хаты без причин превозрастал бурьян. Весной беспокойные куры водили туда торопливых цыплят, а дряблые старики ходили по нужным делам. В ранней возмужалости Шаповаленко туда же приглашал девушек для душевных разговоров, и почти каждая девушка, сломивши стебель бурьяна, преподносила его ко рту, что и освобождало ее от обязанности говорить вздор.

На восемнадцатом году жизни Кузьма Федотович изведал сладость любви. Местом сладострастья был бурьян, а предметом – Пелагея, прозванная по‑уличному Галендухой (впоследствии эта девушка для благозвучия переменила имя Пелагея на Полину, а вышедши замуж, приобрела фамилию Жамкина). Разнежившись от взаимных ласк и возбужденные страстью, молодые люди прикатали большую площадь бурьяна, а когда Галендуха вернулась домой, от нее несло дурным запахом. Отец Пелагеи, подняв глаза, пытливо посмотрел на дочь: он понял все, и радость была омрачена, а любовь опозорена. Ночью Шаповаленко ушел в неведомые для сельчан страны и, отбыв юношей, возвратился в деревню возмужалым.

Его хата превратилась в развалины, поросшие бурьяном, и на развалинах он присел отдохнуть.

– Шел я напролом, думал, что за горизонтом блинцы, – сказал он сам себе и пополз в бурьян, где возлег на брюхо.

Тем летом надвигался голод, и Кузьма Федотович не выходил из бурьяна, чтобы не смотреть на людское бедствие. На зиму он поселился в холодном соседнем сарае, сложив туда запасы бурьянных стеблей, слегка просоленных. На дверях жилища, в созвучие собственной фамилии, он прибил картонную вывеску:

 

Шью шапки

и

починяю валенки.

 

Но мужики, по тому времени, не воспользовались услугами шаповаленского ремесла, ибо каждый предпочитал дома кипятить валенки в воде, чтобы добывать отвар для кваса. Только среди зимы какой‑то старик доставил для починки старые кожаные опорки, служившие ему обувью для ночных выходов. Кузьма Федотович размочил опорки в воде и обнаружил мягкость кожи. Он попробовал пожевать подошву, и она оказалась вкусной. Два дня Шаповаленко не сосал сочных стеблей бурьяна, питаясь кожей и убеждая себя в том, что кожа сродственна мясу.

В деревню часто прибывали горожане, и Шаповаленко, слушая их речи, долго думал о том, куда иссякли из обихода простые слова. Слова горожан не хватали за душу, хотя и была она обнаженной. Правда, Кузьма Федотович знал, что каждый мужик душевность прячет, путь к ее обнажению весьма извилист, но тем не менее он был в большой претензии к горожанам. Будучи на базаре, он наблюдал, как один мужик покупал штаны. Торговец перемахнул через руку с полдюжины брюк, а взоры мужика упали на одни. Мужик просил уступить четвертак, а торговец, для выгоды ремесла изучив мужицкую душу вообще, тряхнул брюками перед глазами.

– Да ведь у тебя денег нет! Тоже покупатель, – потянул торговец вызывающе. – Давай пятерку за все!

Мужик оскорбился и, дабы доказать, что у него деньги есть, выхватил брюки из рук торговца и стал доставать из‑за пазухи гаман.

Торговец обманул мужика, и Шаповаленко догадался, что вместо душевности у мужика оказалась широкая натура, над которой насмеялся хам. В знак протеста Кузьма Федотович ушел снова в бурьян, где учредил пять различных канцелярий, чтобы отписываться от всех городских ведомств. Списки и форменные бумаги он составлял собственноручно и подписывался как за каждого мужика в отдельности, так и за всех председателей, полагающихся по сельской общественности, сам. Подписи он ставил с обеих рук, а один раз расписался даже правой ногой. Печать к деловым бумагам ставил гербовой стороной медного пятака, закоптив ее на керосиновой горелке.

Как‑то Шаповаленко вышел из бурьяна, чтобы пройти вдоль села. Он вспомнил про съеденные во время голода опорки. Старик – владелец опорок – голодал, и Кузьма Федотович видел, как он глотал слюну, узнав, что опорки съедены. Глаза старика блестели, как у женщины, изголодавшейся по мужчине. После старик умер, и тело его распухло. Оно дрыгалось, как студень, и голодные люди стучали зубами от голода и аппетита. Шаповаленко вздрогнул от ужаса и обиделся на себя.

На улице он встретил Полину Жамкину, и думы о старике покинули его. Полина посмотрела на Шаповаленку лукавыми женскими глазами и заулыбалась.

– Галендуха! – воскликнул Кузьма Федотович как‑то радостно.

Полина вздернула брови.

– Вахлак! – сказала она. Ей было обидно за столь грубое старое наименование.

– Ты не сердись, Пелагея, – сказал опять невпопад он.

– Вахлак! – подтвердила Полина, но уже ласково. Полина была замужем за Жамкиным – мелким сельским торговцем – и привыкла к более деликатному обращению. Она носила светло‑голубые платья городского покроя, чем существенно отличалась от деревенских баб. У нее пробудилось желание говорить с Шаповаленкой, ибо каждый замкнутый человек кажется интересным.

Кузьма Федотович не знал другой женщины, кроме Галендухи, так как мир казался ему малолюдным. Но Галендухой довольствовался Жамкин, а не он, от чего и было грустно. Полина Жамкина стояла покорная, но он не знал, что ей сказать.

– В бурьян приходи, – сорвалось у него с языка.

Щеки Полины зарделись, ибо она вспомнила дни, когда бурьян омрачил ее юность.

– Дурак! – крикнула она сердито и пошла прочь.

Кузьма Федотович понял, что женщину он чем‑то оскорбил.

Утром Шаповаленко ушел в город. В городе он подошел к дому заключенных. Дежурный надзиратель спросил, что ему нужно.

– В тюрьму пришел, пороки за собой чую, – ответил Шаповаленко.

Надзиратель был поражен: за долголетнее пребывание в этой должности он не знал случая, чтобы в домзак приходили сами преступники, – туда только приводят. Но надзиратель на всякий случай вызвал начальника. Начальник его выслушал и попросил документы. Шаповаленко показал удостоверение, им самим написанное.

– Документ твой в порядке, – сказал начальник, – но в домзак тебя заключить не могу. Оснований нет.

Будучи по натуре жалостливым человеком, начдом‑зака обласкал Кузьму Федотовича, на лице которого выразилось скорбное недоумение. Не предполагая, что тюремщики могут оказаться добрыми людьми, Шаповаленко от неожиданности заплакал. Начдомзак осторожно взял его под руку, они отошли и сели в канаве, заросшей травой. Начальник был рад, что наконец‑то люди начали бичевать свои собственные пороки и, быть может, скоро наступит конец его неприятной должности. А до сих пор он думал, что пороки должны выявлять служилые люди, ибо сами они должны быть непорочными. Начзак был некогда крестьянином и явно тосковал по земле. Он говорил о клевере и чечевице, о полезности кенафа и о целесообразности посева клещевины. Затем, перейдя в область политики, он сообщил о том, как хорошо станет судьям и следователям, когда все люди будут бичевать собственные пороки.

– А что же они тогда будут делать? – робко спросил Шаповаленко. Начдомзака был мудр от простоты, а прозорлив от общей перспективы.

– Судьи и следователи‑то? – переспросил он. – Они углубятся в исследования социальных причин, придавая этим вопросам научное значение. Таким образом они из судей превратятся в научных деятелей…

Я встретил Шаповаленку в вагоне поезда пригородного следования. Обозревая цветущие сады окрестных сел, я смотрел в открытое окно. Человек, разместившийся напротив меня, и был герой моего рассказа.

– Теперь и я люблю цветы, – сказал он, – а раньше обожал бурьян…

Он был одет в костюм серого солдатского сукна, а на голове одета черная шапка, сшитая из голенища валенка. Я догадался, что форма его костюма связана с прежним ремеслом: «шью и починяю валенки». После разговора с начдомзака Шаповаленко обрел покой и приобщился к общению с людьми. Выпросив у соседа заступ, он вскопал площадь, заросшую бурьяном. От работы ему было весело, и он пел песни, еще неведомые сельчанам. Однажды, когда Кузьма Федотович работал и пел, около него остановилась проходившая мимо Полина Жамкина. Она улыбалась и лукаво подмигивала глазом. Кузьма Федотович опустил заступ и, выпрямив корпус, серьезно посмотрел в ее сторону.

– Отойди, Пелагея, – сказал он. – Во мне пробудилась личность, а ты явно мой классовый враг…

 

 

Борис Садовской

 

Ильин день

 

«Всякую голову мучит свой дур».

Сковорода

 

Василий обедал у Владимира. Они были помещики, соседи; оба молодые и неженатые. Василий смуглый, в черных завитках, Владимир длинноволосый и белокурый. Домик его выстроен был недавно из свежих сосновых бревен.

Отобедав, приятели вышли на крыльцо. Василий не любил чаю. Долговязый слуга его налил барину чашку из кофейника. Хозяин присел у самовара.

– А у меня от кофею голова болит. Выпил бы ты чашку со мной, Василий.

Василий вынул колоду карт.

– Чет или нечет?

– Чет.

– Проиграл. Не везет тебе.

Василий прихлебнул.

– Как это ты, Владимир, за границей от чаю не отвык? Ведь немцы его совсем не пьют.

– Нет, пьют, да тамошний чай мне не по вкусу. А в Веймаре я больше пиво пил.

– Чет или нечет?

– Чет.

– Проиграл опять.

– Ладно. И какой городок хорошенький этот Веймар! Весь в садах. Там проживал тогда тайный советник Гете, так у него в цветнике розанов бывала такая сила, что веришь, Вася, мимо пройти нельзя, так и захватит дух. Мы там в кегли играли. Немцы игру эту любят.

– И тайный советник с вами?

– Что ты, как можно: такой почтенный. Ведь ему лет восемьдесят было. Он и скончался при мне. Признаться, я хоть частенько видал его, а все как словно боялся: больно уж важный старик. Вот герр Эккерман был куда веселее.

– А что?

– Он нам, бывало, что тайный советник скажет, все растолкует, да так, что лучше не надо.

Василий зевнул.

– Экая невидаль твой Гете. Я каждую ночь с ним в пикет играю.

Владимир выпучил глаза.

– Да ведь он помер.

– Ну так что?

– Как что? Нешто мертвые могут в пикет играть?

– Стало быть, могут. А ты вот слушай: твой Гете высокого росту, видный, так?

– Так.

– Лицо чистое, нос грушей, малость красноват. Ходит в халате с меховой опушкой, тут звезда.

– Верно. Откуда ты знаешь?

– Понюхай‑ка табачку: гишпанский.

– Нет, вправду, как это ты?

Василий протягивал Владимиру табакерку с черепом на крышке.

– Опять ты меня Костей потчуешь.

Слуга в дверях встрепенулся.

– Каким Костей, что ты городишь?

– Ах, и вправду, вот вышло смешно! Это нянюшка покойная все адамовой головой меня пугала: вот Костя съест. А ведь твой Костя в самом деле похож на череп: желтый, костлявый и зубы скалит. Батюшки, что это? Да он настоящий череп!

Василий погрозил Косте мизинцем. Тот вытянулся у косяка.

– За то ему и прозвище Череп. Что же, табачку?

Владимир чихнул. Он пробовал удержаться и не мог.

Сквозь слезы видел он желтое лицо Кости: оно кривлялось и казалось опять настоящим черепом. Василий тасовал карты. Но зазвенел колокольчик, послышалось ржанье, голоса, и Владимир очнулся.

 

* * *

 

Из крытого тарантаса вылез дородный барин. Взобравшись на крыльцо, он обнял хозяина.

– Дядюшка! Вы ли это?

– Я сам. Хоть я тебе не то чтобы совсем дядюшка, пуля в лоб, однако не чужой, а потому и заехал.

– Дядюшка, чайку. Да какими судьбами… А это мой друг и сосед Васи…

– Погоди, братец, не спеши. Мы с господином поручиком друг друга довольно знаем.

– Здравствуйте, Елпифидор Сергеич.

– Здравствуй, пуля в лоб. Что же ты, в отставке?

– Мы оба в отставке, дядюшка. Только я как абшид получил, вышел и в Веймар уехал, а он до прошлого года все служил.

– Так. Ну, а в карточки, небось, поигрываешь, а?

– Играю. Не угодно ли?

– Спасибо, пуля в лоб. Да с кем же ты здесь играешь?

– А вот с Владимиром.

– Со мной он играет, дядюшка, каждый день. Сто тысяч я ему проиграл.

– Сто тысяч?

– Да ведь это мы, дядюшка, так, от скуки, на орехи.

Василий усмехнулся.

– Вы один, Елпифидор Сергеич?

– Нет, не один, а с дочкой.

– С Проичкой? – Владимир кинулся к тарантасу. – Кузина! Проичка! Пробудитесь!

В тарантасе зазвенел смех.

– Не спит она, а туалет поправляет. Проичка, ты готова?

– Готова, папенька. – Головка в соломенной шляпке показалась было из тарантаса.

Василий протянул руку, но Проичка оперлась на ладонь Владимира и вспорхнула весело на крыльцо.

Все чинно уселись за столом.

– Пифик, трубку! – крикнул Елпифидор Сергеич. Откуда‑то из‑под тарантаса выскочил запыленный казачок с дымящимся чубуком. – Главного‑то ты еще не знаешь, пуля в лоб. Ведь мы Москву бросили недаром. Теперь твои соседи?

– Как так?

– Ты Анну Ивановну помнишь, покойницу бригадиршу? Нет? Ну так она моей Проичке доводилась крестной и Чулково свое по духовной ей отказала. Три тысячи душ, дом с парком.

– Поздравляю, дядюшка, поздравляю.

– Наследство хорошее, – заметил Василий и спрятал карты.

