ПУБЛИЦИСТИКА ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ. СТАТЬИ, ОЧЕРКИ, ИНТЕРВЬЮ



МИРОС, Москва, 1994

Составитель С.Н. Лакшина

OCR А. Бахарев

ОГЛАВЛЕНИЕ

К читателям

АНКЕТА

 

ПУБЛИЦИСТИКА ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ. СТАТЬИ, ОЧЕРКИ, ИНТЕРВЬЮ

 

Непрощающая память

Крик над площадью

Утрата достоинства

Не ускакали бы кони...

Я – русский литератор

Взыскующие града небесного

Новые советы из-за океана, или Спустя лето по малину

Мы оскудели не деньгами, а разумом

Когда открылась казарма

Делай, что должно, и пусть будет, что будет

Культура – не украшение на мундире государства

Россия и русские на своих похоронах

Самоубийство совершает общество, загоняя в тупик культуру

Феномен «толстого» журнала в России как явление национальной культуры

Берега культуры

 

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

 

Закон колодца

Ставить и ставить вопросы

Зачем литература школе?

«Онегин, добрый мой приятель...»

«Скажите, граф...»

Салтыков-Щедрин: «Не мешать жить!»

Словарь, или Загадка Островского

«Почтовая проза» Чехова

О «Символе веры» Чехова

«Литература – дело суровое...»

Уроки Твардовского

«Всё должно сгореть на моём огне»

Альбер Камю. Чистилище

Умер Виктор Некрасов

Булгаков

О доме и бездомье (Александр Блок и Михаил Булгаков)

Булгаков и Солженицын

Иван Денисович, его друзья и недруги

Возвращение Солженицына

Солженицын, Твардовский и «Новый мир»

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

 

К ЧИТАТЕЛЯМ

Если не я, то кто же? Это был любимый девиз Владимира Яковлевича Лакшина, а заветом его были слова — делай, что должно, и пусть будет, что будет.

Так в 1963 году, тогда ещё тридцатилетний, он писал свою знаменитую статью «Друзья и недруги Ивана Денисовича» о повести Солженицына. Так он писал свой ответ Солженицыну «Солженицын, Твардовский и «Новый мир» в 1976-м. Так писал свои последние статьи: «Крик над площадью», «Россия и русские на своих похоронах», «Берега культуры».

Владимир Яковлевич не раз повторял слова Гегеля, что самая серьёзная потребность человека есть потребность познания истины. А когда он чувствовал, что приблизился к ней, становился бесстрашным. Его мужество было поразительным - ведь часто, слишком часто он оставался один. Поэтому так велик был в обществе нравственный и литературный авторитет Владимира Яковлевича: он никогда не лгал, не передёргивал, не подлаживался в угоду авторитетам и властям. Ему претил принцип do ut des (даю, чтобы ты дал мне тоже).

Теперь ко мне часто подходят малознакомые или даже совсем незнакомые люди: «Мы очень любили Владимира Яковлевича! Он был нам жизненно необходим!» Не раз слышала от музейных работников: «Он был нашей "скорой помощью". И правда, деятельность Лакшина в последние годы часто напоминала «скорую помощь» по спасению культурных ценностей и в жизни, и в общественном сознании: хлопоты о Ясной Поляне, Щелыкове, Замоскворечье, музеях всей страны были для него и гражданским долгом и глубокой внутренней потребностью. Этому посвящены многие интервью, вошедшие в книгу. Владимир Яковлевич не уставал разъяснять, что душа народа - в его культуре, а чтобы сломить народ надо уничтожить его культуру.

Время от времени у нас присваивают титул «совести нации». Не вернее ли говорить о невозвратности потери для всего общества, когда уходит человек, который незаменим?

Человеческое доверие, жажда бескорыстной правды необходимы всем. Может быть поэтому каждое слово, сказанное Владимиром Яковлевичем, всегда было важно для читателей. К нему прислушивались и те, для кого его статьи были глотком свежего воздуха, и те, для кого его правдивое слово было укором.

Владимир Яковлевич глубоко уважал трудовую интеллигенцию — учителей, библиотекарей, музейных подвижников. Собирая эту книгу, я думала о той особой роли, какую отводил Владимир Яковлевич школе, личности преподавателя-словесника, ответственного за будущее страны и народа. Это были для него коренные понятия. И душевное убеждение. Поэтому наряду со статьями о Солженицыне и Булгакове, Камю и Твардовском в сборник включены статьи, которые могут быть использованы в повседневной работе учителя, о которой Владимир Яковлевич не забывал никогда. Он хотел даже написать учебник по русской литературе для средней школы — да вот не успел.

В кабинете Владимира Яковлевича больше четверти века стоит на книжной полке старинная гравюра, подаренная ему художницей Валентиной Ходасевич. На ней изображён святой Патрик Ирландский на вздыбленном коне с оружием в руке. Под ним подпись дарительницы: «А по-русски — Лакшин на коне». Свя той Патрик в Ирландии такой же святой, как Георгий Победоносец в России, в день памяти которого — 6 мая — родился Владимир Яковлевич. И от него, видимо, получал силы для сражения за истину. Он был настоящим благородным воином, светлым рыцарем культуры. Эта книга является тому свидетельством.

Владимир Яковлевич не собирался умирать — он работал много и увлечённо. Думать о будущей книге всегда для него было радостью, а держать в руках только что появившуюся на свет — подарком.

Это первая книга, которая вышла после его Ухода от нас.

Светлана Лакшина

 

АНКЕТА

ДЛЯ СПРАВОЧНИКА «КТО ЕСТЬ КТО В ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИИ?»

 

1. Лакшин Владимир Яковлевич.

2. 6 мая 1933 г.

3. г. Москва.

4. Окончил филологический факультет МГУ им. Ломоносова в 1955 г.

5. Доктор филологических наук (1982), член-корреспондент Академии педагогических наук (1989), член Союза писателей СССР (1962), член Всероссийского театрального общества (1982), член исполкома русского ПЭН-центра (1990), председатель Чеховской комиссии Совета по истории мировой культуры АН СССР (1989).

