Революционная романтика усомнившегося 7 страница
– Так бы и всегда надо, – учительно сказал заплетающийся Петришкин язык. – Я тебе, ты мне, вот и выйдут щи республики. А то бросаются, как псы, рвут куски, каждый себе тащит. Засе‑бя‑тина! Эт‑то всякий может. Хозяйка, а хозяйка! Давай меняться! Хошь фунт на фунт – получай фунт на фунт. Я такой! Мне ничего не надо!
И не успел Петришкин язык договорить слова про бога, который всех разыщет и накажет, как сунулся Петришке в лицо его же мешок, набитый картошкой. Петришка ощупал мешок кругом, взвесил на руке: верно, фунтов двадцать, не больше. Захотел встать, встал. Взяла досада, швырнул мешок об пол; голова отрезвела, обернулся, топнул ногой.
– Старуха, отдавай соль!
И отстучал по краю лохани, как по телеграфу:
– Щи республики. Боевая задача рабочих и крестьян. И крестьян! А ты что делаешь? И крестьян.
Но не успел он – говорком‑говорком – ляпнуть‑ковырнуть про крестьян, как свинцовыми сверлами из морщин впились в него с размаху старухины лиловые гляделки, завертелся ходенем – кругом – синим солнцем мертвый огонь печки, и вспыхнул все тот же злобный, зловещий, сверлящий посвист вопросов в уши:
– Ш‑што?!!
Тогда, забыв обо всем, даже о республике, даже о боге, Петришка выхватил из‑под лавки сучковатую корягу и, колыхнув легонько в воздухе, как приходилось юнцом колыхать кувалдой у Грубера и Кº, теперь шестнадцатая государственная.
– Брось, товарищ, так не годится!
|
|
Прямо перед глазами – широкая, брыкастая рожа соседа, а вместо глаз – ногти торчат из‑под острых сучков, не бровей.
– Но корягой – корягой – бац в старуху! – жмыху, жмыху не будет – и вон из избы.
Глава стремительная
Колено ударилось о пень, и тут же в глаз въехал сучок: зеленые звездочки засвиристели в глазу острой и едкой болью. Вот рук не было: ими бы раздвигать мокрые ветки, рвать паутину, чтобы не лезла в глаза и рот. Хорошо, что хоть ноги несли все вперед и вперед, через кочки, пни, водоемины, через деревья, через мрак, через ночь.
– Недаром, недаром, – бессмыслил сухой Петришкин язык и хотелось залить его ручьем, рекой, морем воды, – недаром, недаром, недаром, недаром, – и с размаху коленями о невидное острие пня, лицом в мокрый мох; оба колена заныли, завыли, залились огневой болью, и тут стало понятно, почему рук не было: сердце по‑дурацки колотилось от живота до самого горла большим, неровным, черным мячиком, заглушая все звуки кругом, во всем лесу, во всем мире.
Лежать бы так маленькому дураку Петришке – головой в мох, ноги на пне – и слушать колотящееся по‑мячиному, по‑кирпичиному, по‑обушиному в глотку свое немирное сердце, – а кругом – слепота, чернота, только звездочки свиристят в глазах. Но мысли застругали голову и стружками покрыли сердце.
|
|
– Щи республики – наворотил делов густо – не провернешь штопором. – Взять бы голову, да как арбуз – об камень, об камень, об камень, – красное потечет, – зачем это я ее? Значит, я тоже за себя? – Где это – где это – до‑ку‑умент на обратный проезд – хорошо в поезде ехать – или голову под кувалду? – Засе‑бя‑тина!
А лес набухал сзади – черный, огрублый, тяжелый, по‑чужому, по‑бессмысленному, по‑безработному, и вдруг – трах! – прорезался свинцовым свистом, багровым предвещаньем, темной угрозой, огненным бичом непонятной и никогда непонятой тоски – Погоня!
Сердце Петришкино остановилось сторожко, сам он быстро и точно поджал расхлябавшиеся ноги, пальцами рук коснулся мокрого моха – так примерялись на фабричном дворе гоняться на приз – полбутылки – Погоня!
