Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 30 страница



Они обнялись, поцеловались, еще раз крепко пожали друг другу руки. Наступило молчание. Ковбыш потоптался на месте, а потом рывком бросился в путь.

Мохнатые подорожники приветственно кивали ему седыми головками. Голубое море плескалось над ним, облака, как парусники, плыли по пути. Босой ногой Ковбыш ощущал дорогу, попутный ветер, как крылья, висел за его спиной. Что впереди? Море, соленая жизнь, воля, – чего еще?

Ребята долго смотрели ему вслед. Потом Павлик встрепенулся:

– Гудит. Слышишь?.. Пора!..

Над степью широко раскатывался заводской гудок.

Павлик побежал вниз, в поселок.

Алеша медленно пошел на вокзал. Через час на площадке товарного поезда он уже ехал домой, в город.

 

 

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

 

Ах, томик понятий!

Ах, старый наган!

В. Саянов

 

1

 

Комсомолец с залихватским чубом, в кепке, огромной и пятнистой, как глобус, в зеленой австрийской шинели, туго перепоясанной матросским фартовым ремнем, – ты улыбаешься мне со стены, с желтой, выцветшей фотографии, у которой косо оборван угол. Я недоумеваю: зачем ты всегда фотографируешься с наганом в руке? Спрячь наган в кобуру, – я твой друг. Пришей хлястик. Я люблю тебя.

Екатеринославский слесарек в замасленном отцовском «блине», парень с голубыми бугорками на ладонях, ты однажды аккуратно вымыл мылом с опилками руки и пошел на собрание молодежи. Там записывали на фронт, и ты стал фронтовиком раньше, чем комсомольцем.

Одесский парень, ученик часовых дел мастера, ты затеял как‑то идейный спор с хозяином. Он сказал плохое слово о большевиках, и ты побил стекла в его лавчонке. Самый большой будильник ты растоптал ногами и пошел бунтовать Молдаванку. Во главе босоногой орды ты пришел стучаться в двери эвакуирующегося комсомола. С ним ты прошел сквозь огонь и воду.

Голубоглазый хлопец в вышитой васильками сорочке, ты пришел, разиня рот, с хутора в Киев искать такую семинарию, где б всем наукам обучили враз. Ты искал ее, окликая прохожих. Мешок с паляницей, с куском сала и «Кобзарем» Тараса болтался у тебя за спиной. Ой, в хорошую семинарию ты попал, хлопче! Тебе дали шинель, винтарь и папаху. Выцвели на сорочке васильки. Твоего друга убили под Трипольем. На хутор ты писал редко.

Земляк, кадиевец, курносый лампонос в рваной шахтерке, у тебя под глазами только‑только появилась неистребимая кромка угольной пыли, тебя только‑только перевели в тормозные, когда на шахту вдруг надвинулись деникинцы. Твой отец кликнул тебя, и вдвоем вы пошли разбирать винтовки из шершавого ящика. Ты выбрал себе полегче. Ты прозвал ее Машкой, – так звали гнедую лошадь твоего коногона. Вдвоем с отцом вы попали в железный полк шахтеров Донбасса. Отец стал большевиком, ты – комсомольцем. Под Барвенковом отца убили. Он упал, что‑то крича тебе. Ты не расслышал что.

Такими‑то разными дорожками вы пришли в комсомол, чубатые парни.

Вот глядишь ты на меня со стены, с желтой фотографии, у которой косо оборван угол. Чуб упал тебе на лоб, кепка сбилась набекрень, рот разинут.

У тебя была зычная глотка. Ты ничего не умел делать тихо. Когда ты ел – было слышно, как трещит за ушами. Есть ты умел. Впрочем, голодать – тоже.

Ты всегда жил в общежитии. Ты говорил: «Я не понимаю, комнаты, в которой меньше десяти коек!». Когда тебе в двадцать четвертом году дали отдельную комнату, ты метался в ней. Ты хотел вышибить стекла, чтобы ветер пришел к тебе в соседи. Ты болтался без толку по кривым улицам города, чтобы только не идти домой, в пустую комнату. Скоро ты взял к себе товарища, стали жить вдвоем.

Тебя тянуло в клуб, в ячейку, на люди. День, когда ты не был с ребятами... Впрочем, такого дня не было: ты всегда был с братвой, шумной, галдежной и непременно сбившейся в кучу. Почему комсомольцы всегда сбиваются вместе, в кучу? Твой день был открыт для всех взоров, как я твоя жизнь.