6. Преподаватель филологического факультета МГУ им. Ломоносова (1958—1961), зав. отделом критики «Литературной газеты» (1961—1962), член редколлегии (1962—1967) и заместитель главного редактора (1967—1970) журнала «Новый мир», консультант журнала «Иностранная литература» (1970—1986), первый зам. главного редактора журнала «Знамя» (1987—1989), главный редактор журнала «Иностранная литература» (с 1991). Ответственный редактор сборников «Чеховиана» (вып. 1. М.; Наука, 1990; вып. 2. М.; Наука, 1991). Член редколлегии, автор статей и комментариев в Полном собрании сочинений А. Н. Островского (М.; Искусство, 1973—1980) и Собрании сочинений М. А. Булгакова в 5-ти т. (М.: Художественная литература, 1989—1990).

7. Печатаюсь с 1958 г. Первая публикация книга «Искусство психологической драмы А. П. Чехова и Л. Н. Толстого ('Дядя Ваня» и «Живой труп»)». М.: Изд-во МГУ, 1958. 86 с.

8. Основные интересы в области русской литературы XIX века (А. Пушкин, А. Островский, Л. Толстой, Ф. Достоевский, Л Чехов), а также зарубежной (А. Камю, У. Голдинг, Дюла Ийеши др.) и русской литературы XX века (Мих. Булгаков, А. Солженицын, А. Твардовский и др.). Разрабатывал проблемы сравнительно-исторического анализа и научной биографии пи, отеля. Ряд работ посвящён истории русской драматургии и театра, проблемам литературы и телевидения.

9. Книги:

Толстой и Чехов. М.: Сов. писатель, 1963. 570 с.

То же. Изд. 2-е, испр., М.: Сов. писатель, 1975. 457 с.

То же (на финском яз.). Hels.; Otava, 1984, 384 с

Александр Николаевич Островский. (Серия «Жизнь в искусстве»). М.: Искусство, 1976. 528 с.

То же. Изд. 2-е, испр. и доп. М.: Искусство, 1982. 568 с.

То же (на польском яз.). Warszawa, PIW, 1989, 630 с.

A siker fiziologiaja. Budapest: Europa, 1978. 312 с. (На венгерском яз. «Физиология успеха». Сб. статей).

Биография книги. Статьи, исследования, эссе. М.: Современник, 1979. 502 с.

То же (на болгарском яз.). Биографията на книжата. Варна: Георги Бакалов, 1985. 372 с.

Solzhenitsyn, Tvardovsky and «Novy Mir» (на английском яз.). The MIT Press, Cambridge, Massachusetts, 1980. 183 с

Вторая встреча. Воспоминания и портреты. М.: Сов. писатель, 1984. 366 с.

Театр А. Н. Островского. М.: Советская Россия, 1985. 144 с.

Булгакиада. Библиотека «Огонька», №35. М.: Правда, 1987. 48 с.

То же. Киев: Радянська Укpaiнa, 1991.

Пять великих имен. Статьи, исследования, эссе. М.: Современник, 1988. 460 с.

Открытая дверь. Воспоминания, портреты. М.: Моск. рабочий, 1989. 448 с.

Твардовский в «Новом мире». Библиотека «Огонька», № 21. М.: Правда, 1989. 48 с.

Пути журнальные. Из полемики 60-х годов. М.: Советский писатель, 1990. 432 с.

Судьбы: от Пушкина до Блока. Телевизионные опыты. М.: Искусство, 1990. 336 с.

«Новый мир» во времена Хрущева. Дневник и попутное (1953—1964). М.: Книжная палата, 1991. 268 с.

Интервью и беседы с Львом Толстым. М.: Современник, 1985. 525 с.

 

В.Я. Лакшин

4 февраля 1992 г.

 

ПУБЛИЦИСТИКА ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ. СТАТЬИ, ОЧЕРКИ, ИНТЕРВЬЮ

 

 

НЕПРОЩАЮЩАЯ ПАМЯТЬ

\

По заказу Гостелерадио Грузинской ССР режиссёр Тенгиз Абуладзе снял фильм «Покаяние». Картина идёт в кинотеатрах Тбилиси, состоялась её премьера и в Доме кинематографистов в Москве.

 

Если бы я был киноведом, кинокритиком, то должен был бы оценить этот фильм всесторонне: отметить бы, в частности, его связь с достижениями грузинского кинематографа в целом, сказать о месте, какое он занимает в трилогии самого Тенгиза Абуладзе, куда входят более ранние ленты «Мольба» (1968) и «Древо желаний» (1977).

Но я смотрел и воспринимал фильм «Покаяние» иначе — как событие жизни, своей личной и нашей общей. Попробую передать первые свои впечатления.

...Случайный разговор в скромной комнате или кухне, где стоят предназначенные, видимо, на продажу сказочные торты с башнями из крема, увенчанные крестами. Человек в зелёном френче без погон, только что жадно евший торт, открывает газету с портретом и траурной рамке и надрывно плачет: великого человека потеряли! То, что пройдёт перед нами потом за два с лишним часа экранного времени, может быть, лишь мысль, воображение, мстительная грёза женщины, готовящей торты и тоже увидевшей траурный портрет. Для неё знаменитый покойник — убийца её отца и матери, причина её сиротства и, возможно, всей несчастливой жизни, замкнутой в этой кухоньке. Как не желать отомстить ему — хотя бы посмертно, хотябы своей непрощающей памятью?

Тенгиз Абуладзе открывает драматический внутренний мир раненного жизнью человека с помощью фантастических видений и поэтических метафор, которые, однако, куда достовернее заурядной бытовой «реальности». Месть совершается у нас на глазах — месть странная, но несомненная: к ужасу родни покойного и всех горожан Кетеван Баратели выкапывает покойника из могилы. Надо знать, как относятся в Грузии к обряду похорон и погребения, чтобы понять — хуже опозорить нельзя. Но есть и другой, метафорический смысл этого эпизода: воздаяние за прошлое — лишение народного признания.

Сюжетную канву фильма и составляет суд над «осквернительницей праха». Не признав себя виновной, она историей своей жизни и жизни города пытается объяснить и оправдать свой диковинный поступок. Качается широкополая белая шляпа, умный иронический взгляд скользит из-под неё. Ни тени страха, ни растерянности, и мгновенная улыбка в кончиках губ — улыбка удовлетворения содеянным — появляется на лице подсудимой. Закапывайте его снова хоть триста раз, и триста раз она его откопает! Не помогут ни стража, ни клетка с замком над могильным холмиком...