И вновь, вперед, в невидные черные сучки, в тугую паутину, в чуждое, в чужое, в мокрые листья головой, как об стаю лягушек – чирк, чирк! – не горит зажигалка – главное, скорей, стремительней, как бы ни болела спина, как бы ни ныла грудь, как бы ни подгибались ноги, – скорей – ведь, погоня, погоня!
|
|
Ну, чорта ли, грудь захлестнуло; остановился Петришка – обидно. И какой там Петришка, девятьсот пятый давно сгорел безвозвратно, – нет, Петр Иваныч Борюшкин, всеми уважаемый слесарь от Грубера. Вот, только бы сердце остановить, задержать малость сжать кулаком – и все придет в порядок, станет на свои места; не будет ни леса; ни погони; ни бессмысленного скока через кочки, сучки, буераки; что, на самом‑то деле; обидно.
А сзади… сзади… в сплошную стену липлого и черного осинового листа – так свалялся в одно весь лес – опять нарастала тревожно и густо, сторожко и хрустко крадучись по‑медвежьи, глухо звоня о мшистые коряги – немыслимая ржавая темная ступа. А за ней… за ней – сетью лесных невидно‑зеленых глаз, щупая, подбираясь, шаря, ерзая, обмусливая каждую ветку, каждое дерево, каждый сучок в темноте в слепоте, в черноте – приближалась погоня.
Схватил ладонку, сжал до боли в руках, – не помогло; и вот совсем с другой стороны донесся голос поезда, – далекого, может и огнедышащего, дракона; возник, встал над лесом, угрожая – предупреждая – властвуя.
– Слу‑у‑у‑шай –
И – вот удивительно – стало легче бежать: завиднелись сучки. И пни не так часто встревали под мокрые ноги. – А, это у ветра лицо посветлело, – догадался Петр Иваныч и пошел шагом. – Ладно. Рассудим, чего я бегу?
|
|
– Соль. Ханжа. Картошка. Кар‑ртоха. Сам виноват – с ними щей не сваришь, нет. Наше дело – болты, винты, шурупы, винтиля, конуса, втулки, механика. Вот что!
Обернулся назад и крикнул в хруст ступы:
– А не хошь ли, яга, электрических щей? Ува‑жим!
И зарадовался, забурел, закарнавался; и все бы хорошо, да сердце опять:
– Погоня, погоня, погоня!
Ступа нарастала медленно, тяжело, хрустяще, почти видными ржавыми держалками разворачивая лес. И вот – чириканье, визг, карканье, стрекотанье в вое светлорожего ветра взметнулось кверху – погоня! – разглядеть и накрыть Борюшкина и раздавить, стереть в порошок, под ступу.
Тогда сердце рубнуло топором:
– Нет!
Всему лесному уклювью, ветром крыльев шевелящему мокрые ветки; всему ухвостью осеннему, празднующему конец летней страды, всему безглазью бескрайнему, завывающему пьяные песни буревыми закатами по бурым полям.
– Нет! Враги, враги.
И вот – остатнее – в новом бегу стало унылой стеной глиняное разрытое вражье поле. Теперь его проминовать – и готово. Там, за угорьем – дракон.
Вот уже слышно, как он тарахтит глухо и плавно; добежать – пустяки, – не разорвалось бы сердце. Да нет, на фабричном дворе у Грубера всегда Петр Иваныч зарабатывал приз, полбутылки… Вот и насыпь видна, и заря стала белой под хмурым облаком восхода. Еще немножко, возьмись‑ка, Борюшкин, возьмись… Дракон подползает.
Нет сил бежать, остановился Петр Иваныч, посмотрел назад. Лес неизбывной стеной, а над лесом, до неба – ступа, а в ней – до неба – яга‑корявая, злобная, вековая. Вот, сейчас, сейчас, сейчас настигнет…
Стой, стой, стой, дракон! Тебя Борюшкин зовет, твой железный ход догоняет слесарь от Грубера, тебя, стального, тебя, бедного, измызганного, с выбитыми стеклами‑глазами, тебя, с хилым, слабым, перебойным, чугунным сердцем – тебя, тебя, тебя. Ну, еще немножко, ну еще… и Петр Иваныч, хватаясь за рельс, упал на песчаную насыпь.
А над ним, сдержав с розмаху осатаневшие от грохота копыта, подавая всемилостивую помощь, встал в серебряно‑блистающих и тающих лучах солнца, железный, стальной, чугунный, надломленный Дракон Революции.