Проичка прилежно кушала землянику.

– Ну, нам пора, пуля в лоб. Прощайте, господа. Ждем вас к себе обоих.

Тарантас отвалил. Василий глядел в глаза Владимиру.

– Так на орехи?

– Что?

– На орехи играем, говорю? Вот же тебе орехи.

Он вытащил из кармана целую горсть и рассыпал на столе.

Владимир недоумевал; подскочивший Костя начал выкладывать новые пригоршни. Волоцкие, грецкие, кедровые, миндальные завалили стол. Наконец, Костя выхватил кокосовый орех, ткнул в него пальцем и, осклабясь, на ладони поднес Владимиру. Вместо ореха был череп.

Владимир обиделся.

– Однако, это…

Василий погрозил Косте. Слуга, повернувшись, вышел. Скоро у крыльца застучали дрожки, и Череп, подсадив барина, растопырился за ним сзади.

– Владимир, прощай. А что табачку, не хочешь? Хорош табак, недурна и табакерка. Мне прошлой ночью ее Наполеон проиграл. Денег у него не было с собой; возьми, говорит, Вася, табакерку.

Владимир фыркнул: «А, чтоб тебя!» – и засмеялся вослед умчавшимся дрожкам.

Орехов на столе он не нашел и долго дивился фокусу.

 

* * *

 

Приятели часто начали наезжать в Чулково. Елпифидор Сергеич их развлекал обедами, а Проичка разговором. Она была девица веселая, ровного нрава, лишь из кокетства иногда жеманилась, как героиня романа. Этих романов начиталась она в Москве. Василий, навещая бригадиршу, привозил цветы, конфекты и модные книжки.

Была уже середина лета, когда Владимир решил признаться Проичке в чувствах и просить руки. Тут явилась ему преграда в лице приятеля. Едва Владимир, уединившись с Проичкой, намеревался говорить, тотчас показывался Василий. Зачем он ездил в Чулково? Владимир ревновал.

Он придумал открыться Проичке после всенощной, накануне Ильина дня. Под визг и щебет стрижей над ветхой колокольней, задевая воздушным платьем могильные кресты, прошлась Проичка с Владимиром вокруг церковной ограды.

– Знаете, кузен, мне сегодня утром это же самое сказал ваш приятель.

Владимир замер.

– Что же вы?

– Я просила его обождать до завтра. Уж подождите и вы. За ночь я все обдумаю и решу.

Владимир не находил слов.

– Но как же… тут нечего решать… Я ваш друг детства.

– А он друг юности.

 

Они вышли из церковных ворот. Коляска с Пификом на запятках понесла их к дому. Стрижи звенели над переливами спелой ржи.

В столовой Елпифидор Сергеич раскладывал гранд‑пасьянс. Василий следил за его занятием. Кипел самовар.

– Пифик, трубку! Ну что, помолилась, Проичка?

– Помолилась, папенька.

– За бригадиршу Анну молилась ли?

– Я за всех молилась.

– Славная была старуха, пуля в лоб. Только уж не взыщи: другого разговору у ней не было, как про бригадира‑покойника да про матушку‑царицу. Бывало, зайдешь к ней, ну как, мол, Анна Ивановна, пуля в лоб, что новенького на свете? «Да что, – скажет, – ничего, батюшка, не слыхать, окромя того, что мой Иван Савельич царице намедни представлялся». А уж его лет сорок как схоронили. И сейчас расскажет, пуля в лоб, как ждал у царицы в приемной Иван Савельич. Ждал, ждал, и смерть ему курить захотелось. Не вытерпел бригадир, закурил трубку, ан царица‑то и выходит. «Ничего, – говорит, – кури, Иван Савельич; покурила бы и я с тобой, да вишь, больно дела много». Ну, уж тут всегда, бывало, всплакнет старушка.

После чаю Проичка спустилась в цветник. К ней подошел Василий.

– Жажду услышать мой приговор.

– Нет, – твердо сказала Проичка.

– Нет?

– Нет.

– А если бы не было его? – Василий кивнул на Владимира, стоявшего на балконе.

– Тогда… Не знаю… – Проичка вспоминала, что говорят в таких случаях героини, но Василия ей было жаль. Чтобы утешить его, она дала ему розу.

Владимир с балкона видел это.

Приятели выехали верхами, конь‑о‑конь. На душе у обоих было нехорошо.

– Да, бишь, забыл совсем, – сказал Василий, обрывая рассеянно свою розу. – Мне деньги нужны, так ты припаси сто тысяч, что проиграл намедни.

Владимир едва удержался на седле.

– Ты шутишь?

– Нет, не шучу.

– Откуда я возьму?

– А я почем знаю? Чай, ты не маленький, в гвардии служил и порядок помнишь.

Владимир готов был зарыдать. «Это ему на свадьбу», – мелькнуло в уме, и стало темно на сердце.

– Ну ладно, дам тебе отыграться, так и быть. Поедем ко мне, у меня ночуешь, а завтра сядем.

Кони неслись галопом.

 

* * *

 

В сумерках приятели подъехали к усадьбе. Становилось совсем темно. В передней, мерцавшей розовым светом, их встретил Костя. Он прыгал, вихлялся, скалил зубы. В припадке радости, подпрыгнув до потолка, зацепился за крюк и повис, кривляясь; одна нога отскочила со стуком. Владимир опешил, но Костя проворно сорвался, поднял ногу, приставил и бойко прошел в столовую.

– Вот не подумал бы, что у твоего Черепа деревянная нога.

– И не думай, – отозвался Василий кисло. – Пойдем, закусим.

Никогда еще Владимиру не случалось ужинать у Василия, и потому, должно быть, столовая приняла в глазах его небывалый вид. Разные тени на потолке и на стенах, метаясь, тянулись из углов, исчезали снова и выплывали опять. От их игры то рыцарь на картине высовывал язык, то у бронзовых львов из пасти валились маки, то выглядывал из отдушины карлик в алом колпаке.

Костя с салфеткой стоял за стулом Василия. Ключница, горбатая старушка с огромным носом, принесла блюдо раков. Она не шла, а точно неслась над полом и так же плавно вылетела в дверь. Красные раки, дымясь, ворочались и шуршали. Одни поползли на тарелку к Василию, другие, падая на пол, пробирались к Косте, и тот их глотал целиком.

Владимир хотел взять одного, покрупнее, но рак больно ущипнул его за палец. Тут Костя, заплясавши от восторга, выморгнул оба глаза на ладонь, подбросил, поймал и вставил опять на место.

– Череп, не дури, – строго сказал Василий.

– Напоследок можно, – проскрипел Костя таким голосом, что Владимир вздрогнул.

Совсем не по себе ему стало в диванной, где ждал его ночлег. В розовом сумраке, казалось, таяли стены. Владимир снял фрак, улегся и закрыл глаза. Внезапно послышались шаги. Он вскочил. Светлая полоса скользнула из‑под порога. Вошел тайный советник Гете в красном халате с меховою опушкой. Он нес осторожно колоду карт. За ним крался Эккерман со свечами. Гете сел и стал раскладывать карты. Эккерман светил.

– Герр Эккерман! – вскричал Владимир.

Свечи упали, и свет погас. Эккерман съежился и шмыгнул под стол. Владимир кинулся к Гете и наткнулся на книжный шкап. Заглянул под стол, оттуда шмыгнул мышонок. В перепуге выскочил Владимир в столовую, к нему подплыла старуха. Он схватил ключницу за кофту; в руке остался пучок перьев, а в открытое окно вылетела ворона и плавно понеслась к заалевшим лесным вершинам. В дверях, загораживая дорогу, встал Костя. Владимир ударил его и вскрикнул: перед ним завертелся на палке безносый череп.

Не помня себя очутился Владимир в коридоре. Он бросился бежать. С полчаса бежал, коридор все не кончался. В отчаянии выпрыгнул он из окна и увидел себя на дворе у парадной двери в сиянии разгоравшейся зари.

Тут руки и ноги его онемели, глаза затмились. Он превратился в камень.

Вышел Василий, потрогал камень, зевнул, посмотрел на солнце и, воротясь, заперся.

 

* * *

 

Проичка в тот же вечер все рассказала родителю. Елпифидор Сергеич подумал и затянулся.

– Я давно этого ждал. Чудно только, что оба сразу. Ну, что ж ты? Которого берешь?

– Я, папенька, выбрала Владимира.

– Умно сделала, пуля в лоб. Мне самому Василий не того. Худого ничего не скажешь, играет чисто, а не лежит душа. Ну, поздравляю, душенька, дай Бог вам счастья.

Елпифидор Сергеич обнял Проичку, отец и дочь прослезились.

В Ильин день ждали жениха с утра. Стол и буфет сверкали, из кухни тянуло пирогом. Владимир не ехал. Что бы могло задержать его?

Остывший пирог унесли, и шампанское потеплело. Подали обед.

Проичка с красными веками теребила салфетку. Елпифидор Сергеич молчал и после обеда тотчас ушел к себе.

Сидя на балконе в измятом платьице, Проичка не знала, что придумать. Вдруг на дворе раздался стук копыт. Приехал! Она вскочила и остановилась перед Василием.

– Вы помните ваше слово? Его нет больше.

– Как нет? Вы смеетесь надо мной. Где мой жених?

– Жених? Давно ли?

– Вчера у всенощной он мне признался, я его невеста. Где он?

Василий принял надменный вид.

– Мое ли дело стеречь чужих женихов?

– Но вы сами сказали, его нет.

– Я пошутил.

– Неправда, вы его спрятали.

– Если угодно, прошу вас, сделайте честь осмотреть мой дом.

– Так и будет. Пифик, папенька спит?

– Почивают‑с.

– Сейчас же оседлай мне Бедуина и, когда папенька встанет, скажи, чтоб приезжал за мной в ихнюю усадьбу. Понял?

– Так точно, барышня.

Василий не узнавал жеманницу Проичку. Оттого это все произошло, что Проичка сама до последнего дня не подозревала, как любит она Владимира. Сжав губы, она взлетела на седло и понеслась; за нею Василий.

У крыльца Проичка спрыгнула и пробежала в дом. Василий покосился на камень, усмехнулся и привязал лошадей. Проичка летела по темноватым покоям. Она заглядывала в углы, отворяла шкапы и двери и очутилась, наконец, в высоком прохладном зале. Здесь висела картина ей хорошо знакомая; в Москве на нее любовалась Проичка, бывая у бригадирши, – «Одиссей, привязанный к мачте, слушает сирен». Проичка вдруг задумалась, обессилев. Крылатые девы на полотне задышали, запели их голоса и лиры. Одиссей сходит с корабля и приближается к ней.

Проичка перекрестилась.

Грянул громовой удар. Картина свернулась с треском; вместо Одиссея стоял, шатаясь, обугленный Василий. Из вытекших глаз струился синий огонь; страшные зубы блестели. Рухнувшись, он рассыпался легким пеплом.

Вбежал Владимир, бледный, сияя от счастья. Он бросился к Проичке и обнял ее.

Вместе они подошли к коляске. Елпифидор Сергеич раскуривал трубку.

– Что же ты, жених, пуля в лоб, куда девался?

– Простите, дядюшка, дело было.

Отъехали. Пифик повернулся на запятках.

– Сударь, извольте поглядеть: за нами шибко горит.

Над усадьбой расплывалось облако тяжелого дыма.

 

Черты из жизни моей

(Памятные записки гвардии капитана А.И. Лихутина, писанные им в городе Курмыше, в 1807 году)

 

Ольге Геннадьевне Чубаровой

 

Часть первая

 

Судьба так положила, что счастьем всей жизни моей обязан я покойному благодетелю, Светлейшему Князю Григорию Александровичу. Единственно ему я одолжен как удачливым прохождением службы и умножением достатка, так и блаженством счастия супружеского. Сим воспоминанием великодушному покровителю возлагаю на гробницу признательный венок.

Покойный родитель мой, Иван Прокопьевич, служил в конной гвардии еще при Государыне Елисавете. При нем Светлейший и службу начал, поступя в оный полк рейтаром. Батюшке тогда было лет поболее тридцати; Светлейший же был его гораздо младше. Однако старательностью и усердием по службе превосходил он многих, за что на третий год произведен в капралы. Как батюшка, гнушаясь пустого чванства, подчиненным людям оказывал снисхождение, то скоро и капрал Потемкин стал к нему за всякое время вхож. Годами пятью позднее соединился с ними старый Потемкина товарищ, Василий Петрович Петров. Сей последний приехал из Москвы искать счастия в Петербурге, но, путного не найдя и исхарчившись даром, проживал на иждивении приятеля. Имя Петрова вовеки не забудет Камена русская. Скоро три сии друга стали неразлучны.

Батюшка не однажды потом вспоминал, как, бывало, почасту собирались они втроем, проваживая досужие часы в чтении и беседах. Щелкая за круглым столом орехи, в зимние долгие вечера за самоваром коротали они время. У батюшки и тогда не водилось ни вина, ни карт. Скоро обстоятельства их разъединили. Старший из троих друзей, утомясь службою, тотчас по кончине Государя Петра III взял отставку и поселился близ Симбирскова в родовой деревне; середний стяжал славу великого пиита при дворе Великой Екатерины; младшего же слепая Фортуна вознесла на несказанную степень почестей и славы. В сем случае, однако ж, оная возливая баловница не завязывала себе очей, ибо заслуги Светлейшего перед Отечеством и Монархиней по справедливости пребудут незабвенны.

В 1779 году минуло мне шестнадцать лет. Батюшка снарядил меня в Петербург на службу. Благословя меня материнским образом Скоропослушницы (матушка скончалась, когда мне шел второй год), взял он с меня клятвенное обещание честно служить и помнить присягу, паче же всего удаляться развратного сообщества и картежной игры. Засим вручил он мне письмо к Светлейшему. По зимней дороге в две недели приехал я в столицу. Продолжительность сей поездки нимало меня не утомила. Днем развлекали мой путь станции и постоялые дворы, где много свел я приятных знакомств. По ночам луна сияла над снеговой равниной. Под звон колокольчика, слушая ямщицкие песни да вой волков, летел я, дремля, в кибитке.