Непривычного зрителя может поначалу смутить и даже ошарашить демонстративная путаница исторических примет. Подсудимую, одетую в современный костюм, вводят рыцари в латах и с алебардами, на судьях — средневековые мантии. Между тем герои читают газеты, курят сигареты с фильтром, произносят речи в микрофон, а прокурор вертит в руках кубик Рубика. Но вскоре мы понимаем: это не оплошность, когда следует звать к ответу консультантов, а намеренный приём.

Скажу откровенно: я не большой любитель кинематографического «авангарда», сюрреализма, многозначительной символики. Но здесь этот вызывающий ералаш эпох не отвлекает от смысла, а укрупняет мысль. Когда происходит действие? Никогда и всегда. Где оно происходит? Нигде и везде. Везде, где попираются законы, человеческая личность, а террор, доносы, страх становятся привычным состоянием общества.

В полноватом, ширящемся книзу, самодовольном лице Варлама Аравидзе наивно искать прямую портретность: оно меняется, перетекает... Авторы фильма входят со зрителем в немой договор: то, что нам рассказывают, не сводимо к какой-то одной исторической фигуре, хотя у людей старших поколений на памяти слишком много такого, что заставляет воспринимать этот «сюр» почти как документализм. Ведь живо не одно поколение, которое помнит времена жестоких репрессий, нарушений социалистической законности, которое было свидетелем преступной деятельности Лаврентия Берия.

Городской голова в небольшом грузинском городе не бог весть какая персона, но в том и дело, что механизм единоличной власти, опирающейся не на закон, а на демагогию и репрессии, всегда сходен, и разгадав социальную психологию в одном случае, легко понимаешь её в другом. Абуладзе не делает своего Варлама безумцем-кровопийцей и маньяком. Он совершает бесстрашную работу художника-исследователя, быть может, патологоанатома, освобождая людей от стихийного ужаса и невольного почтения перед такого рода фигурой.

Варламу Аравидзе надо завоевать народ, внушить ему восхищение и покорность своей воле, он должен подкупить посулами и похвалами и людей духа, художников.

Варлам начинает с благосклонной, иногда заискивающей улыбки, начинает с внимания к мнению стариков, дару художника и красоте женщины, порой даже с восторженного поклонения им. Но, в сущности, он не успокоится, пока не погубит все живое и талантливое вокруг себя. Потому что, если хоть одна семья в городе не вышла на улицу славить его успех, а девочка пускает из окна мыльные пузыри, это угроза его власти. Если художник пишет картины так, как ему не нравится, а красивая женщина глядит на него без обожания, он не чувствует своё могущество полным, и оттого, все они окажутся в тюрьме. Он знает свою силу: свободу от всякой жалости, укоризн совести или хотя бы страха перед чем-то высшим — храмом, историей или народной памятью.

Рассчитанное актёрство сродни бесовской смене масок: перед «простыми» людьми он добрый отец города, перед художником — великодушный меценат, перед женщиной — обладатель бельканто и декламатор сонетов Шекспира... А все эти аресты, пытки, казни совершаются как бы помимо его воли, кем-то другим, скорее всего самими же грешными людьми, которые не прочь донести друг на друга, или недостойным его окружением. Его же тайное наслаждение — выследить жертву («Всё вижу, всё замечаю...») и затеять с новым врагом жестокую игру, творя расправу чужими послушными руками — таков великий Варлам в исполнении Автандила Махарадзе. Долго ещё после конца фильма стоит перед глазами это сытое, бритое, одновременно грубое и утончённое лицо: то непроницаемая маска, то истерический всплеск, но чаще всего, как рябь на воде, еле заметные движения, передающие коварство, жестокость, обиду, мнительность, жадное властолюбие.

В удручающих видениях, кошмарных снах воссоздана атмосфера страха, делающая общество при кажущейся его монолитности бессильным, парализующая его: то бегство в узких улочках города, каких-то подземных коридорах, где вода хлюпает под ногами, то пытки, то самооговоры в отчаянной попытке вырваться из сжимающей горло петли. Всякий защитник невинно осуждённого сам на другой день по логике террора становится обвиняемым, и тот, кто осмелится его пожалеть, падёт следующей жертвой произвола. Старики пытаются защищать храм, художник Сандро вступается за стариков. Курушели пробует защищать Сандро, и все они с неизбежностью гибнут. Солидарность честных людей — вот что опаснее всего для Варлама, и её он должен разрушить любой ценой.

Как трудно выдумать что-либо, что уже не случалось бы в жизни! Такова и безумная иллюзия преследуемых: чем нелепее показания на следствии, чем больше людей осуждено невинно, тем скорее всплывёт правда. Невероятна в своём лубочном эстетизме сцена допроса у белого рояля на зелёной траве, где только что звучал согласный дуэт юного следователя в жениховском фраке с розеткой на груди и молодой Фемиды с повязкой на глазах. Но разве более правдоподобно признание подсудимого, что он действовал с двумя тысячами сообщников и собирался прорыть тоннель от Бомбея до Лондона — гиперболический самооговор, принимаемый тем не менее за чистую монету.

Сюжет Тенгиза Абуладзе (соавторы сценария — Нана Джанелидзе и Резо Квеселава) вообще таков, что достовернейшая, подтверждённая тысячами живых свидетелей реальность кажется сегодня многим фантастическим вымыслом, а самый невероятный вымысел несёт в себе правду, лишь заключённую в форму овеществлённой метафоры. Такова сцена, где закопанные по горло в землю герои должны слушать, как диктатор, стоя в открытой машине, поёт оперную арию. Или эпизод, где бродят на станционных задворках у сваленных из вагонов брёвен женщины с детьми, тщетно пытаясь прочесть на спиленных торцах имена арестованных — мужа или отца. «Лес рубят — щепки летят». И как завершение этой сцены — поток опилок с ленты транспортёра, перемолотые судьбы, современный аналог «реки забвения».

Но значение картины «Покаяние» не исчерпывается фигурой Варлама и сценами террора. Её современный нравственный смысл открывается на следующем горизонте художественной мысли: не преступление, а наказание, не «грех», а покаяние в центре фильма.