Михаил Миров
Рассказ о шести документах
В Туапсе – маленький портовый городок Черноморья, который надеется вырасти когда‑нибудь в Гамбург – я заглянул в дни моих скитаний по Кавказу, в лето от рождества христова тысяча девятьсот двадцать шестое.
В маленькой армянской лавчонке близ духана с дикой вывеской
СТОЛОВАЯ И ШАШЛЫК
ИЗ МОЛОДОГО БАРАШКА
«КОНКУРЕНЦИЯ И ЧИСТОТА».
ПАНИКА КАНАЛИДИ
я купил полфунта брынзы, и мне завернули ее в измятый лист исписанной бумаги.
Я пошел на берег Туапсинки, – которая никогда не станет гамбургской Эльбой, – и там, сидя на придорожном камне, развязал мой дорожный мешок.
Я ел с торжественной медлительностью, усердно и долго прожевывая каждый кусок. Намеченный план скитаний приближался к середине, деньги близились к концу. Дневной порцион, после долгих прений с самим собой, пришлось уменьшить, чтобы не урезывать плана.
Купленная брынза была съедена, крошки были тщательно подобраны. И только тогда взгляд мой, уже не зачарованный видом пищи, смог разглядеть и прочесть ровные строчки, вымокшие в соленом соке сыра.
Из этих строчек, написанных твердым почерком властной руки, глядел на меня обрывок приказа:
«…приказываю, чтоб бойцы лишнего оружия не присваивали, чтоб больше не было ни одного бойца с двумя седлами, револьверами иль саблями.
Все захваченное в бою оружие должно сдаваться в штаб, потому как добровольцев пишется к нам много, а оружия нехватка…».
Я прочел… И мои затрепетали ноздри от волнующего острого запаха гражданской войны.
Дыханье тех больших мятежных дней, обстрелянных великими сраженьями, израненных голодом и мором – дыханье тех дней обожгло мои думы.
Казалось, что уши мои снова явственно слышат огневую музыку перестрелок, что глаза мои настороженно и пытливо вглядываются в темь, в беспокойном предчувствии ночных атак, что и ноги мои устали не от горных скитаний, а от длинных переходов отступающих частей.
Я побежал, дрожа от нетерпеливого волнения, к армянину, продававшему брынзу, и нашел его в ленивой безмятежности курившего трубку.
Я купил у него весь запас его оберточной бумаги. Дорого заплатил за высказанную радость находки, за торопливые ищущие движения пальцев, перебиравших измятые страницы брошенных бумаг.
– Прихады завтра… Ищо болшэ будэт… Ищо лучше будэт…
На утро следующего дня он достал мне целый ворох исписанных страниц: переписка фирмы Нобель за 1914 год; копии каких‑то длинных протоколов долгих тыловых заседаний времен первого года нэпа и еще какую‑то кучу никому ненужных, негодных бумаг.
– Нет, друже, это мне не годится… И даром не возьму!
– угрюмо сказал я, собираясь уходить.
Армянин не пускал меня, держал за рукав, орал, что я его ограбил.
Ох, много, много проклятий сыпалось мне вдогонку. Жилистые, узловатые кулаки армянина грозили мне – уходящему, не смогшему осилить смеха, – бегущему, согнувшись от хохота.
Документ первый
(написан на двух листах линованной бумаги довоенного образца, пожелтевшей, очевидно, от долгого хранения)
ТОВАРИЩУ КОМИСАР НАЧАЛЬНИКУ СОВЕЦКОЙ ВЛАСТИ
станицы Горобеевой со всей окрестностью, хуторами и станицами к ней приписом перечисленных.
Пришлой крестьянки Черниговской губернии, Но‑возыбковского уезда, Белоколодезьской волости, села Дурни, Куценко Анны Гавриловны, местожительством ноне обретающейся на хуторе Стародубском близ станицы нашей Раздольной опять же к вашей подначальной станице Горобеевой приписанной.
ПРОШЕНИЕ
нащет суда и управы
Покорнейше и слезно прошу Вас, Товарищ Комисар Начальник, как совецка власть на защиту бедности пристоящая есть, обратить внимание на жалобу мою – и не оставить без суда долю мою почти вдовью и детей моих малых, хуже сирот.