К Светлейшему на прием отправился я на третий день по приезде. Смятенный и оробелый, быв еще в ту пору совершенным деревенским недорослем, взошел я, озираясь, в пышную приемную. Княжеский секретарь, подошедши, учтиво опросил, кто я, откудова и по какой надобности прибыл; ответы мои занеслись на особый лист. Смиренно став в дверях, видел я множество вельмож и генералов, из коих иные спесиво и с небрежением на меня взирали. И немудрено: в деревенском коричневом кафтане и шерстяных чулках, с примазанной маслом косою, спустя руки, неприглядную, должно быть, являл я фигуру. Прием еще не начинался. Незапно дверь из кабинета распахнулась, и вот Князь в собольем шлафроке вышел в залу. Все с поклонами засуетились. Князь, не глядя ни на кого, пошел прямо ко мне. Я обмер. Положа руку мне на плечо, вымолвил: «Ты Ли‑хутин?» От незапности потерял я голос и стоял, зардевшись, но Князь, взяв меня за руку: «Ступай за мною», – и привел меня в кабинет. Там спрошен я был о здоровье батюшкином, и который мне год, и в каком полку служить желаю. Тут только вспомнил я, что у меня за пазухою батюшкино письмо. Князь, прочтя, с веселым лицом ко мне обратился:

– Ну, поди да запишись у Василия Степаныча, где стоишь, а после я за тобой пришлю.

 

Обеспамятев от радости, наклонился я поцеловать руку его Светлости и прытко, едва не бегом, устремился в залу, где давешние генералы не по‑давешнему предо мною расступились. Теперь мой настал черед взглянуть на них с высокомерием. Воротясь к себе на постоялый двор, через два дня известился я о зачислении меня конной гвардии в сержанты.

Таково было начало житейскому поприщу моему. Батюшка отменно был доволен, когда я отписал ему о своей удаче. В конной гвардии прослужил я все восемь лет, не щадя сил, как то мне здоровье дозволяло. Ровно чрез год по поступлении произведен я в корнеты.

Столичная моя жизнь протекала мирно. Свободные от службы часы проводил я на прогулках либо в придворном театре. В полковых пирах не участвовал, памятуя слово, данное родителю. Однажды только не соблюл я правила свои, за что едва головою не поплатился. В сем случае вижу единственно мудрую руку провидения, которая отвела меня от беды. Не преминую описать, как все сие происходило.

Однажды на Масляной зашел я под вечер в известный трактир Орлова, что близ полковых казарм. Быв голоден, спросил себе квасу и рубцов. О бок со мной рябой приказный из сенатской канцелярии пожирал поросенка с кашей. Найдя верный случай со мною заговорить, сказался он мне сибирским земляком, отозвался, что и родителя знает, и за здравие его просил меня покалом вина. Я было отпирался, помня батюшкин завет, но скоро, рассуди, что от одного покала большого вреда не будет, послушался и хлебнул. За одним покалом прошел и другой, и третий. Скоро в голове у меня порядком зашумело. Тогда сенатский приказный вынул колоду карт и в задней комнате стал меня учить банку, примолви: «Кто сей игры не разумеет, тот гвардии офицером быть не может». Затем, собрав карты, объявил, что я‑де проиграл ему пять червонных. На сие я ответствовал, что таковых денег с собою не имею, да когда б и имел, то ему бы не отдал. Не поверя словам, полез он ко мне силой в карман. Я его отпихнул. Слово за слово, начал он браниться: «Какой‑де ты дворянин, коли играть без денег садишься?» Я, осердясь, взялся за палаш. Приказный, приметя, что на нас из дверей смотрят, заголосил на помощь. Люди было схватились за меня; я не уступал, и все сие происшествие сулило мне худой конец. В то самое время, вижу, подходит ко мне человек почтенных лет, изрядно одетый и собою видный. Растолкав народ, крикнул он грозно на приказного и взял меня за руку из трактира. На улице он мне сказал:

– Только жалея твое малолетство, не хотел я, чтоб ты из‑за пустого дела звания своего лишился. Когда б командиры твои сведали о сем, то не избежать бы тебе лихой кары.

Я стал его благодарить. Не отвечая, спросил он, какая фамилия моя. Когда я сказал ему, что Лихутин, он с живостью, остановись, вскричал:

– Не Ивана ли Прокопьевича сын?

Я его вопросил, откуда родителя моего знает. Что ж оказалось? Что сей любивый незнакомец есть не иной кто, как Василий Петрович Петров, Тут со слезами поведал я ему о нарушенном пред родителем долге. В нечаянной сей встрече вижу доселе явственный перст Божий. С того вечера и до конца службы пребыл я верен слову моему, а наутро ходил в часовню служить молебен Ангелу Хранителю.

Краткое знакомство с почтенным Василием Петровичем составило в моей жизни памятный эпок. Им был научен я, какие мне должно читать книги, а не в долгом времени с помощью его уразумел и французский, и английский язык. Не однажды Василий Петрович читывал предо мной громозвучные свои оды. Я внимал ему с трепетом восторга. Гораздо после, прочетши Державина, я не нашел в последнем того вкусу. Державин, Ломоносову подражая, в парении весьма единообразен. Василий же Петрович в песнопениях ширял орлом, побеждая Державина и прочих пиитов красотою и прихотливостью слога. Без пристрастия скажу, что Василия Петровича стихи всегда всех более меня воспламеняли. К великому моему огорчению летом того же года расстался я навсегда с сим почтенным любимцем Муз.

Семьсот восемьдесят седьмой год отметился в жизни моей двумя неизгладимыми чертами. Седьмого генваря постигло меня великое горе: родитель, оставя меня круглым сиротою, скончался на седьмом десятке жития своего. К тому‑времени исполнилось мне двадцать четыре года. Я было собирался просить отставки для устроения дел домашних, но, видно, судьбе не того хотелось. Воротясь с сорокоуста по батюшке, нашел я у себя на столе приказ: сопровождать мне с прочими Императрицу при путешествии Ее Величества в южные губернии.

Теперь долгом считаю, отступая, изъяснить, какая другая черта в моей памяти тот год запечатлела. Как гвардии офицер имел я выезд ко всем придворным балам. Сии достопамятные увеселения открывались всегда в присутствии самой Императрицы. В одеянии не пышном, но величавом, в сопровождении некоторых вельмож, изволила Она созерцать пляшущих с особого возвышения. Пред Ней проходили польский и минует. Когда же Государыня, довольно обозрев гостей, царственною своею поступью удалялась в апартаменты, тогда начинались прочие все танцы. Не имея большой охоты к сему пустому занятию, любил я следить из‑за колонны прохождение прекрасных дам. Между ними приметил я одну, которой взор оказался для меня пагубней Купидоновой стрелы. То была фрейлина Императрицы, девица Чибисова. Невысокого росту, с гибким станом соединяла она стройность легкой походки. Пышные волосы, быв напудрены и оттого белы, как снег, вздымались над челом подобно замерзшему водопаду. Всего же прелестнее были черные пристальные очи под тонкими бровями и розовые уста, осененные лукавой мушкой. Будучи от природы нрава скромного, я долго не отважился пройти с нею польский и, только насилу преодолев себя, решился. Когда легкая ручка ее легла на мою перчатку, я как бы остался без чувств и голосу, ибо, обойдя полный круг, не имел, о чем сказать. Так в молчании свершили мы танец, хотя красавица не однажды благосклонно взметывала на меня черные взоры.

В тот вечер решилась моя участь. Красавица Анета сердце мое навеки покорила. В карауле, на ученье, дома только одну ее видел я в мечтах моих. Жизнь без нее мне опостылела; в бездействии я скукою томился. Одна любезная надежда дожить до нового балу меня оживляла; но пришел бал, за ним другой и ни там, ни тут не было Анеты. Я не знал, что придумать. Только на третьем, маскарадном балу увидел я мою богиню, столь же прелестную, как и всегда. Однако, идучи с нею минует, я приметил, что веки ее припухли и розовая улыбка покинула скорбные уста. Осмелившись, вопросил:

– Прилично ли нимфе с печальным ликом веселию предаваться?

На что дама моя ответствовала голосом свирели:

– Горести и нимф не оставляют.

Чем разговор наш кончился.

Между тем приближался день отбытия Императрицы в Тавриду. Нетерпеливо помышлял я о долгом пути, паскуча бездельным ожиданием и разлучась с Анетой. Дни текли, схожие один с другим. Любовь моя отчасу разгоралась. Всякий вечер, напудрясь и подвив старательно белые букли, в новом мундире, шел я, гремя, мощеной улицей к заветному домику на Мойке. Там с тетушкою жила прекрасная Анета. В окошко тщился я хотя бы одним глазом увидеть мою очарователышцу – напрасно: судьба и тут оказывала мне непреклонное жестокосердие.

 

Часть вторая

 

Не по‑пустому сказано, что счастье там нас ждет, где его обрести не чаем. Со стесненным сердцем покинул я Петербург, устремляясь в южные края, но сколь печален был отъезд, столь радостно было путешествие. Оставляю описывать в точности весь путь; скажу лишь, что неоглядные дороги и поля весьма меня утомили.

Через несколько дней пути громады дальних лесов, синими зубцами темнившие небосклон, разошлись подобно облакам. Наместо их ровная чистая степь нас окружила. По Днепру поплыли мы на пышных галерах, быв неумолчно приветствуемы с берегов пальбою и кликами народа. От Киева Светлейший присоединился к поезду. Как на галерах пришлось нам влачиться немало дней, то к развлечению путников прилагались всяческие меры. На наибольшей из галер, «Десне», Светлейший всякий день давал роскошные обеды, на коих хозяйствовать изволила сама Императрица. К сим обедам приглашаемы бывали по очереди все бывшие в свите. В один погожий апрельский день удостоился и я почетного зову.

Императрица, вошед в столовую, приветствовала собравшихся милостливым поклоном. Одеянием Ее было перувьеневое платье молдаванского фасону и гроде‑туровый чепец. Ясное чело, голубые очи и ласковая улыбка восторгали сердце. По левую руку Государыни воссел Светлейший, по правую – Александр Андреевич Безбородко, что после был графом. Оба сии вельможи являли собой прямое различие. Князь станом и лицом подобился Аполлону. Темные кудри пышно вились над возвышенным его челом. Щуря приветливо молниеносный взор, в жаркой беседе взмахивал он алмазною табакеркой и оттого сыпал табак Государыне на платье и себе на камзол. Граф Безбородко, сложения грубого и на подъем тяжелый, слушал Князя разиня рот, с медленностью, свойственною малороссиянам. Однако и он вовремя произнесенным словом неоднократно обращал к себе милостивое внимание Монархини.

Когда по приглашению Государыни пошли все за стол садиться, придворный лакей на конце указал мне место. В задумчивости за стул взявшись, взглянул я на соседку мою и едва громко не ахнул: то была Анета. До последнего часу не знал я о нахождении ее в свите. Как ни был я в чувствах взволнован, однако приметил, что и ей увидеть меня не вовсе неприятно было. Разговор не замешкался, и до конца обеда мы с Анетою о многом договорились. Как вдруг посередине живой беседы Анета потупила взор и, дрогнув, смутилась. Дабы я сего не заметил, тотчас с двойной веселостью продолжала прерванную речь. Когда обнесли кофий, Государыня изволила встать и подняться кверху, а за Нею все. С палубы открылось нам восхитительное позорище. В сей день как бы сама природа убралась во сретение Семирамиды Северной. С берегов весенние пролетные птицы оглушали нас криками и свистом; несметные стаи уток и журавлей до того огромны были, что, мнилось, стояли недвижными тучами над Днепром. Вечера розовые краски, потемнев, предвещали ясную лазоревую ночь. Я было собирался пойти к Анете, дабы наречь ее Дианою грядущей ночи, когда, оборотясь, увидел красавицу мою на корме с самим Светлейшим. Князь, вымолвя несколько слов, отошел с улыбкою. Анета в ответ ему склонилась церемонным поклоном, и бледность вновь покрыла томное чело. Князь, между тем, отошед к Государыне, задумался и, приставя к носу табакерку, созерцал восходившую багряную луну. Отчего, не знаю, сердце мое незапной тоскою сжалось. Впервые со дня смерти батюшкиной сознал я вполне свое сиротство; мысль об одиночестве средь целого мира меня ужаснула. Долго стоял я недвижим, взирая на струистые воды, серебрившиеся в тонком сумраке. Соловьи заливались в туманных берегах; ночная птица, налетев, едва крылом не сбила с меня шляпу. Тому вечеру минуло двадцать лет, но все описанное так мне памятно, как бы вчера еще оное совершилось.

С того часу Фортуна ко мне оборотилась передом.

Всякий день виделся я с Анетой, и счастливым случаем беседы наши не прерывались. Мы беседовали о чувствах, о театре, о вестях придворных, но усерднее всего сводил я речь на прелести жизни сельской. Я твердо положил, воротясь в Петербург и увольнившись от службы, тотчас уехать к себе в деревню. Но еще того тверже с каждым часом укоренялась во мне мысль навеки соединиться с Анетой. Мысленно я видел себя в объятиях доброй подруги, окруженного лаской и заботами семейными. Поселясь в Лихутине, намеревался я на досуге предаться хозяйству, к чему имел всегда решительную склонность. С самой кончины родителя не знал я точно, велик ли мой доход и благоденствует ли вотчина, преданная на добрую волю старосты и бурмистра.