В сущности, покаяние совершается в этой ленте дважды, и в первый раз оно фальшиво, неполно, сродни самооправданию. Авель кается перед неким святым отцом, лицо которого прячется во тьме, а высвеченные руки плотоядно очищают копчёную рыбу. Он сокрушается, что потерял себя, перестал различать добро и зло, и эту исповедь неожиданно прерывает знакомый нам глумливый смех. Из тьмы выступает сатанинский лик Варлама, чтобы объяснить сыну, что его просто мучит призрак одиночества.

Настоящее, искреннее и глубокое покаяние может прийти только после подлинного потрясения, искупительной жертвы. И такое потрясение ждёт Авеля Аравидзе с неожиданной и самой больной стороны. «Юность — это возмездие»,— любил повторять Блок. Самоубийство юноши из охотничьего ружья, подаренного дедом,— расплата за всю ложь, фарисейство и фальшь «царствующего дома». Подросток с неподкупными, ясными глазами, глядящими на вас в упор, он допытывался у отца о преступлениях, отметивших правление деда, и отец с готовностью объяснял ему, что «времена были такие», что «враги были кругом» и что в конце концов никто не застрахован от отдельных ошибок. Но ведь мальчик поверил в это истово, с отроческой цельностью, и сам стрелял в «осквернительницу праха». Что делать ему теперь, когда ложь отца вышла наружу?

Авель опоминается лишь после гибели сына, наследника — и второе его покаяние полно и безусловно. Но какая цена — это погибшая, погубленная отцом юная жизнь!

Надо посмотреть фильм не однажды, чтобы до конца понять его сложный, метафорический, а в сущности-то кристально ясный образный язык. Но сильный эмоциональный ток и без всяких раздумий мгновенно устанавливается между экраном и залом. Режиссёр, кажется, умеет действовать и простым созерцанием прекрасного. Какие лица, какие лица возникают на экране! Художник Баратели и его жена Нино почти не говорят, только глядят на нас печально и взыскующе их глаза. Но нельзя отвести от них взора: вот где достоинство, красота, человеческая значительность. И всё это — без слов — приговор их теснителям и мучителям.

Незабываемо и лицо гениальной актрисы Верико Анджапаридзе. Она появляется в последних кадрах фильма старушкой, бредущей вверх по мощёной улице, чтобы негромко, с изумлением произнести пафосные слова о том, что улица, которая носит имя Варлама, к храму вести не может.

Я не стану подробно разбирать приёмы создания образов, хотя и сознаю, что именно благодаря своей сценарной основе, энергичному, острому монтажу, богатству изобразительных решений, звуковому рисунку фильм так сильно действует на зрителя. Смелым и точным было решение режиссёра дать сыграть две главные роли одному актёру: в Авеле живёт Варлам, память об отце, почтение к нему, и он должен освободиться от этого в себе, чтобы стать человеком. Выдающийся актёр Автандил Махарадзе справился с этой задачей блестяще. Профессиональный долг побуждал бы меня назвать наиболее удавшиеся работы и других исполнителей. Но, как кричали из публики в старом русском театре в случаях редкого успеха: «Всех! Всех!» Превосходны, впрочем, в своих ролях Мераб Пинидзе, Зейнаб Боцвадзе, Эдишер Гиоргобиани, Кетеван Абуладзе. Точна и живописна работа оператора Михаила Аграновича, художника Георгия Микеладзе... Нет, я сбиваюсь на ложный путь. «Всех! Всех!»

Особое значение этой ленты для нашего искусства я вижу в том, что в теме больной и недосказанной Тенгиз Абуладзе остаётся вполне и до конца художником: и в беспощадности, и в чувстве меры, не позволяющем отчаяться.

Нужна ли горькая память о прошлом? Жестокая память об ошибках и преступлениях? Вот о чём, по существу, спрашивает фильм «Покаяние». И отвечает: необходима. Без неё мы просто никуда не уйдём и рискуем снова стать жертвами трагических ошибок и непреодолённого опыта.

«Кто прячет прошлое ревниво, тот и с грядущим не в ладу»,— говорится в прощальной поэме Твардовского.

Требовательная память никогда не смирится с «фигурой умолчания», запретом на правду в отношении трагических страниц истории народа.

Суд над героиней фильма ещё идёт, а Кетеван Баратели утверждает, что он уже свершился. «Месть не является для меня счастьем. Это моя беда, мой крест...» Покаяние облегчает душу, и в особенности признание, произнесённое открыто и громко, на людях. О, какое чувство облегчения от груза, лежавшего на душе, испытывает тогда человек, каким ясным взглядом смотрит в наступающий день!

Лишь когда Авель Аравидзе, задыхаясь от непривычного труда землекопа, раскапывает могилу и вышвыривает труп отца и тот летит жалкой куклой кубарем с горы над спящим городом — возмездие совершилось, очищение произошло и вернуло человеку цельность.

Счастливый человек Тенгиз Абуладзе, думаю я. Какое внутреннее освобождение, наверное, он пережил, сказав то, что хотел сказать. Счастливы и мы, его зрители, что средствами искусства он дал пережить это чувство нам.

Появление на экранах фильма «Покаяние», я уверен, станет заметной вехой для советского и всего мирового кинематографа. Пусть читатель не сочтёт это преувеличением. Мы столь многое хвалили поспешно и зазря, что не знаешь, какие слова подобрать, когда в нашем киноискусстве возникло явление, которое для многих людей станет душевным потрясением, многих побудит задуматься.

 

Московские новости. 1986. 30 ноября

 

 

КРИК НАД ПЛОЩАДЬЮ

Как мы понимаем

и во что порой обращаем

демократию

 

 

Мой друг, с которым год от года мы, увы, видимся всё реже, и не оттого, что не хотим встречаться, сказал мне с горечью: «Слушай, вот ты хвалишь перестройку... А не замечаешь ли, как большинство из нас тускло, скучно живёт?.. Куда-то ушла из жизни праздничность, здоровье, улыбка... Ты часто встречаешь людей, улыбающихся на улице? Бытовая жизнь трудна — магазины, очереди! Но когда она была легка? И почему всё же мы так мало радуемся природе, друзьям, отвыкаем наслаждаться хорошей музыкой, умной книгой? Скажу больше, забросили своих детей, занимаемся ими от случая к случаю, с головой ушли в заботы дня или в газетные, политические интересы, в карьеру, которую делают сейчас не в кабинетах, а на митингах, или погоню за дешевеющим рублём... И как мы завистливы, уязвлены, не умеем щедро радоваться чужим успехам, как подозрительны и не великодушны...»