Октября сего месяца, а числа 2‑го, если считать по старому числу потому как новому за коротким пребыванием в нашей местности совецкой власти до сих пор не обучены. Выехала я спозаранку, с малолетним сынком моим Федором, на лошади – мерине девяти годов гнедой масти – и с телегой за мужиком моим, Никитой Архипичем, в город, в больницу.
А мужика моего пятая неделя как обезножило, по причине неосторожного переезда. И обезножило его в чистую, одни культяпки от обоих ног остались. Так что сами видите, что не работник он у меня, а только хлебом кормить и еще присмотру, как дитя малое требует. А самому большаку Федору теперь у меня осьмой только год идет.
Теперь понятно воистину и без сумления должно стать Вам Товарищ Комисар Начальник положенье мое горькое и судьба хуже вдовьей, тем более, что нездешние мы, а пришлой народ, безземельные.
Ехала я значит, с самой зари и думала на поночлег остаться в станице Горобеевой, да только мерин мой некованный, а земля на проселке от морозу как камень, и пришлось мне к Горобеевой станице совсем ночью почти к свету под’езжать.
Не доезжа до нее версты за три догоняют вижу меня трое верхами. Захолонуло, застыло у меня сердце от страху – только вижу будто свои товарищи, вроде тех, что у нас на станице постояльцами. И были все трое они в солдатской военной форме и при кокардах значит Совецкой Красной Звезды.
Догнали они меня и показывай, говорят, баба, документы! А я им в ответ значит говорю:
– Какие у бабы могут быть документы, тем более при муже калеке? И еду я с сынком моим – об'ясняю я им всю правду, – за мужиком своим в город, в больницу.
Тут зажег один из них серник и прямо в глаза мне светит. И сволокли они меня наземь и все втроем меня силком испозорили. Отбивалась я всеми силами – Христом богом молила не позорить матери на глазах у малого дите. Но где же совладать бессильной женщине с тремя казаками.
И выпрягли они моего мерина из телеги и прямо с хомутом и сбруей угнали. Одну дугу да оглобли, да телегу без коня посредь степи оставили.
И обобрали они меня дочиста. Шубу нагольную с меня сняли почти новую, романовскую, с расшивою и бурку, что мужика укрыть везла, хлеба две ковриги цельных и сала оковалок фунтов на десять – все чисто забрали.
И был один из них при усах и шрам во всю щеку вроде сабельной, а двое других бритые и мало приметные.
И подозрение ведет меня на ваших солдат, Товарищ Комисар Начальник, и прошу я Вас слезами горькими нащет суда и управы.
Положенье мое, Товарищ Комисар Начальник, хужего не сыщешь.
Как же я это теперь опозоренная буду детям моим честной матерью и мужику моему законной женой.
И прошу я Вас покорнейше, слезно молю я Вашу Милость, найти душегубов моих и воротить мне добро мое – мерина гнедого девяти годов, сбрую ременную, шубу нагольную, романовскую с расшивою и бурку мужнину почти не надеванную.
И еще прошу я Вас наказать злодеев моих по всей строгости, в чем и подписываюся:
Куценко, Анна Гавриловна.
А за нее неграмотную расписался и прошение написал и составил бывший Георгиевский Кавалер и действительный инвалид Германской Войны – Георгий Кузмич Лопухов.
Документ второй
(написан крупным мужским почерком, рукой, с детства привыкшей к перу)
Командиру и военкому 105 отдельной кавалерийской бригады тов. Ворохову
Военкома 1 эскадрона – Болотина
Довожу до Вашего сведения, что мною арестованы и обезоружены 3 красноармейца вверенного мне эскадрона Охромов Ф.М., Град К.П. и Несвояхата И.Л., заподозренные в участии в изнасиловании и ограблении гражданки Куценко.
Копия заявления Куценко и протокол очной ставки при сем прилагается.
Хотя по отношению к трем арестованным никаких изобличающих их вину вещественных доказательств обыском обнаружено не было, но следующие обстоятельства с полной очевидностью доказали мне их виновность.
1) Заочное описание гр‑кой Куценко числа, одежды и примет на нее напавших (усы и сабельный шрам на щеке Несвояхаты).
2) Указанные кр‑цы в ночь на 16 октября, т.‑е. в момент совершения преступления, находились в конном дозоре за пределами станицы.