 

В мечтах и беседах неприметно летело время. Той порой медленные галеры сменились дорожными рыдванами, которые понесли нас по необозримым степям южным. Легче ветра мчались мы на борзых конях, утопая в степной траве. То вылетали мы вдруг к распаханной черной ниве, где пахарь мирно водил трудолюбивых волов; то неслись по заросшей дороге, проложенной, как сказывали ямщики, запорожской вольницей; инде мелькали белые казачьи хутора; здесь мельница приветно взмахивала четырьмя крылами. Щедрая Фортуна везде устрояла так, что и на дорожных привалах мы с Анетой не разлучались.

В Херсоне, идучи от обедни, объяснился я Анете в чувствах. Услыша признание мое, она залилась слезами. После просила дать ей на размышление малый срок. Упреждая решительный ответ, в тот же день вздумал я пойти к Светлейшему ради ускорения отставки. Нежданно сам от него получаю приказ явиться.

Светлейшего застал я во совершенном дезабилье, отдыхающим на софе, и в добром расположении нрава. Последнее явствовало из оказанного мне ласкового приема. Первым делом Светлейший спросил о батюшкином здоровье.

– Батюшка скончался, – отвечал я.

Князь поник львиною главой.

– Давно ли?

– О Крещении, ваша Светлость.

– Царствие ему небесное! Он был человек добрый, прямо русский. Такого теперь не сыщешь. Ты только старайся быть его достоин, а я тебя, Саша, не забуду.

Движимый чувством признательности, со слезами поцеловал я князя в плечо.

– Я тебя хочу послать в Карасубазар передовым для устроения фейерверка, – сказал мне Светлейший. – Что скажешь?

– Ваша Светлость, соизвольте выслушать нижайшую просьбу.

– Говори.

Тут изъяснил я Князю, что прошу отставки, дабы отцово имение не впало в расстройство. Князь, выслушав, кивнул мне благосклонно.

– Просьба твоя имеет должный резон. Дворянину надлежит служить отечеству не токмо мечом, но и плугом. Увольниться тебе нет препятствий. А я попрошу Государыню наградить тебя за службу.

Я с жаром благодарил его Светлость и просил замолвить слово Государыне о женитьбе моей на одной Ее фрейлине. Князь и тут изъявил согласие, примолвя, что сам на свадьбе у меня посаженым будет.

– А как зовут твою фрейлину?

– Чибисова, ваша Светлость.

– Чибисова?

Князь при сем слове, подняв голову, вдруг пристально в меня воззрился.

– Так ты на Чибисовой жениться хочешь?

Слова сии Князь вымолвил медленно, глаз с меня не спуская.

– Точно так.

Поднявшись внезапно с дивана во весь геркулесов рост, Светлейший, шлепая туфлями, пошел к окну. Оборотясь спиной, стекло царапая перстнем, спросил, помолчав:

– А она знает?

– Знает, ваша Светлость.

Отчего, не знаю, сердце во мне защемило. Князь все молчал. Потом заговорил глухо:

– Хорош щенок… Из молодых, вишь, да ранний! Пойдешь далеко. И ты сын друга моего! Ах, ты!., (прочих слов Князя на бумаге передать нельзя).

Я свету не взвидел. Вся комната как бы в тумане закружилась; видел я одну исполинскую фигуру Светлейшего в турецком голубом халате. Вдруг, повернувшись, крикнул он мне грозно:

– Пошел отсюдова вон!

Не, помню, как дошел я до дому, как весь день тот дожил. Не столь страшил меня гнев Светлейшего, сколь мысль, что я в его глазах отныне презренным почитаюсь. Я никак втолковать себе не мог, чем я пред ним так прослужился и за что несу тяжкую обиду. Светлейшего чтил я благодарно, как отца родного; его приязнь с батюшкой, его отеческая ко мне нежность – все сие было мне дороже почестей и наград. И всего так вдруг лишиться!

К вечеру приметнулась ко мне лихорадка с бредом. Призванный лекарь бросил кровь, и наутро я пробудился телом здравый, духом – на одре смерти. Вдруг слышу стук в сенях, и вот ординарец Светлейшего меня спрашивает. Я затрепетал. Вруча мне две бумаги, посланный удалился. Дрожащею рукою развернул я роковые листы. В одном написан был приказ ехать мне немедля в Петербург совместно с невестой, бывшей фрейлиной Ее Величества Чибисовой; в другом значилось всемилостивейшее увольнение меня от службы с чином гвардии капитана и с пожалованием мне на свадьбу трехсот душ.

 

Часть третья

 

Нрав Анеты долго являл для меня непостижимую загадку. Во всю дорогу до самого Петербурга не осушала она очей. Не однажды я пускался допрашивать ее; умолял открыть тайну ее печали; не оттого ли она так грустна, что за меня выходит; увещал, что слово взять назад никогда не поздно. На таковые мои слова Анета ответствовала улыбкою сквозь слезы, потом с живостью уверяла, что я – ее самый верный друг, что добрее меня никто не сыщется в свете. Обнадеженный нежными речами, я отдыхал душою, по ненадолго: скоро тихие рыдания опять слышались из угла кареты.

Из Петербурга, устроясь с делами, не мешкая, выехали мы в Москву, навсегда оставя северную столицу. В Москве же совершилась наша свадьба в приходе Успения, на Арбате, мая пятнадцатого дня. После свадьбы поселились мы в доме приходского дьякона. Сей дом сгорел в 1792 году. Для меня он, хотя и деревянный, дороже был каменных хором, ибо в простых его стенах впервые в жизни познал я счастье, высочайшее на земле. Дряхлый Сатурн, между тем, неустанно мчался на седых крыльях, точа вечную свою косу. Пора приходила уезжать в деревню. Я объявил Анете решение мое. Надобно было теперь избрать нам, где поселиться. Меня влекло в старое Лихутино. Как бы в тумане всплывали предо мною высокие волжские берега с расшивами и шкунами; быстрые паруса; веселые песни бурлаков; псовая и ястребиная охота, к которой я еще в ребячестве при покойном батюшке пристрастился; старый дикий сад и дом, строенный дедом во дни Петра Великого, где бутыли с наливками на окнах и перепелиные клетки под потолком с детских лет у меня в уме запечатлелись. Анета звала в новую Александровку, пожалованную Императрицей, прельщая меня красотами новых мест, коих живописный воздух необходимо нужен был для ее ослабелой груди. Чтоб покончить наше сомнение, решили мы бросить жребий. Судьба указала Александровку. Так еще два года суждено мне было не видеть родины моей.

К зиме отстроили мы дом, убрав его со всею роскошью, как нам то достатки позволяли. На другое лето никто бы не узнал сих недавно еще пустынных мест. Небольшой белый дом воздвигся над быстрой речкой. По комнатам расставились красного дерева кресла и столы, стены украсили живописные картины. Из светлых окон взорам открывался молодой сад. Липы и клены бежали легкими дорожками вокруг узкого пруда, за ними гордо воздымались серебряные тополя. Далее яблони торчали рядами, суля обилие наливных плодов; над пестрым цветником чеканный эродий струил из медного носа ключевую воду. Анета была добрым гением нашего хозяйства: оно цвело под неусыпным ее надзором. Я не узнавал ее: бледность покинула милые ланиты; их озарил румянец, знойный, как украинское лето. Ласки ее ко мне непрерывно умножались. Два года неслышно пролетели сладким, блаженным сновидением.

Сколь памятны мне зимние вечера в нашей уютной зале! В канделябрах, дрожа, мерцали свечи, трепетно колебля по стенам голубые тени. Пред трескучим камином сиживал я в покойных креслах, созерцая змеистые переливы синего и золотого пламени. Анета за клавесином пела. Образ ее посейчас, как живой, предо мною: помню прекрасное, восторгом сиявшее лицо; кольцом дрожащий над бровью черный локон и звонкое пение, томившее негою невыразимой. Тетушка тою порой за угловым столиком раскладывала пасьянсы, а в столовой люди гремели тарелками, накрывая ужин.

 

Еще памятнее в уме моем летние дни в саду. Над прудом на зеленой скамье отдыхали мы с Анетой, упоенные зноем долгого полудня. В жаркой тишине звенели клики хохлатых удодов; иволга порой нежно проигрывала на своей флейте. Ввечеру мы об руку обходили сад; осеянные золотом и пламенем заката, долго смотрели вослед уходящему светилу. Печалью тихой и сладостной томилось сердце: мнилось, солнце за собой жизнь уводило. Пятнадцатого мая нашему счастью минуло два года (тетушки уж не было с нами: она преставилась в самое Рождество). После молебна мы с гостями сели на стол. Ближний наш сосед, секунд‑майор Кикин, немолодой и пребрюхий поклонник Бахуса, провозгласи хозяйкино здоровье, нечаянно сронил рукавом покал и вино все до капли разлил. Таковая оплошность весьма расстроила Анету. Только она за ужином стала помалу развеселяться, новое несчастье: собака цепная на дворе завыла. Со страхом ждал я третьей роковой приметы. Гости скоро после ужина начали разъезжаться. Удрученный тайным предчувствием, наскоро распорядясь по хозяйству, пошел я в спальню. Анета была уже в постели. Закрыв глаза, она не спала; в молчании лег и я, не тревожа ее словами.

Светало, когда я пробудился. Мне не спалось; в халате я подошел к окну, посмотреть, какова погода. День предвещал быть ясным; в облаке утреннего тумана едва выказывались верхушки тополей. Незапно почудилось мне, что у нас в доме поднялся необычный для раннего часу шум. Я прислушался: как бы все слуги бегают и сумятятся в прихожей. Мне вспало на ум, что в доме у нас пожар; я оглянулся на Анету: она дышала бережно и ровно. Я же не хотел ее будить, как в дверях услышал шептанье старого дядьки моего, Созонта. Наскоро он мне доложил, что некий проезжий генерал, богатый и с обозом, сломал по дороге колесо и хочет у нас остановиться, покудова кузнец ось сварит. Я, распорядясь просить проезжего в гостиную, стал спешно одеваться. Второпях, схватя кафтан, размахнулся я полою и сшиб со стола зеркальце Анеты. Оно на мелкие куски разлетелось. От стука Анета пробудилась и, увидя на полу осколки, молча закрыла глаза руками. У меня сердце перевернулось. Так совершилась и третья примета.

Между тем, одевшись, я поспешил в гостиную. В ней несколько офицеров раскладывали наспех походную кровать. Лица иных показались мне знакомы. Не успел я вызнать, кто сии нежданные гости, как в прихожей задвигались тяжелые шаги и проезжий генерал, вошед, остановился на пороге. Я тотчас признал Светлейшего, хотя он был заспан и небрит. Воспоминание последней нашей встречи так живо предстало моему воображению, что я готов был бежать из своего дому. Князь, не заметя меня, стоял, понурясь. Дорожный ватный кафтан мигом совлекли с него ординарцы. Оставшись в одной рубахе, Князь, сопя, опустился на кровать и махнул рукой. В сей миг страшный раздирательный крик за дверьми заставил меня дрогнуть. Я бросился в спальню и в коридоре увидел простертую Анету. Она была в бесчувствии. С помощью слуг я бережно донес ее в спальню и положил на постель. С отчаяния не зная, что делать, припал я устами к ногам Анеты. Слезы из глаз у меня ручьями заструились. Анета была как мертвая. Вдруг чья‑то сильная рука меня от постели отстранила. По приказу сего последнего двое слуг за руки увлекли меня силой из спальной.

Теперь приближался я к горестнейшему событию всей моей жизни, которое описать не имею сил. В полдень Анета вручила Господу праведную свою душу. Меня допустили к ней, когда уже она успокоилась навек. Пав в отчаянии пред роковым ложем, я рыдал, не слушая никого, как бы забыв, что в гостях у меня сам Светлейший. Люди сказывали после, что, глядя на меня, все кругом голосом рыдали.

Когда горесть моя несколько утишилась, ко мне подошел Светлейший и за руку отвел меня на свою кровать. Там проспал я крепко, как убитый. Пробудясь, опять увидел пред собою Князя. Сев подле, он положил на голову мне руку и не пустил встать.

– Слушай, Саша, – молвил он тихо, – я виноват пред тобою. Ты – человек благородный. Покойница сама пред смертию мне все сказала. Теперь я у тебя в долгу. Сказывай, чего хочешь.

Я залился слезами и, лобызая Светлейшему руки, высказал, что более мне ничего не надо: что мужнин есть долг любить жену свою, ласка же его Светлости для меня всего на свете дороже. Князь в лицо мне пристально поглядел, потом, усмехнувшись, молвил:

– Тебя, братец, в святцы записать надо.

Скоро на дворе княжеская коляска застучала. Обняв меня отечески, Светлейший со всею свитою уехал. Я побрел в залу. Тем часом солнце уже к закату склонилось. Анета убранная лежала на столе в белом венчальном платье. На грудь ей Светлейший возложил прядь своих волос. Отец Иван с дьячком взошли к вечерней панихиде. Итак, погребальные песнопения огласили стены, слышавшие некогда сладкое пение Анеты.

Долго глядел я на мертвый лик верной моей подруги. Хладное чело дышало спокойствием, но близ строгих уст уже синели смертные тени. В ум мне пришли последние слова Князя. В них чудилась мне некая тайна…

 

 

Наполеомиды

 

 

Ах, личность жаждет целомудрия!

 

Коневской

 

Глава первая

Чудесный жребий

 

 

Глядел в те дни я исподлобья

 

Коневской

 

Я жаркий поклонник Наполеона Третьего. Именно третьего, а не первого, племянника, а не дяди. Племянник добрый малый, свой брат‑обыватель, при нем не страшно; а можно ли ужиться с дядей? Я думаю, дышать одним воздухом с ним так же неловко было, как спать на Дельфийском треножнике или пить чай на Монблане. А тут… Господи! Да одна высадка в Булони чего стоит! В дядином мундире и шляпе, с кусочком сала; над салом кружится ручной беркут ли, карагуш ли, не знаю, только уж конечно не Зевсов белый орел. Как кому, а мне этот потешный орлишка‑шулер ей‑Богу милее белого: его и погладить можно, и покормить, и по носу шлепнуть, и все‑таки он орел, из десятка его не выкинешь. Да и сама‑то Вторая империя, по совести, чем плоха? Мы привыкли во всем хватать через край: ах, пирамиды, Москва, Святая Елена, воздушный корабль, ночной смотр. А посмотрел бы я на великого Наполеона перед вторым декабря: много бы он взял со своей старой гвардией после сорок восьмого года?