Долго ещё говорил он на эту тему. И я, не соглашаясь с ним, всё же должен был признать, что повсеместная политизация общества имеет и свою оборотную сторону.

Гласность сделала своё дело. За четыре с небольшим года люди научились сначала читать прессу, которая завоёвывала всё новые рубежи свободного высказывания, а потом и думать свободно. И раньше, конечно, не все мыслили по шаблону, не все запечатывали душу казённой печатью. Но в полной силе была лукавая поговорка: подумал — не говори, сказал — не пиши, написал — не печатай, а напечатал — беги куда глаза глядят. Четыре года мы опьянялись остротой газет и правдой журналов (не всех, положим, но многих), заглядывали в тёмные углы, открывали запретные темы, сначала робко, а потом всё громче произносили отречённые имена эмигрантов и диссидентов, радовались если не глубине истины, то её высказанности вслух. Публицисты, экономисты, журналисты стали модны, как кинозвёзды: читающая масса, влюблённо глядя на «прорабов перестройки», шла за ними. И вдруг пробуждённая масса читателей и нечитателей стала обгонять печать — заговорила сама, вышла со своими интересами на улицу, никому не передоверяя их защиту: люди стали обо всём судить сами.

Произошла огромная, можно сказать, тотальная политизация населения. Все судят свободно обо всём, и каждый, кто хочет выразить своё отношение к власти, к тому, кто, как, зачем и почему нами управляет, так или иначе может это сделать. В очереди в молочную или за хлебом можно услышать, как старушки оживлённо обсуждают сравнительные достоинства Ельцина и Лигачёва, а в пригородном автобусе я недавно стал свидетелем того, как разъезжавшаяся в вечерний час и, понятно, хмельная свадьба неистово, с крепкими выражениями спорила не о женихе и невесте, даже не о приданом или характере будущей тёщи, а о парламентских полномочиях Гдляна и Иванова.

Экран телевизора стремительно приблизил к нам ораторов на высокой трибуне и ведущих в президиуме. Власть лишилась ореола тайны. Руководители предстали как люди: умные и не очень, способные и бездарные, смелые и всё ещё пугливые, честные и желающие спрятать в карман неприятную им истину, скромные и красующиеся — словом, выяснилась поразительная демистифицирующая сила домашнего телеящика, помогающего понять без объяснений и подсказок «кто есть кто». Не зря телевизор называют общественным рентгеном: даже тогда, когда тот, на кого наведена камера, этого не замечает, рассчитывая, что выглядит достаточно импозантно, мы видим на просвет весь его нравственный скелет и угадываем интеллектуальный уровень, как по прибору с точной градуировкой.

Конечно, и среди нас, телезрителей и телезевак, есть умные и глупые, чувствительные и холодные, доверчиво попадающиеся на демагогию и излишне подозрительные. Словом, по иронической поправке к известной пословице «Сколько голов — столько умов», рискнём утверждать, что голов всё-таки больше. И однако, не надо быть высокообразованным или политически подкованным человеком, чтобы в силу простой интуиции, какой одарено большинство людей, присмотревшись, ощутить доверие или недоверие к выступающему, соединиться с ним в его доводах или, напротив, почувствовать внутреннее сопротивление.

Благодаря прямым трансляциям со Съезда народных депутатов и сессий Верховного Совета людям дали возможность если не все, то многое узнать, увидеть из того, что прямо касается перспектив их жизни. А положение страны настолько грозное, что всё восприятие обострено, и политические университеты проходятся в ускоренном темпе.

Но знать реальность, оценивать политику — это ещё полдела. Вторая его часть — выражение своего мнения, свой суд, своё отношение ко всему. Наиболее нормальным образом это выражается в выборах, опросах, референдумах. Но, помимо того, и в митингах, шествиях, собраниях, в какой-то мере через средства массовой информации.

Глас народа — глас Божий, считали римляне, прародители республиканской демократии. И голос этот — то как речь стихийного оратора, то как рёв толпы — всё сильнее слышен нами. Мир мнений — живой, колышущийся, отражающий капризы момента и стойкие настроения масс, фиксируется в социологических опросах: кого поддерживаете? Какую идею защищаете? Общественное мнение колеблется, как ценные бумаги на фондовой бирже. И всё же оно много сознательнее, чем 5 или 15 лет назад. Ушли в прошлое перлы народной мудрости: «Лишь бы не было войны...», «А нам всё равно...», «Начальству виднее...»

Народ задумался. И стал говорить «от себя». Из слушателей многие превратились в ораторов, из читателей — в писателей. Важный и благотворный процесс освобождения от немоты.

Но почему так много надрывного крика, шума, злых споров, социальных и национальных обид, переходящих во вражду, зависти к чужому богатству и успеху? Иногда кажется, что сам воздух пропитался ненавистничеством. Мы в постоянной готовности обличить, и не просто, а с яростью — министерства, кооператоров, русских, евреев, владельцев автомашин, модные рок-группы и т.д. и т.п. Можно ли объяснить такую воспалённость лишь трудностями бытовой жизни, пустыми прилавками, очередями, мелочным бюрократизмом, который замучает до полусмерти, едва тебе понадобится какая-нибудь справка? Конечно, всё это раздражает, заставляет оглядываться по сторонам, ища, на кого бы излить раздражение и тем «облегчить душу». Таково лишь объяснение, но не оправдание. Похоже, что, получив возможность открытого, честного высказывания, мы не знаем, как этим воспользоваться в границах цивилизации и культуры.

Прозвучавший года два тому и казавшийся диким преувеличением молодёжный шлягер Юрия Шевчука о «предчувствии гражданской войны» стал на глазах материализоваться с опасной быстротой. У журналистов вошло в моду говорить, что среди других дефицитов опаснейшим является дефицит власти. Но, по-моему, есть ещё более грозный дефицит в обществе, наблюдаемый на каждом шагу сегодня: дефицит добра. Именно так можно попросту определить то, что округляют в расплывчатом словосочетании: рост социальной напряжённости. Социальная напряжённость — это и есть не что иное, как энергия зла: недовольства, раздражения, наконец, взаимной ненависти разных социальных и национальных слоёв и групп, да и просто людей друг к другу.