У тебя никогда не было своей собственной вещи, безраздельно принадлежащей тебе. Валенки, раздобытые тобой где‑то в цейхгаузе, носились всеми жильцами «коммуны номер раз». Как и все, ты терпеливо ждал своей очереди. Все сундуки, ящики, чемоданы, даже карманы ребят были открыты для тебя. Ты не знал, как скрипит ключ в замке.

Ты любил ясноглазых дивчат нашей породы. Они носили длинные черные юбки, сапоги с подковами и лохматые папахи. Свои тонкие талии они перепоясывали ремнем. Поэты говорят сейчас: «Такова была мода военного коммунизма». Бедные, они не знают, что законодателем этой моды был рыжий каптенармус из вещевого склада.

Ты ходил, закинув винтовку за спину, дулом вниз. Наган бил о твои бедра. Ты любил оружие так же, как охотники и старушки любят собак. Ты умел умирать просто и тихо – это единственно, что ты умел тихо делать. Как много умирало вас!

Что ты еще умел делать?!

...Говорят, ты сейчас инженер. У тебя комната в новом доме. Две даже. Да, я вспоминаю теперь, что ты мне писал как‑то и о чем‑то просил... Ах да! Ты просил выслать тебе, если достану, новых пластинок для патефона. Неужели я не послал? Одновременно ты сообщал мне, что закончил проектирование пресса в десять тысяч тони. Да, теперь я вспомнил: ты действительно инженер. Инженер‑конструктор.

Но со стены ты глядишь на меня парнем с залихватским чубом, в кепке, огромной, как глобус; ты такой, каким навсегда остался для меня в песнях и рассказах и каким я не успел быть.

Я пришел в твою организацию, когда винтовку ты уже сдал под расписку в райвоенкомат. Ты носил еще австрийскую шинель, но уже достал где‑то легкую голубую рубаху. В коммуне была уже прачка, и рубаха твоя каждые две недели систематически линяла. Она достиралась в конце концов до цвета серого осеннего утра.

Я глядел на тебя с благоговейным почтением. Я хотел быть таким, как ты. Я завидовал тебе, я проклинал свою незадачливую судьбу. Чудак, я не знал еще, что каждое поколение имеет свои замечательные сроки, свои волнующие дороги, свою прекрасную судьбу.

 

В августе Юльку принимали в комсомол.

– Не принимать! Не принимать! – закричало собрание, когда перепуганная и красная Юлька появилась на сцене. – Не принима‑ать!

Но Юлька не расплакалась, как год назад, не убежала, а схватилась обеими руками за край трибуны и храбро посмотрела в зал. «А вот не сбегу отсюда, – упрямо решила она. – Вот не сбегу. Почему они не хотят меня принимать?»

Громче всех кричали печатники. Они сидели в первом ряду, перебивали ораторов, шумели и чувствовали себя здесь хозяевами.

– Сейчас много найдется охотников в комсомол, – кричали они, – а где они были, когда черти дохли?

– Почему они не хотят принимать? – удивлялась Юлька. – Ведь лучше же, когда больше комсомольцев будет.

В защиту Юльки выступили ребята из детской группы и Рябинин.

Рябинин сказал:

– В лице Юлии Сиверцевой, товарищи, к нам в комсомол впервые приходит новое поколение. Откуда оно? Оно из детской коммунистической группы. Это наша смена идет, товарищи!

И собрание вдруг разразилось теплыми аплодисментами. Громче всех аплодировали печатники. Они хлопали долго, дружно, по‑комсомольски. Юлька чуть не расплакалась, теперь уже от счастья. Она хотела закричать: «Ребята! Вы не напрасно берете меня в свои ряды. Я буду хорошей комсомолкой. Правда!» Больше всего ей хотелось убедить в этом печатников. Но она не знала, как, какими словами сказать это так, чтобы ей поверили, и, смущенно хлюпая носом, сбежала со сцены.

К ней подошел Рябинин, улыбаясь, протянул обе руки.

– Ну, поздравляю. Юлеша. Поздравляю нового члена комсомола!

– Рябинин! – взволнованно ответила она, – Рябинин! Ты увидишь! Я буду хорошей комсомолкой. Вот ты увидишь! Правда!

– Я верю, – засмеялся он.