Вот почему мне искренно жаль, что мой земляк и приятель Арий Петрович Бездыханский по странной игре природы был двойником Наполеона I. Прохожие, завидев Бездыханского, шарахались с тротуара, а когда он учился у нас в гимназии, все, от директора до последнего сторожа, звали его Бонопартием. Учитель французского языка, monsieur Пелжье, допытывался даже, не живали ли матушка Ария Петровича за границей и не встречалась ли с принцем Наполеоном‑Жозефом. Этот принц, по уличному прозвищу Plon‑Plon, сын вестфальского короля Жерома, брата Наполеона Первого, тоже был как две капли воды похож на гениального «изгнанника вселенной». Когда‑то он сражался под Севастополем, но без особенной храбрости, вечно потом строил козни против кузена и дяди, кутил, франтил, играл превосходно в шахматы, не раз превращался из принца Жозефа в гражданина Бонопарта и в старости, почти на краю могилы, затеял последний заговор, но уже против республики. И все‑таки быть родителем Ария Петровича принц Наполеон‑Жозеф никак не мог. Во‑первых, мой приятель родился в самый год смерти Наполеона Третьего, когда принцу Plon‑Plon уже стукнуло пятьдесят и он давно был женат, а во‑вторых и в главных, матушка Ария Петровича дальше Москвы никогда никуда не ездила. Monsieur Пелжье утверждал, однако, что имеется еще один принц, Виктор‑Наполеон, из‑за которого какая‑то парижанка даже травилась спичками и, помнится, будто этот самый принц приезжал в Россию. Но о принце Викторе у нас никто ничего не знал. Как бы то ни было, monsieur Пелжье, ярый бонапартист, прожигавший юность в Париже в эпоху Второй империи, особенно любил Бездыханского и ставил ему пятерки.

Совсем незаметно, еще школьником, Арий Петрович усвоил привычку хмуриться, поджимать губы, закладывать одну руку за жилет, другую назад и говорить отрывистым сухим тоном. Впрочем, кроме Бонопартия имел он в гимназии еще и другие прозвища. Сначала окрестили его «бедным немцем», это когда в пятом классе он сочинил стихи:

 

Трудно жить на свете ,

Не имея денег,

Плачет бедный немец,

Поднимая веник.

 

Дня три стоял в гимназии неистовый хохот, прерываемый вопросами: почему именно веник? Ведь немцы и в баню совсем не ходят, и отчего непременно немец, а не француз? Арий Петрович презрительно щурился, поджимая губы, точно Наполеон перед Советом Пятисот.

Потом прозвали его «Ересиархом»: намек на странное имя. Действительно странное. Помню, однажды я робко спросил (он был моим репетитором): «Арий Петрович, отчего вас назвали Арием?» Он нахмурился.

– Это протест. К следующему разу возьмете из Цезаря.

Он был уже филологом второго курса и жил в Москве на Козихе, когда появилась и прогремела на всю Европу знаменитая комедия Викторьена Сарду «Madame Sans‑Gene». На святках компания студентов решила ее поставить не столько ради достоинств самой пьесы, сколько из‑за фатального сходства Ария Петровича с маленьким капралом. Я тогда на Рождество случайно попал в Москву и получил роль Рустана. Спектакль сошел превосходно. Среди студентов был один богатый графчик, он дал нам залу, все декорации и костюмы. Арий Петрович вышел на сцену почти без грима, и в публике поднялся изумленный гул голосов. На подмостках стоял живой, подлинный, настоящий Наполеон. Я сам, тогда гимназист шестого класса, в малиновой кофте и тюрбане мамелюка, подавая кофе, почувствовал благоговейный трепет и чуть не грохнул подноса. Играл Арий Петрович изумительно. В сцене, где разъяренный император срывает с графа Нейперга аксельбанты, весь зал от восторга замер и бешено разразились рукоплескания. Вот тогда‑то и влюбилась в Ария Петровича несчастная Анна Павловна, игравшая камер‑фрейлину Марии‑Луизы.

Замечу в скобках, что опьяненный успехом и лаврами Арий Петрович едва не ушел в актеры. Сама Яворская осведомлялась о нем; премьер коршевской труппы Яковлев прислал Арию Петровичу свою фотографию в роли Наполеона. Но увы: попытки дебютировать в Шекспире и Викторе Крылове оказались ниже критики и стоили стихов про «бедного немца». Тогда, махнув рукой на капризную Мельпомену, Арий Петрович стал готовиться к переходу на третий курс.

Анна Павловна Маллармэ‑Скрипакаева тоже имеет общее с Наполеоном. Прежде всего в голубых ее жилках бежит французская кровь: она племянница великого символиста Стефана Маллармэ. Отец Анны Павловны, двоюродный брат поэта, красавец Поль, приняв российское подданство, служил в армейских гусарах, вышел по неприятности в отставку, женился, овдовел и был потом в нашем уезде исправником. Кроме того, Анна Павловна близко знавала принца Наполеона‑Мюрата. Вот тут начинается таинственность. Известны два принца с этим именем: Наполеон‑Ахиллес‑Мюрат и Людовик‑Наполеон‑Мюрат, – который же из двух? Анна Павловна называла его просто Наполеон‑Мюрат и прибавляла: ах, да не все ли равно? Дело в том, что принц приезжал к нам охотиться на медведей и ночевал у исправника на лесном хуторе, где его встречала и принимала юная Анна Павловна. Тогда она только что кончила институт. Долгий зимний вечер пролетел незаметно в беседе с галантным принцем, который, по словам Анны Павловны, в уланском мундире походил на Марса. Тут опять неточность. На медвежьи облавы езжал действительно принц Людовик‑Наполеон, не помню в точности, чей внук и племянник, знаю только, что служил он в гвардейской кавалерии и был, по выражению одного писаря, эффектный мужчина. Но этот принц к нам являлся гораздо позже. Впрочем, и то сказать: не все ли это равно? У нас в уезде и без того все знали, что принц Наполеон‑Мюрат, или там кто бы он ни был, убил двух медведиц и уехал очень довольный. Исправник Маллармэ провожал его до вокзала и на Пасху был представлен к ордену, Анна же Павловна, проплакав целых три дня, получила на Красной Горке фамилию Скрипакаевой. Осенью у нее родился мертвый младенец.

Супруг Анны Павловны, Скрипакаев, происходил из мещан и числился в Московской консерватории по классу игры на скрипке. Был он длинноволосый, кроткий, всегда задумчивый. Анна Павловна его сразу возненавидела, и было за что. Скрипач Скрипакаев! Действительно, это только в «Будильнике» можно найти, да и то не всегда. Кроме того, Скрипакаев был мещанин, сын мелкого бакалейщика, а ведь Анна Павловна аристократка: дядя у нее поэт, отец гусар, мать жила в генеральском доме, наконец, принц Наполеон‑Мюрат… К счастью, скрипач Скрипакаев скоро умер, почти в одно время с тестем, и Анна Павловна, схоронив мужа и отца, поступила классной дамой и учительницей французского языка в московскую частную гимназию Маргариты Титовны Раззубовой. В этом же заведении преподавал словесность племянник начальницы Арий Петрович Бездыханский.

 

Глава вторая

Добыча славы

 

И вьются помыслы так резво и безумно

Коневской

 

Гимназия Маргариты Титовны Раззубовой помещается в живописном переулке, заросшем густой сиренью, между Арбатом и Пресней, в белом старинном доме. Верхний этаж занят классами, внизу живет сама начальница, круглая добродушная старушка, дочь ее, гимназистка Нуся, Арий Петрович и Анна Павловна. Никто не знает, сколько Анне Павловне лет: двадцать восемь, тридцать пять или тридцать девять; известно только, что в эпоху «Madame Sans‑Gene» она была уже замужем. С тех именно пор она носит черное платье с маленьким шлейфом, большой черный бант на голове a la chauve‑souris и черные вязаные митенки.

– Отчего вы так мрачно одеваетесь, Анна Павловна?

– Это траур по моей погибшей жизни. Я устала жить. У всех есть жизнь, а у меня никакой.

О, как идут эти трагические фразы к ее бледному личику с измученными глазками, к ее красноватому носику и синим губкам!

 

Арий Петрович занимает отдельную квартиру с особым ходом. Впрочем, ему слышно все, что делается в квартире. Теперь он еще больше похож на великого корсиканца, особенно когда наденет серый халат, сшитый наподобие знаменитого походного сюртука. Он уже приблизился к возрасту Наполеона перед двенадцатым годом и, можно сказать, находится тоже в зените славы. Ария Петровича обожают все ученицы, тетушка в нем души не чает, об Анне Павловне нечего говорить. Бедная Анна Павловна! Давно ли Арий Петрович беседовал с ней о литературе и высших вопросах жизни, давно ли читал ей отрывки из своего романа «Анна Бонапарт»? Все знали, что роман посвящается Анне Павловне. И вдруг…

В один, как говорится, прекрасный день Арий Петрович объявил за обедом, что роман он сжег.

Анна Павловна пискнула и упала в обморок. Нуся побежала за водой. Маргарита Титовна испуганно спросила:

– Зачем же ты это сделал, Арик?

Арий Петрович нахмурился.

– Странная вещь. Сжег же Гоголь «Мертвые души»! Художники свободны в своих поступках.

С того рокового дня – вот уже скоро два года – Арий Петрович резко переменился. Он начал разговаривать с Анной Павловной кислым холодным тоном. Так, вероятно, Наполеон беседовал с англичанами о континентальной системе.

Анна Павловна слишком была умна, чтоб не понять, в чем тут дело. В седьмом классе вместе с Нусей училась Женя Арбузова, дочь миллионера. Женя была, что называется, писаная красавица. Каждое лето Арбузова ездила за границу, на балах появлялась в роскошных туалетах из Ниццы и Парижа, говорила на трех языках и восхитительно пела. Что Арий Петрович влюбился в Женю, видела вся гимназия. Анна Павловна утешала себя надеждой, что весной Арбузова кончит курс и уедет: тогда Арий Петрович вернется к ней. Увы, бедную женщину ждал новый страшный удар. Во‑первых, в гимназии с осени будет новый словесник, во‑вторых, в день именин Ария Петровича, по случаю окончания Нусей курса, состоится торжественный обед для всего выпуска с Женей Арбузовой во главе. После обеда Арий Петрович прочтет свой новый роман. А для чего все это? Ну, что же, дай Бог, дай Бог…

Так шептала у себя в комнате несчастная Анна Павловна, комкая слабыми пальчиками душистый платочек. Ей, за которой ухаживал принц Наполеон‑Мюрат, племяннице самого Маллармэ, предпочесть какую‑то девчонку из Замоскворечья, богатую куклу. Боже мой, Боже мой! А давно ли…

Анна Павловна услыхала за стеной голоса и, вспорхнув мотыльком с кушетки, прильнула к замочной скважине.

– Конечно, милый Арик, все будет как ты желаешь. Я достану золотые приборы. Только боюсь…

– Чего вы боитесь, тетя Марго?

– Видишь ли, разница есть в летах.

– Странная вещь. Наполеон был не моложе, когда женился вторично. Наконец, тут общие мерки неприложимы. Я автор произведения, которое сделает, так сказать, эпоху.

– Что же это, что‑нибудь вроде Чехова?

– Увидите завтра. Положим, не вроде. И что такое Чехов, странная вещь? Я знал его. Пустейший был человек. Только все пиво пил да смеялся.

– Арик, а предложение ты уже сделал?

– Нет, тетя Марго. Предложение я сделаю завтра после обеда.

– Ах, Арик, Арик! Никогда не откладывай до завтрего того, что можешь сделать сегодня.

Арий Петрович сухо откашлялся.

– Ну, не сердись, милый Арик. Уж очень мне жаль Анюту. Как она любит тебя.

– Не будем говорить об этом, тетя Марго.

– Боюсь я за нее. Умрет, бедняжка, как Вяльцева.

Арий Петрович еще раз кашлянул и вышел твердой походкой. Анна Павловна залилась слезами.

 

Глава третья

Роковая сила

 

 

Мы вручились мудрой лемуре

 

Коневской

 

Именинный стол накрыли в актовом зале. Под горячим июньским солнцем тарелки, графины, букеты играют веселой радугой. Среди двадцати приборов блестят рядом два золотых, для Ария Петровича и Жени Арбузовой. Honny soit qui mal у репсе (Стыд тому, кто об этом плохо подумает <фр.; девиз Ордена Подвязки>). Женя кончила курс с медалью и заслужила право сидеть за обедом у золотого прибора.

Ударило два часа. В комнату Анны Павловны влетели две первые ласточки, ее любимые ученицы Люля Соколенко и Галочка Бух.

– Ну что, Галочка, устроила?

– Устроила, Анна Павловна.

Галочка носит имя свое недаром. Черненькая, худая с прической Cleo‑Merode, она постоянно прыгает и стрекочет. Оглянувшись и таинственно закрыв двери, Галочка сунула Анне Павловне большой флакон.

– Абрикотин.

– Ах, как прекрасно! Спасибо, милая Галочка. Ну, и что же?

– Знаете, Анна Павловна, страшно, но интересно. Сначала Ара Макаровна разложила карты, потом долго‑долго смотрела в воду и говорит: скажи, чтобы твоя алмазная барынька ничего не боялась, все будет по‑нашему. Потом пошептала над абрикотином. Ну, говорит, ежели он хоть глоточек отведает, полюбит ее навеки.