У нашей демократии нестойкие и дурные традиции. Мы словно несём в своей генетической памяти склонность к бунту, возмущению — и... лёгкую покорность. Народными страстями ещё недавно ловко манипулировали. «Горячо одобряем», «клеймим» и т.п. — для этого раздумья не требовалось. Наши гневные или ликующие крики кто-то заранее санкционировал, брал на себя ответственность за них. И мы не вдумывались в то, что кричим, даже поощрялось — не вдумываться, а лишь напрягали силу голосовых связок: «Родной партии — слава! слава! слава!» «Долой поджигателей войны... врачей-убийц... расхитителей народного добра... иуду Пастернака...» И дружный крик на площади, в зале, крик, в котором ещё сто с лишним лет назад Щедрин уловил ноту ликования: «А мы его судом народны-и-им...»

И теперь, когда нам говорят: не скрывайте, что чувствуете, выкладывайте, что думаете, по совести, мы растерянно оглядываемся по сторонам, на соседа, уже кричащего что бог на душу положит, и в силу своего разумения и меры культуры выплёскиваем свои комплексы и недовольства, даём дорогу полумыслям и, не раздумывая, охотно соединяемся с новыми кумирами — будь то Гидаспов или Ельцин, Кашпировский или Гдлян, программа социал-анархистов или общества астрологов.

Демократия? Да нет, охлократия, «власть толпы» по Аристотелю.

Стоит ли молиться «массовому сознанию» как новому божеству? Нет, только просвещённое и ставшее индивидуальным сознание людей, где тысяча — не толпа, а тысяча личностей, открывает дорогу к настоящей демократии.

Давно замечено: чем больше человек знает, тем он менее самоуверен. Полузнайка гордо несёт свет истины. Дураку всегда всё ясно. Гласность создала соблазн: мы всё понимаем и обо всём можем судить. В своё время шутили, что есть две области понимания, где все мы специалисты: медицина и литература. Мы, не робея, даём врачебные советы ближнему и уверенно судим о достоинствах любой книги. Теперь область нашего участия расширилась — мы и дипломаты, и военные стратеги, не говоря о том, что все поголовно — экономисты, правоведы и политики.

Недавно читал одного литературоведа, который в связи с введением комендантского часа в одном из южных городов давал точные рекомендации и строго отмерял — сколько нужно внутренних войск, на какой срок их вводить и какой ширины оставлять нейтральную полосу, и подумал: завидная решимость домашнего стратега обнародовать пришедшие на диване экспромты своей политической мысли.

Лозунг, прямой, как палка, зажигательный клич привлекательны в своей определённости. Культура, требующая строгого знания аргументов, учёта десятков обстоятельств, далека от категоричности. Категоричность суждений все ещё сидит в наших привычках, образе мыслей, и она унаследована от сталинщины. «Да, да» или «нет, нет», прочее — от лукавого — разуму, привыкшему склоняться перед авторитетом чужих мнений, всегда дорога определённость. «Я не знаю, но уж они-то знают»,— рассуждает каждый. Однако любой предмет имеет не две, а множество сторон, а любое явление — не черно-белую, а цветную окраску, всякая идея — свои плюсы и минусы. А мы вместе с марксизмом забросили диалектику, которой столько лет на словах молились, разбивая себе лбы от усердия. Мы принципиальные «монологисты» и «монолектики», а «диа...» — все-таки «два».

Лишь та политизация масс хороша, которая предполагает непременным условием культуру. Иначе возможен исторический конфуз: каждый, не оглядываясь, вопит лишь о том, что у него в данный момент болит, или, напротив, подчиняется магии группового авторитета. Политизация имеет свой порог насыщения и легко выпадает в осадок с неприятным цветом и запахом — отнять у кого-то и в очередной раз разделить поровну нищенскую полушку («грабь награбленное») или вскипятить национальные страсти.

Одной из главных проблем большевиков после 1917 года, предсказанной Плехановым, отмеченной Горьким и Короленко, было то, что грандиозный и рискованный социальный эксперимент был начат и стране, только начавшей цивилизовываться. Была иллюзия, что страну, ещё полвека назад пребывавшую в крепостном рабстве, можно ускоренно перевоспитать, перескочить через этапы нормального развития, внедрить новое сознание методом «культурной революции». В самом деле, была достигнута всеобщая начальная грамотность, но разрыв в духовной культуре оставался огромный, и мы поголовно научились читать и писать, словно бы лишь для того, чтобы в прописях вместо «Мы — не рабы» выводить: «Да здравствует товарищ Сталин!» Людей, лишённых духовного горизонта и просвещённых в намеренно суженном диапазоне, было легче оболванить, сделать «колёсиками и винтиками пролетарского механизма», узниками ГУЛАГа. И в позднейшую пору, в пору Брежнева и Суслова, к культуре относились с высокомерием, питали её по «остаточному принципу», отчего она получала остаточное, прерывистое дыхание.

А сегодня? Сегодня, как и полвека назад, культура остаётся чем-то вроде приятной ненужности, украшающей розеткой на лацкане государственного пиджака.

Вспоминаю характерный эпизод. В 1957 году на активе в МГУ А.И. Микоян рассказывал о разгроме «антипартийной группы» в Политбюро. И, касаясь её кощунственных планов кадровых перемен, сказал, что Хрущёва собирались сделать министром сельского хозяйства, а «товарища Суслова... вы не поверите... министром культуры!» Сказано было так, что большего падения для карьеры партийного вождя невозможно представить.

И неудивительно. Бюрократия, в том числе партийная, по сути враждебна культуре. Бюрократия заковывает — культура расковывает, бюрократия упрощает — культура открывает сложность, бюрократия — область формы и подчинения, культура — содержания и свободы. Бюрократия — верность инструкции и бумаге, культура — фантазии и эксперименту. Но культура и в верности традициям, навыкам, цивилизованным привычкам,— а не то, что будто вчера с ветки спрыгнул.

И в этом смысле перестройка, политизация и создание нового общества бессмысленны, невозможны без решительного поворота к культуре, просвещению, образованию.