Но ей казалось, что он легкомысленно относится к ее словам. Зачем он смеется? Она уже не девочка. Вчера еще, даже сегодня, даже два часа назад она была девочкой. Сейчас – нет. Сейчас она комсомолка. В Италии комсомольцев бросают в бездонные тюремные колодцы. В Китае комсомольцам рубят головы. Нет, она уже не девочка, и ей стыдно, что она чуть не расплакалась на собрании от счастья, от счастья быть в комсомоле. Комсомольцы не плачут.

Она шла, счастливая и растерянная, домой, в детдом, и взволнованно думала: «Я комсомолка? Это правда?»

Она удивленно озиралась вокруг: все было на месте, все было, как вчера, как тогда, когда она еще не была комсомолкой.

Так же круто подымалась в гору кривая немощеная улица. Юлька то попадала ногой в воду – лужа, то спотыкалась ногой о твердое – камень. Так же поскрипывали под ногой деревянные мостки, переброшенные через канавы. На реке дружно квакали лягушки. Юлька мельком подумала, что и реки‑то здесь настоящей нет. Посреди улицы задумчиво стоял единственный фонарный столб, он казался заблудившимся в тугих поворотах кривой улицы, среди толпы скучившихся домиков. Он наклонился вперед, словно искал дорогу, чтобы убежать отсюда.

Все было, как вчера.

Юлька прислушалась к своим шагам – легкие, еще детские, они рассердили ее. Она стала ступать тверже, крепче, она вколачивала шаги в тугую каменную землю, – и все же шаги ее оставались такими же детскими, как вчера.

Ей казалось, что когда она станет комсомолкой, все будет не так, как раньше. Все сразу вдруг изменится, станет другим. Она ждала каких‑то крутых физических изменений и в себе, и в окружающем мире. Ведь сегодня не то же, что было вчера! Равнодушие мира к ее счастью ее глубоко обижало.

Целую зиму, прячась от матери, она ходила в комсомольский клуб; ради комсомола она ушла от семьи, бросила Наталку и Варюшку. О комсомоле мечтала, глотая детдомовскую шрапнельную кашу без масла, И пот она – она комсомолка, а вокруг ничто, ничто не изменилось, все течет по‑прежнему: и лягушки обидно квакают, и редкие прохожие равнодушными, пустыми взглядами провожают члена комсомола, и шаги у нее, как и вчера, некрепкие.

Но это минутное разочарование тонуло в радости. «Я комсомолка! Я комсомолка!» – пело все в ней.

«Но как же теперь жить? – вдруг испугалась она. – Что теперь можно, что нельзя? Теперь не то, что вчера. Теперь уже нельзя беззаботно бегать по улицам. На меня смотрят. Я комсомолка. Ах, как много врагов вокруг! Мы живем во враждебном окружении, – озабоченно думала она. – Как же мне поступать теперь? Я вот что буду: прежде чем что‑нибудь сказать или сделать, я буду думать, можно так комсомолке или нельзя».

Она решила даже, придя домой, составить твердые заповеди поведения: комсомол стал казаться ей храмом, не таким, конечно, в какой водили молиться в детстве, но еще более торжественным, еще более светлым, храмом без бога, но со строгой, требовательной, беззаветной верой. И она давала себе тысячи обетов, твердо веря, что выполнит их.

 

Я встретил его в Москве, на Советской площади. Говорят, она называлась раньше площадью Скобелева.

Я люблю этот район в предутренний час. Бледная холодная заря подымается над морозными университетскими улицами – Моховой и Никитской. Заря похожа на жидкий остывший чай. Эх, чай – теплый участник студенческих споров.

Задумчиво иду по переулкам.

Какое‑то ожидание волнует меня. Мне кажется, что вот из‑за угла, где над кружком зеленого снега качается фонарь, вдруг вывалит мне навстречу шумная гурьба молодых людей в распахнутых шинелях и шубах. Они устали от споров. В дымной комнате, которую они только что покинули, на смятой скатерти стаканы недопитого остывшего чая, в них утомленно плавают окурки. Молодые люди шире распахивают шинели, облизывают пересохшие губы, жадно глотают морозный воздух, – он плотен, как снег, и так же тает во рту.

Мне кажется, я узнаю их: длинные вьющиеся волосы одного, впалые, желтые щеки другого, высокий лоб третьего. Я хочу броситься к ним и, содрав с головы кепку, сказать:

– Здравствуйте! Я вас знаю. Мы все знаем вас.