Галочка бросилась в объятия Анны Павловны.

 

– Я так этого желаю, так желаю, милая Анна Павловна! Не я одна, весь наш выпуск. Противная Арбузова!

– Спасибо, душечка Галочка.

Анна Павловна грустно утерла носик.

Люля, пухлая, будто заспанная блондинка с толстой косой, заговорила вполголоса:

– Все благополучно. На астральном плане ни одного враждебного клише. Ментальные флюиды…

– Ах, Люля, нельзя ли попроще? У нас в институте этого не учили.

– Да я просто. И Лев Львович тоже сказал, что флюиды совпадают и что Арий Петрович должен жениться на вас.

Анна Павловна взволнованно закрылась платочком. На улице защебетали голоса: гости приближались.

Когда Анна Павловна вспорхнула наверх, все уже были в сборе. Черные, русые, каштановые прически, белые платья, цветы, улыбки, сдержанный говор. Подле ослепительной Жени Арбузовой покачивался на каблуках новый учитель Кир Кирилыч Коридолин, стройный молодой человек. Из гостиной выплыла вся в браслетах и бриллиантах Маргарита Титовна; за нею твердо выступал, понурясь, Арий Петрович в модном коротком фраке.

Коридолин непринужденно шагнул вперед, наклонился и откашлялся.

– Глубокоуважаемый Арий Петрович! На мою долю выпало лестное поручение от лица всех ваших бывших воспитанниц поздравить вас с днем вашего ангела и пожелать вам бодрости и здоровья еще на долгие годы. Это во‑первых. Собственно говоря, я не оратор и не умею выражаться складно, но это не столь важно в настоящем случае. Покойный Василий Осипович Ключевский тоже не был выдающимся оратором, собственно говоря. Но я отвлекся от темы. Ну‑с. Итак, да здравствует наш почтенный и уважаемый юбиляр, то есть, вернее сказать, именинник. Пьем ваше здоровье, Арий Петрович. То есть мы выпьем, собственно говоря, за обедом, а теперь пока делаем это мысленно.

Коридолин неожиданно обнял и трижды поцеловал именинника.

Маргарита Титовна прослезилась.

– Теперь позвольте презентовать вам на память, дорогой Арий Петрович, этот наш скромный дар.

Галочка и Люля преподнесли Арию Петровичу в китайском ящике стопу роскошной бумаги.

– Это для ваших новых произведений. Мы все знаем, что вы сочинили роман, и будем теперь надеяться, что, собственно говоря, вы создадите другой такой же. Это во‑первых. А лично от меня позвольте вручить вам тоже нечто… собственно говоря, ерунда на постном масле, зато от чистого сердца…

Коридолин полез в карман, достал платок и вновь спрятал, порылся в боковых и задних карманах, вытащил кошелек, портсигар, ключи, записную книжку, огляделся и, ударив себя по лбу, быстро выскочил и сбежал по лестнице.

Арий Петрович хмуро ждал. Многое ему не нравилось. Начать с того, что Коридолин в сюртуке, когда на имениннике фрак, но это еще не важно. Возмутительнее всего развязность. Мальчишка, давший после Пасхи всего два пробных урока, держит себя как настоящий учитель, говорит речь, выставляется. Потом что это за обращение: глубокоуважаемый, почтенный, на долгие годы? Точно Арий Петрович и вправду ровесник Наполеону. А главное… Герой наш еще не знал, в чем тут дело, но смутно чуял, что по какому‑то важному пункту выходит совсем не то.

Наконец, Коридолин вбежал запыхавшийся и кинулся к имениннику.

– Вот, я забыл в пальто…

Он вертел в руках изящный футлярчик. Крышка отскочила. На синем бархате – слоновый черенок очаровательной бритвы.

Все, поздравляя, жмут руку Арию Петровичу. Он улыбается с видом Наполеона, отдавшего приказ начинать Бородинский бой.

Однако подарки на именинном столе были совсем не у места. Арий Петрович решил отнести их к себе. В коридоре ему встретилась Анна Павловна.

– Я знаю все. Желаю вам счастья. Но если вы меня когда‑нибудь хоть капельку, если вы…

Анна Павловна прижала к лицу платочек. Запахло карилопсисом. «На ее чудных глазах сверкали слезы» – вспомнилась ей фраза из какого‑то романа. Арий Петрович молчал.

– Прошу вас принять вот эту безделку. Вы любите абрикотин.

Арий Петрович улыбнулся и взял флакон.

– Холодно, холодно, – шептали посинелые губки Анны Павловны.

– Вам холодно, неужели?

– Холодно душе, жестокий, безжалостный человек.

Анна Павловна припала к Арию Петровичу и оттолкнула его.

– А теперь я отдаю тебя ей. Прощай.

Арий Петрович вспомнил императрицу Жозефину, задумчиво улыбнулся и, сутуля плечи, пошел вниз. Анна Павловна с покорной грустью смотрела на его широкую спину. «Уходя, она бросила последний прощальный взгляд» – опять мелькнула ей романтическая фраза.

В зале ожидала именинника новая неприятность. Когда все стали садиться, Арий Петрович пригласил Женю и, указав золотой прибор, хотел сесть рядом.

Вдруг его место у второго прибора занял Коридолин и тотчас весело затараторил с соседкой, будто ни в чем не бывало. В суматохе это осталось незамеченным. Не мог же Арий Петрович, в самом деле, вытащить гостя за шиворот и посадить с другой дамой.

Он медленно отошел, сел в конце стола и очутился подле Анны Павловны. Арий Петрович чувствовал, что и ему теперь холодно. Вихри бушевали в груди именинника под крахмальной сорочкой. Он видел себя в снежном пустынном поле среди разгромленной армии, бегущего в санках из обгорелой Москвы.

 

Глава четвертая

Длань немезиды

 

 

Витаю я в волшебной атмосфере

 

Коневской

 

Арий Петрович хмурился весь обед. Никто не обратил на это внимания, одна Маргарита Титовна была немного удивлена, что племянник выбрал другое место, но за хлопотами ей было не до того.

Коридолин между тем разыгрался и закусил удила. Уже за пирогом он успел овладеть вниманием всех девиц и мог по праву назваться душою общества. Остроты, эпиграммы, каламбуры он сыпал как из мешка, бесцеремонно шутил с начальницей, заставлял девиц пить и чокаться, то и дело подливал Жене. Особенно возмущало Ария Петровича поведение барышень и самой Маргариты Титовны. Все они радостно и благодарно сияющими глазами смотрели на Коридолина, приходили в бурное восхищение от его острот, дружно смеялись и вообще держали себя так, будто за именинным столом сидел не Арий Петрович, а восковая кукла. Но Женя, Женя! Она глядела Коридолину в глаза, аплодировала, хохотала. И только одна бедная Анна Павловна, поглощенная, как говорится, своим горем, молча кушала пирог.

Еще за супом Арий Петрович терзался упорной мыслью: на кого похож Коридолин? Где встречал он эти наглые усы с циничной бороденкой, узкий нос и косой пробор? Лицо это давно известно, знакомо с детства. Арию Петровичу ясно было, что он жестоко простужен: окна открыты, везде сквозняки, начинается, должно быть, бред. И только после жаркого он вдруг вспомнил: да ведь это копия Наполеона Третьего!

Арий Петрович презрительно усмехнулся.

 

– Собственно говоря, моя специальность Пушкин, – рассказывал между тем Коридолин, прихлебывая бордо. – Барышни, наполняйте ваши чаши. Подымем бокалы, содвинем их разом! Ура! Вот так. Я пушкинианец. Сейчас у меня готовы две крупные работы: «Знал ли Пушкин по‑португальски», это во‑первых, и еще одна: «Нюхал ли Пушкин табак».

Девицы визгливо хохотали. Маргарита Титовна вытирала от смеха слезы.

– Я не шучу. Новейшая наука требует детальных подробностей при изучении поэзии. Даже Венгеров… Да вот вы, не знаете ли, кстати, Арий Петрович, откуда это? Пушкин пишет, что, мол, Сенковскому учить Дениса Давыдова все равно, что евнуху учить Потемкина. Цитата, собственно говоря, несомненно точная, но источник не указан.

Арий Петрович ответил огненным взором. Девицы переглянулись.

– То есть чему же учить Потемкина, Кир Кирилыч, я что‑то не понимаю? – спросила Галочка Бух.

– Со временем поймете, барышня, времени много. Когда‑нибудь все тайное окажется явным.

Коридолин захохотал. Арий Петрович, выражаясь слогом Козьмы Пруткова, не верил ушам своим. Оса влетела в окно и кружилась, звеня, над рюмками.

– А то вот еще загадочное местечко. Я ведь родом из Пензы. Там в старину держал театр помещик Гладков. Так Пушкин про него говорит: Гладков‑Буянов, провонявший чесноком и водкой. Ну‑с. Пензенская архивная комиссия…

Галочка взвизгнула и вскочила: оса ужалила ее в щеку. К счастью оказалось, что опухоль сделала Галочку интересней. Она успокоилась и тотчас решила, что будет собирать ос и давать им жалить щеки.

Арий Петрович потемнел. Лучшие чувства его поруганы, идеал оплеван. И он ничего не может сделать с пошляком, не может даже возразить ему. Цитаты из Пушкина, и обе вполне цензурны, а главное, и тетя Марго, и Нуся, и Женя, и Люля с Галочкой, и остальные двенадцать барышень – все пленены Коридолиным, все глаз не сводят с нахальных его усов.

– Кир Кирилыч, прочитайте нам что‑нибудь из ваших стихотворений, – сказала Люля.

– Да, Кир Кирилыч, пожалуйста! Мы просим вас, Кир Кирилыч! Да, Кир Кирилыч, прочтите!

Коридолин поэт! Этого еще недоставало. Арий Петрович судорожно стиснул свою рукопись, ожидавшую под салфеткой. И тут же, совсем некстати, ему вспомнился «бедный немец».

– Собственно говоря, я автор пушкинской школы и чуждаюсь всех этих декадентских фокусов. Пожалуй, я прочитаю вам «Старый сад».

Все замерло. Арий Петрович взглянул на Женю. Она улыбалась.

 

– Ты так любила старый сад,

Глухой, запущенный и дикий,

Цветник, где роза и гвоздика

Струили сладкий аромат,

Травой поросшие дорожки

И бор тенистый вдалеке,

Где часто маленькие ножки

След оставляли на песке.

 

– Совсем Надсон, – прошептала умиленная Маргарита Титовна.

Барышни жадно и страстно глядели в лицо поэту. Женя потупилась. Галочка выставила укушенную щеку. Стихи лились и журчали:

 

– Я помню, как тяжелый сон

Обряд унылый похорон,

Гроб, свечи, саван погребальный,

И лик твой бледный и печальный,

И облетевший желтый сад…

 

Послышались вздохи. Кто‑то всхлипнул. Люля простонала. Анна Павловна с рыданьем выскочила из‑за стола и бурно бросилась по лестнице. Эта капля переполнила чашу.

Так продолжаться не могло. За столом сидели два Наполеона, Первый и Третий. Один был мрачен, как после битвы под Лейпцигом, другой сиял, точно готовился праздновать победу при Сольферино.

 

Глава пятая

Блистательный позор

 

 

И вещий окоснел язык.

 

Коневской

 

Золотая вилочка звякнула о фарфоровую тарелку. Арий Петрович развернул рукопись.

Тридцать шесть глаз устремились на него, и во всех тридцати шести читалось одно и то же. Что именно хотели сказать глаза, могло бы остаться тайной, но, к сожалению, Коридолин лишен был способности притворяться и выразил с дерзкой откровенностью их общую мысль:

– А что, милейший collega, роман, да еще исторический… После обеда оно немного того… в большом количестве вещь нестерпимая.

Арий Петрович с достоинством скрестил руки.

– Можно не читать.

Он ожидал взрыва восклицаний, упреков, просьб: ничуть не бывало. Угрозу встретили молчанием, а молчание, как известно, знак согласия. Мало того, все барышни глядели в тарелки, видимо совсем не желая слушать.

Коридолин хихикал. Одна Маргарита Титовна, разомлевшая от жары, шампанского и стихов, преодолела зевоту.

– Нет, отчего же, Арик, прочти, мы послушаем…

Арий Петрович отвечал ледяной улыбкой. Ах, как ему нездоровилось! В носу щиплет, по спине пробегает то озноб, то жар. Точно в тумане мелькнуло перед ним красивой лицо Жени. Арий Петрович вгляделся и сразу ожил. Женя кивала ему, улыбаясь и ободряя взглядом. Так вот в чем дело! Она шалит, она играет с Коридолиным, да и может ли нравиться подобный хам? А вот что скажут и Коридолин и все девицы, когда, выслушав роман, Женя упадет в объятия Ария Петровича и воскликнет: твой гений достоин моей красоты, я твоя навек!

Арий Петрович чувствовал, что улыбается слишком широко, сознавал непристойность своей улыбки, но удержаться не мог. Впрочем, и Наполеон, возвратившись с Эльбы, наверное, улыбался во весь рот.

Снова бодрый, радостный и здоровый, Арий Петрович раскрыл уверенно рукопись и глотнул воды.

– Евгения Богарнэ. Исторический роман эпохи Наполеона I. В трех частях, с прологом и эпилогом. Посвящается Евгении Михайловне Арбузовой. Пролог. Глава первая. Таинственный жирофаг. На засыпавшую Францию постепенно спускались весенние сумерки, и багряное солнце тихо сливалось с далекой линией пурпурного горизонта. Красивый всадник, сидя верхом на арабской лошади…

– Pardon, – зазвенел страдальческий голосок Анны Павловны. Она подошла к столу. – Я прошу у всех извинения. Надеюсь, что Арий Петрович, как истинный кавалер, не откажет мне в моей просьбе. Я тоже хочу прочесть кое‑что. Вчера я написала стихотворение в прозе «Одуванчик». Оно короткое, всего несколько строк…

– Вот это дело, просим! – крикнул Коридолин.