Когда говорим «культура» — это только кажется, что речь идёт лишь о книгах, архивах, музеях, галереях, библиотеках, театрах. Есть культура производства, культура отношений между людьми, культура обслуживания и т. п.— и всё это непосредственная часть качества жизни. Как ни странно, уровень культуры в обществе стремится к выравниванию по закону сообщающихся сосудов. И есть своя тайная, но неоспоримая зависимость между тем, как танцуют ныне в Большом театре или преподают историю в школе, и тем, как разливают сталь, пашут землю или кладут бортовой камень на дорогах. Уровень искусства и науки на «академических» вершинах через всю систему народного образования и всего, что создаёт духовный климат общества, соотносим с тем, как работают люди на производстве и как ведут себя в быту и на улице.

Кстати, об улице. Даже в столице в непоздние вечера воцарились на них полутьма и безлюдье — одинокие пешеходы, подгоняемые неясным страхом, месят грязный снег, спеша домой. Но вглядитесь в лица прохожих днём: сколько в них угрюмой озабоченности, недобра, и редко-редко встретишь улыбающееся, открытое лицо. Помимо множества других, более научных определений, людей можно разделить на тех, которые, входя перед тобою в двери метро или в подъезд, оборачиваются и придерживают дверь, увидя идущего следом, или с размаху, не глядя, хлопают ею. Увы, по моим наблюдениям, число первых заметно сократилось.

Право же, есть что-то стихийное, внеразумное в той лёгкости возникновения разрушительных сил, энергии ненависти, в нарастающем, как ком, недоброжелательстве людей друг к другу, подозрительности, социальной зависти и национальной ревности, какие временами пожаром охватывают то один, то другой регион страны. Погасить их может только властная сила разума и добра.

 

Насилье родит насилье

И ложь порождает ложь...—

 

писал один полузабытый поэт прошедших десятилетий.

Власть не должна быть бессильной перед злом, но людям прежде всего надо тренировать себя на терпимость, взаимоуважение, на добро. И не так уж важно, кто принесёт более заметную лепту добра в наш недобрый мир,— церковь ли, чтение ли книг, театр и кино, семейное воспитание или школа. Знаю только, что без быстрого прогресса культуры с одними политическими требованиями всё большей свободы, смахивающей на анархию, и одними экономическими требованиями одежды и колбасы, без культуры духовной — мы пропали.

Слов нет, люди во многих местах нашей необъятной страны — «от столиц до самых до окраин» — живут унизительно трудно. Административно-чиновничья власть, проросшая во все ткани нашего общественного организма, не уступает добровольно своих прав, мимикрирует, прибегает к лозунгам перестройки, лишь бы удержаться — в надежде, что всё повернёт на старое. Чиновник, которого издавна звали на Руси «крапивным семенем» по его приживчивости на любой почве и способности заглушить своими ядовито жгущимися листьями любую культурную траву, слегка присмиревший в окрестностях Охотного ряда, все ещё всесилен где-нибудь в районном Ардатове. И там, где массовый стихийный протест вызван отчаянием от ощущения глухой стены, через которую не докричишься, он понятен и оправдан.

Но не затем ли дан был нам опыт трёх русских революций, не считая восстаний и бунтов прошлых столетий, чтобы мы больше ценили идею Великой Эволюции, как определил в письме к Сталину 1930 года свой идеал Михаил Булгаков.

Всегда находятся горячие головы, люди нетерпеливые, жадные на скорые перемены. Но беда та, что истинно глубокие изменения в народной жизни, сопровождаемые изменениями в психике и нравах, происходят медленно. К рыцарям «нетерпения», психологически точно охарактеризованным Ю. Трифоновым в его романе о народовольцах, примыкают честолюбцы, готовые всякий раз начать историю с нуля, лишь бы покрасоваться во главе бунтующих масс.

Возможно, я слишком впечатлителен, но когда недавно, попав на Пушкинскую площадь, я увидел пустые, обгоревшие глазницы окон и провалившуюся крышу над одним из самых дорогих мест в Москве, знаменитым центром нашей культуры — российским Домом актёра, а подошедшие ко мне в вечерних сумерках мальчики предложили за умеренную плату листок с предупреждением о скором государственном перевороте, мне стало не по себе.

И я подумал, что интеллигенция, в том числе научно-художественная, тоже ответственна за толпу, её настроения. Бывает, что она, как Иван Карамазов у Достоевского, стоит чуть в стороне, скептически смотрит сквозь очки и порой роняет идеи, способные поджечь возбуждённую массу.

Как писал поэт Е. Винокуров:

 

Ну, а от вольтерьянских

 максим

Не так уж долог путь

 к тому,

Чтоб пулемёт системы

 «максим»

С тачанки полоснул

 во тьму.

 

Хочется воскликнуть: остановитесь! Всё это опьянение романтикой митингов с экстремистскими речами, шествий, способных сорваться в насилие, воздетых кулаков, слома, взрыва уже было не однажды и вело только к одному: смуте, крови, диктатуре и колючей проволоке лагерей. Лучше попробуем — история дала нам шанс — пожить по-человечески, цивилизованно: обсуждая, а не выкрикивая зажигательные призывы, чтя едва пробившиеся, нежно-зелёные ростки демократии, уважая только ещё складывающиеся справедливые законы и мирную жизнь людей, радея о созидании, а не об одном азартном перераспределении ранее созданного.

Старый фильм «Репетиция оркестра» Феллини, где негодующие на дирижёра музыканты в своём порыве к беспрепятственной свободе самопроявления свергают его власть, сладострастно наслаждаются вольно исторгаемыми из своих инструментов звуками и кончают оргией вседозволенности, а между тем музыка исчезает, превращаясь в какофонию,— этот фильм становится для нас наисовременнейшей притчей.