Но я подхожу к фонарю, который качается над кружком зеленого света, и никто не выходит мне навстречу. Мне кажется теперь, что я брожу по литературному кладбищу. Улицы и переулки лежат, как могильные плиты. Я, щурясь, читаю высеченные на них имена: Герцена, Белинского, Грановского, Огарева, Станкевича. Они лежат здесь, рядом. Это была прекрасная молодежь.

Парня же я встретил днем на Советской площади. Он прошел мимо меня, бросив равнодушный взгляд прищуренных близоруких глаз. А я остановился и застыл.

«Стой!» – чуть было не крикнул я.

И вдруг усомнился: он ли? Я знал, кого мне напоминает парень: двадцать второй год, «коммуну номер раз», Бенца – Бенцмана.

Бенц вспомнился мне в странном виде: босиком, без всяких признаков рубахи, в подштанниках, подвороченных выше колен, и в зеленой кепке с огромным козырьком, который все‑таки не закрывал всего Бенцова носа, ибо нос его был вне конкуренции.

Бенца я помню худощавым порывистым парнем, с вечно вытянутой вперед головой; долгошеий, он был похож на аиста.

Этот же парень шел, раскачиваясь, уверенно размахивая чемоданчиком; парень был полноват, даже рыхловат, пожалуй. Москвошвеевский костюм туго сидел на нем. Так и казалось: костюм потрескивает, а пуговицы стонут. И нос у пария был не большой, а в меру. Мясистый этакий, хороший, подходящий нос. Нет, это не Бенц!

Так и шли впереди меня эти два образа: Бенцмана‑аиста в подвороченных подштанниках и рыхлого парня с кожаным чемоданчиком в руках. Оба эти образа шли рядом, как знакомые, но не близкие люди, не сливались вместе, не обгоняли и не заслоняли друг друга.

А я шел сзади, сомневался, мучился и не решался ни окликнуть, ни отстать.

И вдруг парень сделал почти незаметный, но такой характерный жест: быстро, суетливо, одними локтями он поддернул брюки. Бац! Оба образа слились воедино, и я, уже не сомневаясь, закричал во все горло:

– Бенц! – и бросился к нему.

Но надо рассказать о подштанниках.

Летом 1922 года Бенцмана послали в Крым, на курорт.

– Езжай, Бенц! Загорай, Бенц! Пиши, Бенц! – провожали мы его всей ордой.

А он только смущенно размахивал зеленой кепкой и потел. Его нос блестел, как казацкая пика.

Прошел месяц, и вот в полдень мы вдруг услышали дикий вой под нашими окнами. Я выглянул – и ахнул: толпа ребятишек плясала и завывала вокруг черного и почти голого парня. Он был в одних подштанниках, подвороченных выше колен. По зеленой кепке и единственному в мире носу я узнал Бенца. Ребятишки выли и бесновались вокруг него, они швыряли в Бенца камнями, они улюлюкали и свистели, но он был невозмутим. Расталкивая толпу, он шел, вытянув длинную шею; казалось, он не замечал ни насмешливых мужчин, ни улюлюкающих ребят, ни сердито сплевывающих баб.

– Что случилось, Бенц? – бросились мы к нему.

Он равнодушно пожал плечами:

– Штаны разодрались вдрызг. Выбросил. Других нет. Здравствуйте! Пленум горкома был?

Мы пошли по всей коммуне с воззванием.

– С миру по нитке, – взывали мы, – Бенцу штаны.

– И рубаху, – добавляли практичные дивчата.

Но Бенц сконфуженно умолял:

– Не надо... На дворе еще август. Это чудесный месяц. Я знаю. Я обойдусь.

Но мы все‑таки сшили ему штаны и рубаху.

– Это было замечательное время, – растроганно сказал мне на Тверской Бенц. – Это было замечательное время!

Что делают два парня, не видевшихся десять лет? Мы пустились вспоминать. Всех жильцов «коммуны номер раз» мы вспомнили и перетряхнули. Вспоминали, как промышляли еду, как добывали дрова, как любили дивчат, как голодали и мерзли, как пели и спорили, как... Эх, об атом надо писать книги!

Наконец, мы спустились на землю. Я теперь только вспомнил, что ведь, не узнал с первого взгляда Бенца. Где нос, как казачья пика? Я всмотрелся и увидел: нос был по‑прежнему велик, но лицо стало шире, мясистее.