– Пожалуйста, Анна Павловна, просим, душечка, читайте, дорогая, – защебетали девицы хором.

– Арик, что такое жирофаг? – спросила тетя Марго.

– Бродячий монах, – сурово ответил Арик.

Анна Павловна ухватилась за стул и слегка качнулась. Галочка поддержала ее.

– Вам дурно, Анна Павловна?

– Оставь меня, добрая Галочка. У меня хватит силы снести до конца мой крест.

 

«На осеннем солнце в саду, на фоне зелени и голубого неба рос одуванчик. Он был так красив своей последней предсмертной красотой. Он так любил и небо, и зелень и так жаждал солнца».

Анна Павловна судорожно взялась за горло. Галочка второпях подала ей стакан Ария Петровича. Анна Павловна горько улыбнулась.

– О, не бойтесь, Арий Петрович. Все ваши мысли и без того известны.

– Однако, – заметил Коридолин.

– Но вот прошел холодный любопытный человек. Ему понравился цветок, но он сорвал его так грубо, так небрежно, что все лепестки в тот же миг осыпались. А человек равнодушно прошел дальше.

Анна Павловна упала на стул, закрыв лицо. Плечи ее дрожали.

Негодующие взоры девиц метали стрелы в Ария Петровича. Горе обидчику! Женщины всегда стоят друг за друга; их месть беспощадна: это заметил наблюдательный Осип Дымов в одной из своих новелл. Арий Петрович растерянно посмотрел на Женю. Глаза ее смеялись.

– Ловко написано, – похвалил Коридолин.

Анна Павловна успокоилась, погляделась в зеркальце, вытерла личико обрывком papier‑poudre и кротко сказала:

– Арий Петрович, хотите безей?

Надо заметить, что Анна Павловна мастерски умела делать пирожное, называемое baiser, и в этот раз особенно отличилась.

Но Арий Петрович сухо ответил:

– Странная вещь. Вы видите, я читаю. И почему безей, когда весь свет говорит безе?

– Так говорил мой дядя, поэт Стефан Маллармэ.

– Как, Стефан Маллармэ вам дядя? – воскликнул Коридолин. – Да неужели? Вы шутите!

– Родной дядя. Что же в этом такого? Я знала принца Наполеона‑Мюрата. Ах, простите, Арий Петрович, я вас перебиваю.

 

С Арием Петровичем делалось что‑то странное. Лицо его то увеличивалось, то уменьшалось и даже теряло минутами сходство с Наполеоном.

– Евгения Богарнэ. Исторический роман эпохи Наполеона I. В трех частях, с прологом и эпилогом. Посвящается Евгении Михайловне Арбузовой. Пролог. Глава первая. Таинственный жирофаг. На засыпавшую Францию…

Арий Петрович поднял голову, будто ища вдохновения. Внезапно лоб его покраснел, щеки раздулись, веки сузились; весь сморщившись, он вскочил, замахал руками и вдруг оглушительно, как пушечный залп, чихнул.

Но это было не простое чиханье. Так чихнуть могла только живая голова в «Руслане и Людмиле». Помните? «Поднялся вихорь, степь дрогнула, с усов слетела стая сов, и конь ретивый заржал, запрыгал, отлетел».

За первым залпом грянул второй, за ним третий. Барышни закрывались руками и салфетками. Арий Петрович бешено шарил в карманах: увы, он забыл платок. Забрызганный, взъерошенный, красный, он скомкал мокрую рукопись, уронил ее, бросился поднимать, поскользнулся и очутился под столом.

Бывают минуты, когда сознается ясно, что время – фикция, а пространства не существует. Тогда все кажется легким, как фельетон Дорошевича. Арий Петрович под столом пережил это чувство. Прежде всего он утерся и высморкался в салфетку. Потом внимательно посмотрел вокруг. Зрелище было действительно редкое. Восемнадцать пар дамских туфель и башмачков, черных, белых, коричневых, красных, желтых, осененных цветными юбками, и между ними пара грубых мужских ботинок. Вот крошечные шевровые баретки Анны Павловны на прозрачных чулочках creme, вот стоптанный каблук непоседы Галочки, вот Нусины атласные туфли на снежно‑белых чулках. У Люли ступни без подъема, точно утиные лапки. Арий Петрович разглядывал пристально ноги Коридолина. Ничего особенного не было в желтых американских ботинках с толстой подошвой и шишками на носках, но Арий Петрович ясно видел, как в одну из этих ботинок грациозно упиралась французским каблуком стройная ножка в лакированной модной туфельке. О, если бы эту ножку видел Пушкин! На узенькой тонкой подошве Арий Петрович разглядел этикетку: 35.

Все ножки под столом стояли неподвижно, точно окаменели от страха, увидав Ария Петровича. Наверху тоже, как говорится, царствовало безмолвие. Вдруг одна пара прелестных ножек в чулочках creme дрогнула и нервно затрепетала; ей отвечал пронзительный женский крик. Тотчас все туфельки и башмачки вскочили, задвигались, побежали. И только французский каблучок, ничуть не смущаясь, по‑прежнему любовно ластился к американской ботинке.

 

Анна Павловна лежала без чувств.

 

Глава шестая

Развенчанная тень

 

 

Минул час дневного пыла

 

Коневской

 

Темнеет. В переулке субботняя тишина. Арий Петрович лежит у себя на диване.

В комнате его солидность и строгий порядок. Стены пестреют наполеоновскими портретами всех видов и возрастов, когда же Арию Петровичу случится сесть перед зеркалом, из овального стекла глядит еще один точно оживший портрет. На столе именинные подарки и торт от Жени. «Неужели ее туфелькам цена тридцать пять рублей? Наверное, франков. Ну, конечно же. Женя заказывает обувь в Париже, может быть, покупает готовую где‑нибудь в Лувре или Пале‑Рояле. Эх, хорошо бы махнуть за границу с такой женой! Положим, еще не все потеряно: гвардия не сдается».

На этажерке красные с золотом томики «Готского альманаха». Арий Петрович любит их перелистывать и смотреть на изящные гравюрки Вегера в Лейпциге. Тонкий мастер! Сколько из‑под резца его вышло герцогов, принцев и принцесс! Вот Леопольд Баварский, дюжий, с воловьим затылком, с могучей грудью; это к нему, говорят, приставлен был Вронский. Вот тесть его Франц‑Иосиф с холодным взглядом, с коварной улыбкой в нависших седых усах. Ишь, габсбургская губа! Испанская королева Мария Мерседес, дочь герцога Монпансье, в кружевной мантилье, Виктория и ее пять дочерей, Вильгельм… А там уж пошли без конца Баттенберги, Мекленбурги, Шварцбурги, Гогенлое, Веймарские, Саксонские, Пирмонтские, Прусские. Проборы, усы, ордена, ожерелья, прически… Под заголовком «Maison Bonaparte» карандашные пометки, на полях какие‑то выкладки и значки. Что греха таить: в комоде у Ария Петровича хранится полный костюм великого императора, будто бы от спектакля «Madame Sans‑Gene», а на самом деле сшитый три года назад портным Бертье. Кто знает? Дипломаты твердят о близкой войне, милитаризм растет, столкновение держав неизбежно. Еще Владимир Соловьев пугал монгольским нашествием. И вдруг Вильгельм объявит войну! Французы отступают перед германскими пушками, Париж в опасности. Тогда появляется Арий Петрович на белом коне. «Французы, вспомните вашу славу!» Армия несется ураганом, «Vive la France!», немцы сдаются, Берлин взят, Вильгельм на острове Святой Елены, Арий Петрович в соборе Парижской Богоматери венчается на царство и в мантии и короне, благословляемый папой, выходит к народу об руку с Женей Арбузовой. «Французы, вот ваша императрица!» Всеобщий восторг. Династия восстановлена. О, французы только притворяются республиканцами!

Арий Петрович повеселел и вскочил с дивана. Сию минуту он отправит Жене роман с посыльным; пусть прочитает на сон грядущий, а завтра… Он уже заклеил рукопись в синий конверт; вдруг в коридоре застучали быстрые шаги.

– Анна Павловна, это я. Слышали новость: Женя выходит за Коридолина, сама сейчас сказала. Кир Кирилыч вчера еще сделал предложение. Свадьба через месяц, потом в Париж на всю зиму.

Каждое слово легкомысленной Галочки гвоздем вбивалось в сердце Ария Петровича. Все кончено. Он проиграл Ватерлоо.

Оцепенелый, подавленный, автор «Евгении Богарнэ» стоял посредине комнаты; со всех сторон на него косились с презрением сердитые двойники. «Готский альманах» точно краснел от стыда.

За дверями зашуршало знакомое платье; торжествующий голосок пропел:

 

– Сердце прокляло созвездья,

Сердце ищет лучших звезд.

 

– Нет, Галочка, от добра добра не ищут. Кланяйся маме, милочка, и скажи, что я завтра буду.

Арий Петрович очнулся и подошел к столу. Выбрав листок желтоватой китайской бумаги из именинного ящика, он твердым почерком написал несколько строк. Затем взял свой роман и разорвал на клочки. Торт Жени и абрикотин Анны Павловны поставил рядом и долго смотрел на них с непостижимой улыбкой. Наконец, раскрыв бритвенный футляр, достал подарок соперника. Сумрачно разглядывал Арий Петрович блестящую сталь.

 

Глава седьмая

Великолепная могила

 

 

Меня привел младенец‑бог.

 

Коневской

 

Летом по праздничным дням Анну Павловну будит воскресный звон. Форточка всю ночь у нее открыта. Бойко трезвонят колокола, горланит петух, голосят разносчики, из сада тянет жасмином.

Самой Анны Павловны сейчас нет в комнате, но на постели не убрано: хозяйка только что встала. Как все здесь грациозно, с каким обставлено вкусом! Везде японские веера и вазы, изящные безделушки; картина Беклина «Остров мертвых» и его же автопортрет со скелетом, ехидно пиликающим за спиной художника на цыганской скрипке. Дальше группа выпускных институток в белых пелеринках; между подругами семнадцатилетняя Нюра Маллармэ, завитая и невинная, точно пасхальный барашек. Целая стена занята портретами родных и знакомых; тут и покойный исправник в гусарской венгерке, и скрипач Скрипакаев с кудрями до плеч, и принц Наполеон‑Мюрат, и Арий Петрович, и Маргарита Титовна, и множество подруг, учениц и воспитанниц Анны Павловны. Над письменным столом открытки с портретами великих людей: Ницше, Собинова, Надсона, Мопассана, Григория Петрова, Льва Толстого и Макса Линдера.

Где же, однако, Анна Павловна?

В легком капоте, в ночном чепчике, несется она птичкой по коридору; в одной руке свеча и спички, в другой свежий номер «Русского слова». Анна Павловна раньше всех достает газету из ящика и прочитывает ее в постели. Но что это? У Анны Павловны отморожен носик.

Такая игра природы была бы, конечно, чудом: отморозить нос в Москве в начале июня не сумел бы самый хилый барабанщик наполеоновской армии. А между тем у Анны Павловны носик белый. Уж не проказа ли это?

Нет, не мороз и не проказа, а просто пудра Брокар, приобретенная в солодовниковском пассаже. Кстати, чтоб не забыть: у Анны Павловны есть очень уютный резной шкапчик; в нем хранятся бенедиктин, шартрез, зеленый и желтый, а также Tres Vieux Cognac Дюбуше. Когда Анна Павловна начинает чувствовать себя несчастным поруганным одуванчиком – это бывает обыкновенно после обеда, – она приоткрывает шкапчик и пробует вкус вина.

 

Кто забыл о последнем бокале,

Недостоин и слыть мудрецом.

 

Анна Павловна уже хотела скользнуть к себе, но непонятная сила принудила ее пройти несколько лишних шагов. Она у дверей Ария Петровича. По привычке Анна Павловна приложила к замку сначала ушко, потом ресницу, подумала, покачала головой. И вдруг прыгнула, как раненая газель.

Из‑под дверей ползла струйка крови.

Недаром сказано, что горе перерождает. Откуда взялись вдруг у Анны Павловны мужество и спокойствие? Она не упала, не закричала, не стала плакать. Нет, Анна Павловна точно окаменела.

Арий Петрович покончил с собой, это ясно. Да разве мог он с его умом, с его сердцем жить среди этих дрянных людишек – он, идеалист, рыцарь, поэт?

Изо всех сил она ударила в дверь кулачком. Дверь медленно отворилась.

За столом, лицом к окнам, спиной к порогу, Арий Петрович в старом халате, недвижный, сгорбленный, точно узник Святой Елены. Перед ним на тарелке остатки торта, флакон на полу; недопитый ликер разлился и тонкой струйкой ползет к дверям. На листе китайской бумаги четко написано с росчерком: «Арий Петрович Бездыханский, великий писатель земли русской. Проба пера. Принц Арий – Наполеон Бонапарт. Napoleon IV. Empereur Francais».

Маргарита Титовна и Нуся сидели за утренним самоваром. Внезапно в столовую вошел Арий Петрович об руку с Анной Павловной.

– Тетя Марго, позвольте вам представить мою невесту.

Все поет и ликует в этот счастливый день. Колокола без умолку трезвонят, воркуют, целуясь, голуби, извозчики носятся как угорелые, ласточки щебечут, военная музыка гремит на бульварах.

– Значит, Арик, ты останешься в гимназии?

– Конечно, тетя Марго. Ведь Коридолин уезжает, и заменить его некому. Вот она, нынешняя молодежь.

– Большой нахал, – заметила Анна Павловна.

– Нахал и скотина. Вы знаете, какую он подарил мне бритву? Золингенской стали. На английскую у него не хватило средств. А женится на богатой.

– Арий Петрович, где ваш роман?