3) На очной ставке как сама гр‑ка Куценко, так и семилетний сын ее, привлеченный к опознанию вне присутствия матери, признали в пред’явленных им кр‑цах грабителей, на них напавших.
Обращая Ваше внимание на тот факт, что при исполнении моего приказа об обезоружении все трое кр‑цев, а в особенности Несвояхата, пытались оказать сопротивление, полагаю нужным немедленно передать их суду Реввоентрибунала, выделенного из политсостава нашей бригады, и судить их тут же на месте, с участием представителей от трудового казачества, для укрепления основ советской власти на только‑что освобожденной от ига белых области.
Так как приговор будет неизбежно только один – к высшей мере, то такая жестокая кара послужит уроком для тех из наших бойцов, в которых еще живы традиции партизанщины, и покажет им, что мы – регулярная часть Красной армии – с железной и стойкой дисциплиной, а не партизанский отряд, зараженный всеми недостатками батьковщины.
Жду Ваших распоряжений. Военком 1 эскадрона – Болотин.
Документ третий
(написан трудным корявым почерком на двух листах сахарной оберточной бумаги)
Докладаю вам, товарищ Комиссар, в письменном виде, что хотя я и под вашим началом хожу, но и сам, просю не забувать, отделенный командир и на груди у меня, товарищ Комиссар, не плевок застыл, а орден Красного Знамени за геройство революции и за красную беспощадность с врагом. И товарищи мои бойцы выверенные тож не однажды, и жисть свою за совецку власть способны угробить, и не трясутся за нее нисколечки.
Докладаю вам, товарищ Комиссар, в полном абсолюте, что оскорбление вы нам строите кровное, потому как сучий язык, бабий наговор, у вас силу имеет, а наше слово для вас легкое.
И со стороны нам известно стало, что мыслю вы имеете порешить нас расстрелом, как самых, что ни есть последних беспощадных врагов Республики, в то же время, как мы есть бойцы за правду рабоче‑крестьянского нашего народа, в красном геройстве даже очень и не раз отличенные.
А что для нас хуже хужего, что смерти неисчислимо раз горьше, так это, – что в позор нас введено очень уж срамный, – то, что обезоружили нас и с коней поснимали. Потому как винтовки да сабли наши, еще в семнадцатом годе кровью добытые, до самого того последнего срамного часу были при нас неразлучными. И даже, когда случалось в госпиталя нас класть ранеными – с нами вместях и оружие ложилось. До того самого обез‑оруженья, были мы красные народные бойцы в почете и красоте полной, а теперь все равно, что вражьи шпионы, такая теперь на нас оглядка.
Потому, лучше человека пулей изничтожить, как она есть вещество чистое, бессрамное, а со смертью мы, товарищ Комиссар, осьмой год перемигиваемся, свыклись. А до такого позору великого передо всем полком довести – эта казнь неслыханная по срамоте своей и по лютости. И в ответе вы за нее будете преогромном.
А что касается самого дела, если судить по возможности, то вся обстоятельность в нем лживая, наговорная и веры к себе иметь не должна. Потому как мерин, тулуп, и бурка, хлеб да сало той гражданки, что на нас, как на последних шкуродеров, показанье делает – нам ни к чему были, все одно, что кобыле второй хвост.
Корысти такой у нас не могло быть, и даже интереса никакого, потому, как хлеба да сала у нас у самих хватает до обжору, раз стоим мы постоем на хозяйских хлебах, а станица, всем известно, не об'едена нисколечки, потому как она от железной дороги и даже от шосса далекая.
А про бурку и тулуп и говорить нечего. Бурки у нас у самих, само понятно, имеются, а про тулуп бабий и думать нечего – раз в нем у нас же такая же потреба, как в бельме на глазу.
А если вы про мерина думаете, то думка ваша неверная. Кони у нас у самих, сами небось знаете, заправские, всей бригаде на диво – огонь, а не кони. Так что для обменки у нее мерина брать нам и не стоило, потому, про‑гад и невыгода. И если кому сказать, в веру не возьмет, смеяться станет – потому смехота одна чтоб в обменку на наших кровных жеребцов загнанных меринов у баб отбирать. А если думать, что для загонки, для продажности, то в одну ночь куда продать и кто купит. А коня в незнамой станице, все одно, что шила в мешке, никуда не скроешь.
Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 78; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!