– Где тебя так кормят?

– Я директор консервного комбината.

– А‑а‑а‑а! – расхохотался я.

– Вот! Вот! – рассвирепел он. – У вас всегда такое отношение... Знаешь ли ты, что мы будем выпускать консервных банок на моем комбинате больше, чем в крупнейших предприятиях Чикаго?

Но меня уже не удивляет превращение комсомольцев в директоров, даже в директоров консервных комбинатов. Старый комсомолец Жора Прокофьев поднялся на стратостате «СССР» на высоту, которой люди не знали. Он послал оттуда земле комсомольский привет. Но и это меня не удивляет. Что же! Земля вертится. Не знаю, было ли это видно Прокофьеву сверху, но нам это видно очень. На партийной чистке нашей ячейки выяснилось, что восемьдесят процентов руководящих работников – бывшие комсомольцы. Они признавались в этом с хорошим волнением. Что же! Ведь будет и такой день, когда председателем Совета Народных Комиссаров станет бывший комсомолец. Земля вертится!

 

Юльке скоро дали нагрузку: назначили ее техническим секретарем городской ячейки. До этого в ячейке никакого техсекретаря не было: скомканные и помятые бумажки валялись в карманах широких галифе секретаря ячейки вместе с крошками хлеба и табачной пылью.

Но новое время стояло на дворе. Горком стал требовать регулярной присылки протоколов, списков, анкет; однажды зашел в ячейку инструктор и заставил секретаря вытряхнуть на стол все бумаги. Секретарь вытряхивал их из кармана вместе со сломанным перочинным ножом, солдатской пуговицей и крошками махорки.

Став Техсекретарем. Юлька бережно расправила помятые бумажки, выклянчила где‑то папки и завела «дела». «Дело № 1 городской ячейки комсомола», – не дыша, вывела она на сиреневой папке старательным, круглым почерком, – таким она подписывала свои школьные тетрадки: «Тетрадь для математики ученицы 6‑й «А» Ю. Сиверцевой». Список ячейки она переписывала чуть ли не ежедневно. Список был маленький: всего сорок человек.

Я немало лет в комсомоле; был во многих ячейках, но никогда не видел техсекретарем ячейки парня. В у комах, в губкомах управделами сидят парни, именно парни. Но в ячейках вся канцелярия в руках у тихих (они всегда тихие), скромных, милых комсомолок.

Их не замечают. Их никуда не выбирают. Их фамилий не помнят и называют Любушками и Аннушками. Грозный, вихрастый секретарь всегда кричит на них, но без них он не может ступить шагу.

Как они болеют – эти Любушки – за ячейковые дела! Какие они патриотки своей ячейки! Как они отважно отстаивают перед прыщавым управделом горкома свои ячейковые интересы!

Я считаю своим комсомольским долгом, долгом секретаря с многолетним стажем, сказать здесь теплое слово о наших техсекретарях.

 

По ячейковым делам Юльке часто приходилось бывать в горкоме.

Горком помещался в двух грязных полуподвальных комнатах; сквозь немытые стекла сюда скупо сочился бледный, чахоточный свет. Здесь всегда было накурено, всегда толпились люди, входили и выходили, гулко хлопая тяжелой дверью. Здесь всегда говорили громко, чтоб перекричать общий шум, и от этого шум становился еще сильнее. Всегда казалось, что люди забежали сюда впопыхах сообщить о какой‑то большой катастрофе. Горком походил на вокзал или на эвакуационный пункт.

Юлька всегда с замирающим сердцем приходила в горком. Она осторожно тянула к себе тяжелую дверь и робко входила. Ей казалось, что здесь решаются мировые дела. Ведь здесь же решилась однажды в полдень и ее судьба: они, очевидно, долго совещались о том, принимать девочку Юлю в комсомол или не стоит.

Секретарь горкома, насмешливый Глеб Кружан, парень в поскрипывающих сапогах, казался ей недоступным и таинственным существом. Когда он глядел на нее своими прищуренными голубыми глазами, Юльке казалось, что он видит ее насквозь, что ему известно даже то, о чем сама Юлька смутно думает. Она завидовала ребятам, которые свободно разговаривают с Кружаном и хлопают его по плечу. Особенно она завидовала Катьке Верич.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 49; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!