– Уничтожен. Я напишу другой, еще лучше, и посвящу его моей любимой верной жене.

– Как же он будет озаглавлен?

– «Анна Мюрат».

Анна Павловна не в силах была сдержаться. Блаженно припала она к плечу жениха, томно вздохнула, и уста их, как выражаются романисты, слились в долгий упоительный поцелуй.

Я забыл сказать, что Женя Арбузова в гимназии носила прозвище «Императрица Евгения» за сходство с супругой Наполеона Третьего.

 

Мы и Садовской

 

Гиппиус так откликнулась на творчество Садовского: «Среди последних книг, толстых и тонких, безграмотных и грамотных… – «Узор чугунный» – точно кусок драгоценной материи в куче грязных ситцевых тряпок. Он дает тихое отдохновение и невинную, праведную отраду».

 

«Узор чугунный» – сборник рассказов, включающий в себя и «Черты из жизни моей», одно из лучших, на наш взгляд, творений Садовского.

 

А касательно «толстых и тонких, безграмотных и грамотных» сознаемся, что для настоящих заметок готовы удовольствоваться некой средней комплекцией и даже пустить в ход известную безграмотность, ну, сбивчивость, что ли, неосновательность. Тому виной не Гиппиус и уж никак не прекрасные рассказы Бориса Александровича, а мучительное и безысходное недоумение, внушенное нам состоянием нашей нынешней литературы. Эта последняя не дает отдохновения и отрады.

 

У Блока в дневнике: «С 4‑х часов обедает, до 10‑го – Борис Александрович Садовской, значительный, четкий, странный и несчастный».

 

Ходасевич сообщает, что Садовского‑прозаика «часто смешивали с так называемыми «стилизаторами». Это не верно.

Лишь незначительная часть его рассказов («Из бумаг князя Г.», «Три встречи с Пушкиным» и др.) могут быть названы стилизациями, т. е. представляют собою как бы документы, писанные не в нашу эпоху Все прочее писано от лица нашего современника, и только сюжеты чаще всего взяты Садовским из 18‑го и первой половины 19‑го столетий. Это была его излюбленная пора, изученная любовно и тщательно, описанная все с тою же присущей Садовскому сдержанностью, – но всегда – выразительно, четко, прозрачнейшим русским языком».

 

Как и полагается истинному эстету, Садовской усиленно демонстрировал свою отстраненность от текущей действительности; не прочь он был ее и окарикатурить – в произведениях своих, а также манерами, выходками разными. Ходасевич: «… любил он подчеркивать свой монархизм, свою крайнюю реакционность», «… в богемское либеральнейшее кафе на Тверском бульваре являлся в дворянской фуражке с красным околышем», «… с радикальнейшей дамой заводил речь о прелестях крепостного права; притворялся антисемитом, а мне признавался, что в действительности не любит одних лишь выкрестов».

 

Высказывания Ходасевича, солидного критика и большого поэта, о писателе‑чудаке мы берем из его эмигрантской заметки «Памяти Б. А. Садовского». Странностями поведения и острыми высказываниями, а тем и другим Борис Александрович, видать, грешил изрядно, с легкостью можно обеспечить себе статус посмешища в глазах простых смертных. Но когда они порождены талантливой душой, другая душа, наблюдающая их и тоже талантливая, не прочь свести в одно эстета и, скажем, аскета – оба возносят взоры к небесам, парят над грешной землей. Аскет духовен молитвами, эстет – поисками красоты. Отправившись в эмиграцию и тем самым оторвавшись от родной почвы, а заодно и от живого Садовского, Ходасевич, надо думать, с трудом представлял себе возможность существования в условиях строительства земного, коммунистического, рая духа по имени Борис Александрович и потому без колебаний уверовал в слух о его смерти. Это случилось в 1925 году. Между тем умер Садовской в 1952‑м.

 

В упомянутой заметке Ходасевич высказывает ряд критических замечаний о творчестве бывшего друга, в его глазах уже покойного. «Стать выдающимся, исключительно крупным писателем Садовскому не было суждено». «Вероятно, его дарование как поэта было невелико. Но оно было в высшей степени гармонично». «Стихи его никогда не изумляли, не поражали, даже и не восхищали, – но это всегда была чистая и возвышенная поэзия». «Те, кто знал его хорошо и близко, навсегда сберегут о нем память самую дружескую, самую любовную».

 

Георгий Иванов грубовато, не утруждая себя, может быть, особой правдивостью, стаскивает Садовского на землю с тех небес, куда чудака закинули наше восхищение и поспешная уверенность Ходасевича в его кончине. В «Петербургских зимах» Иванов рассказывает, как юношей познакомился с Борисом Александровичем, наивно рассчитывая, что его «встретит благообразный господин, на всей наружности которого отпечатлена его профессия – поэта‑символиста». Встреча состоялась в меблированных комнатах, при большом стечении пьяного люда, в страшном шуме, в табачном дыму. «На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре». Это и был Садовской. Он пел, разумеется, «дрожащим фальцетом». При этом «маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт». Иванов тоже выпил, и Садовской сказал ему:

 

«– Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой мироздания»…

 

За несколько месяцев до Февральской революции Садовского разбил паралич. Революционная буря побудила его к странным мечтам – что‑то уже из Гоголя – стать испанским подданным. Разочаровался в православии, обратился к Андрею Белому с просьбой посодействовать его превращению в антропософа, но остался православным. И даже очутился в Новодевичьем монастыре.

 

Упраздненный монастырь заселили изрядно, в том числе и знаменитостями. Борис Александрович получил жилплощадь в подвале храма, и из узких окошек своего жилища ему пришлось уже до конца жизни любоваться могилой Дениса Давыдова, в какой‑то момент обернувшегося героем его очередного рассказа. Были, конечно, и другие развлечения: в кресле на колесиках разъезжал по кладбищенским аллеям.

 

Как видим, большие писатели, поэты и критики Серебряного века не обходили вниманием Садовского, и благодаря им он стал, можно сказать, дореволюционной притчей во языцех, едва ли не литературным персонажем; мастер стилизаций был стилизован тогдашними литературными «генералами». Не беремся судить, насколько это способствовало возрастанию читательского интереса к творчеству Бориса Александровича, зато готовы предположить, что принадлежал он к разряду так называемых писателей для писателей: интересовались… Ну, если не совсем творениями, каковые находили чем‑то второстепенным, то по крайней мере жизнью его, житием.

 

Сейчас, когда огромные массы граждан берутся за перо, и возбуждает их, как правило, не что иное, как стремление одарить читателей некими притчами, не интересуются. И это странно. Ведь кому же, если не чудаку, творившему притчи и самому ставшему притчей, вносить организующее начало в нынешний грандиозный, увлекательный и, конечно же, по‑своему устрашающий литературный процесс? Есть ведь чему поучиться у того, плешивого, с желтым лицом и подагрической ножкой.

 

Хлынул словесный поток, и в нем заметны, с легкой руки одного из нынешних «русских борхесов», околоплодные воды. Смущает не эта, так сказать, физиологичность, а тот факт, что не видать самой роженицы. Зато имя порождениям всяким – легион: плывут, несутся, барахтаются потребители пармезана, крокодильих лапок и суши, императоры, под видом говорящих насекомых забирающееся в телеса наших современников, мастера, собирающие души этих современников в колбочки; столицы все будто бы в исламе или захвачены некими готами; всенародно избранные президенты изображаются нагими и простимулированными, вспотевшими от возбуждения, премьер‑министры внезапно обнаруживаются под кроватями, под шкафами, куда и мышь не заберется, блестящие полководцы предстают, прямо как у Байрона, хищными проводниками имперских идей; прежние яркие персонажи народного бытия скинуты ныне на уровень отбросов, народ же в целом выявлен как навозная куча; иные, правда, оставляют за ним право на этнографические танцы.

 

Этот бурный процесс глухой стеной отделен от прошлого литературы. Мудрено и сообразить‑то, по какую сторону этой стены образовалась у нас шумная пустота на литературной ниве, кому – нам или тем, прежним, – принадлежит сомнительная честь разделения пишущей братии на зарубежную и отечественную, физической ликвидации или духовного умерщвления оставшихся. Мало кто помнит литераторов 60‑х, 70‑х, и откуда явились нынешние, как и почему возникли, – неясно. И ведь все как один прекрасные субъекты в личном плане, добрейшие души, приятные в общении, без вредных привычек, не плешивые. В дворянской фуражке не ходят, ядовитыми глазками не смотрят, ножкой не дрыгают. Вот если бы еще не являлись, вот если бы не брались за перо… А то получается куча грязных ситцевых тряпок. Жития – не получается.

 

Знаменитый Коровин рассказал, что один из рисующих, острый и кипучий борец с российской мерзостью запустения и мировой несправедливостью в целом, изобразил художника, вышедшего поработать с зимним пейзажем, замерзшего, упавшего на снег, выронившего из рук палитру, кисти, прочие инструменты своего мастерства; назвал творец ту картину так: «Вот до чего дошло!» Это в старое доброе время, а нынче у нас – точно дошло! Упали на снег, валяются… вот только кто? Авторы некие? Читатели? Издатели? Или все вместе? Одному Богу известно… Вот до чего дошло! И до чего же, однако, плотно свалялись, до чего однообразно – просто‑напросто программа «ни эллина, ни иудея» в действии, запущенная на полный ход. А Леонтьев все это предвидел. Дорогой Константин Николаевич, как ты прав был и как плохо, что тебя не пожелали услышать!

 

На страницах бесчисленных романов, повестей и рассказов матери спят с сыновьями, братья с сестрами, дядья и прочие родичи – с племянницами и вообще с кем ни попадя. Согласитесь, это не дело. Между тем, давно и хорошо известно, что подобные дела, попадая в романы и повести, всего лишь отражают, как в зеркале, хотя бы и кривом, кризис общественного сознания. Так было прежде (по сути – всегда) в загнивающей Европе, так нынче и у нас. Но если брать Европу не в целом, не в качестве того крепкого союза, за который она себя выдает, а по частям, по отдельным странам, то нигде, ни в одной из национальных литератур мы не найдем такого количества разнузданных матерей, безответственных братьев и сестер. Общая, так сказать космополитическая свалка, она у них, может быть, и имеет место, но чтоб показательно, откровенно, в качестве национальных эпизодов, в разрезе, нагло демонстрирующем характер тех или иных народных масс, – этого не видать: каждый отдельно взятый народ твердо заявляет о своих добрых нравах и положительной роли в истории. Невольно возникает вопрос: какой же резон нашим Ивановым‑Петровым‑Сидоровым искать счастья в статусе русских Борхесов, Прустов и им подобных, если никто там, у них, не спешит перезагрузиться в немецкого Иванова, итальянского Петрова или французского Сидорова?

 

Впрямь острые, по‑настоящему кипучие люди способны творить на рубеже веков, на гребне волны, над пропастью, в пустоте. Им сам Бог велел стилизовать, измышлять, пренебрегать достоверностью. Белый таким припоминает Бориса Александровича: «… поджарый, преострый… походка – с подергом, а в голосе – ржавчина; лысинка метилась в желтых волосиках… съедены сжатые губы с готовностью больно куснуть…»

 

Хорошо рассмотрели чудака собратья по перу; изучили, даже выслушали. Монастырское же его бытие сопряжено было с нищетой и одиночеством. Стал помаленьку бредить, ударился в грезы, в творимые легенды, в навьи чары. Рассказывал о встрече с вождем, приехавшим на могилу жены Наденьки. Сталин будто бы и стихи Бориса Александровича припомнил, мол, читал когда‑то, понравилось… Видит Сталин: поэт сидит в инвалидной коляске, в ней же среди могилок разъезжает и вообще словно бы на кладбище и живет; спросил великодушно, нет ли в чем нужды. Несмотря не отрицательный ответ, велел устроить радиоточку в подвале, чтобы живший в том подвале Борис Александрович своевременно узнавал о происходящем за стенами монастыря.

 

К достоверным фактам следует отнести поздравление с 40‑летием литературной деятельности, неожиданно присланное Чуковским. Еще в 1915‑м Садовской записал в дневнике: «Жизнь давно превратилась в житие». В ответном письме Чуковскому изложил такую быль: «Я ходить не могу и руками владею не свободно: в остальном же сохранился. И только в этом году завел очки для чтения. Живу под церковью в полной тишине, как на дне морском. Голубой абажур впечатление это усугубляет. Встаю в 6, ложусь в 12. Женат с 1929 года и вполне счастлив. У нас четыре самовара (старший – ровесник Гоголя), ставятся они в известные часы и при известных обстоятельствах. Жена моя знала когда‑то латынь и Канта, но теперь, слава Богу, все забыла – зато и пельмени у нас, и вареники, и кулебяки! Пальчики оближете».

 

«Всякую голову мучит свой дур», заметил Сковорода. По какому поводу, не знаем; может, просто так, к слову пришлось.

 

Михаил Литов

 


[1] Книгу «Заметки читателя» Михаил Юрьевич Литов вдумчиво и терпеливо писал на рубеже столетий – с этой удобной позиции бросал прощальные взгляды на прошлые века и осторожно присматривался к наступающему, XXI‑му. Ред.

 

[2] О писателе А. К. Гольдебаеве (Семенове), жившем в голодные 20‑е года прошлого века в Самаре, Александр Неверов немало заботился, и вполне вероятно, что в Бегунке он изобразил самого себя. Впервые напечатанный в самарской газете «Коммуна» 1 января 1922 года, рассказ имел такой эпиграф:

 

Нет, мы не отжили!

Мы властны день любой

Чертою белою отметить.

 

А. А. Фет

[3] Речь идет о «Реквиеме» Моцарта.

 

[4] Люси, иди сюда!

 

[5] Сюда! Сюда… ты бегал больше, чем нужно.

 

[6] Тебе это необходимо знать?

 


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 268; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!