 

Известия. 1990. 21 февраля

 

УТРАТА ДОСТОИНСТВА

 

Рассказ знакомого. Его пригласили выступить в закрытом учреждении военного или полувоенного свойства. Однако в проходной его никто не ждал, пропуска не было, и караульный солдат преградил дорогу. Участок строжайше охранялся. Звонили по внутреннему телефону, согласовывали по линии, выясняли с дежурным. Но, видно, случилось недоразумение, кто-то кого-то, как водится у нас, не предупредил, и приглашённый готов был уже в обиде хлопнуть дверью и уехать домой. Вот тут молодой караульный, оглянувшись, и шепнул ему миролюбиво: «Посоветую. Пройдите вдоль ограды с колючкой до конца. Как забор повернёт — поверните за ним. Там ещё метров сто, и ограда кончится, начнётся лесок. Попадёте куда надо без всякого пропуска: у нас ограда с трёх сторон». В самом деле, на «объект» ничего не стоило попасть — только не в лоб, а с тыла.

Не символ ли это нашей обычной жизни, где так легко унижают человека? Где ничего нельзя и в то же время всё можно? Сверху донизу нормой является у нас отсутствие правового сознания, когда власть надо обойти, забор обогнуть, закон обхитрить и надеяться не на своё право, а на уловки или удачу.

От неудач люди, как правилу озлобляются, мельчают и тупеют. Как ни досадно в том признаться, но богатство и удобство жизни располагают к благодушию и справедливости. Бедность и неудачи делают людей раздражённо-пристрастными. Сегодня в нашей жизни раздражает слишком многое. И если оглядываться лишь на материально-бытовые неудобства и невзгоды, мы обречены терять последние остатки беспристрастия и терпимости, а с ними и чувство достоинства. Не на то ли, однако, даны человеку разум, дух, нравственная воля, Чтобы сопротивляться давлению дня?

Принято думать, что дух и разумение нации, народа воплощает в себе интеллигенция, в том числе по нашей российской традиции, та, что вечно возится с пером и бумагой. Однако, если судить по скачущей температуре и бесплодно-лихорадочному состоянию этого органа народной жизни, надо признать, что наше общее здоровье совсем не в порядке. На виду кризис — экономический и политический, но глубь беды, по-видимому, в кризисе духовном.

После некоторого оживления, связанного в основном с публикацией «отречённых книг», литература вошла в полосу хронического бесплодия. Ни новых ярких романов, ни новых имён на устах у всех. Критика, регистрирующая литературные успехи и заботы, почти совсем слиняла и исчезла, подогревая интерес к себе лишь взаимными попрёками и мелким полемизмом.

Ещё нагляднее это в других областях искусства: театральные спектакли сходят на уровень капустников, живопись превращается в любительство или пахнет коммерцией, музыка... О музыке я услышал недавно ошеломившее меня признание немолодого композитора: «Перестал писать музыку. Не слышу её. С утра читаю газеты, потом включаю телевизор... Раздражение, уколы, взаимные обвинения, выкрики и шум в зале. Какая уж тут музыка!» Можно, конечно, прописать людям искусства рецепт булгаковского профессора Преображенского: «...не говорите за обедом о большевизме и о медицине. И — боже вас сохрани — не читайте до обеда советских газет». Смею полагать, на искусство это действует ещё губительнее, чем на пищеварение.

И всё же я хочу заступиться за перестройку, хоть это и не модно и более аплодисментов снискало бы повторение инвективы о «шести годах непрерывного развала». Мы сами вряд ли сознаем, как сильно она нас всех переменила и, во всяком случае, сколь многие фантомы и обольщения остались позади. Помню, во времена Брежнева один из друзей-диссидентов страстно взывал в знакомой компании: «Мы погрязли во лжи. Дайте мне три минуты на первой программе телевидения, всего три, и я переверну всю страну». С тех пор самые дерзкие ораторы и проницательные умы имели возможность говорить с широчайшей публикой часами, а до народного благоденствия или хотя бы уразумения людьми путей выхода далеко. Не потому ли, что от высказанного до воспринятого — пропасть, а от воспринятого до совершённого — бездна? И всё это, заметьте, при предположении о высокой и плодотворной мысли оратора.

Едва в нашем обществе обнаружились первые зачатки свободы слова, как в моду среди литераторов вошли толки о «внутренней свободе», куда как более ценной, чем свобода внешняя. Направо и налево цитировались слова Пушкина о «тайной свободе». При этом забывалось, что «внутренняя свобода» хороша в том случае, если есть внутренняя содержательность. Иначе эта свобода не более чем углекислый газ, заполняющий детский воздушный шарик. Его можно отпустить с ниткой в небеса, Но ни настоящей полётностью, ни заметной подъёмной силой он не обладает.

Сейчас в обществе всё бурлит, ничто не определилось, и публика быстро охладевает к своим любимым публицистам, ораторам и пророкам. Есть ощущение, что из всего хода жизни вынут какой-то регулирующий винт старый, проржавевший, но на котором, худо ли, хорошо ли, держалось равновесие жизни. Нового же стержня не нашлось, и массовое сознание колеблемо сменяющимися ветрами.

Большинство людей, если уподобить ход жизни часовому механизму, живёт по секундной стрелке, сегодняшними заботами. Между тем мера времени бывает разной. Мудрость Библии — тысячелетия, мудрость Толстого и Шекспира — века. Мудрость столичного «толстого» журнала — месяц, мудрость газеты — один день. По большей части все мы живём мудростью дня и не замечаем движения стрелки на больших исторических часах.

Любое время неповторимо. И всё же исторические аналогии нелишни. 130 лет назад в России отменили крепостное право и началась эпоха реформ, названных позднее «Великими». Но какое разочарование выражала уже к концу 60-х годов вся демократическая и либеральная пресса, кроме разве правительственного официоза да катковского «Русского вестника»! Полистайте журналы тех лет: реформы задохнулись, реформы провалились; они половинчаты, слабы, ничтожны, ведут к новым для России бедам — таков господствующий тон передовой прессы. Лишь трагическая гибель Александра II и более тяжёлая рука его преемника на троне положили конец этим сетованиям.

Заметим при этом, что главным врагом реформ сверху всегда была революционная демократия, особенно её крайнее крыло, не желавшее ждать и звавшее Русь «к топору». Наше современное либеральное сознание лихо (и не всегда справедливо) разделалось с революционными демократами той эпохи. С Добролюбова и Чернышевского сорвали венец, развеяли ореол. Но исторический опыт живёт в наших головах отдельно от нынешней ситуации, когда всякое её подстёгивание, бурная ломка всех старых форм жизни почитаются безусловным благом. Те, кто подстрекает замученных своею бедой шахтёров биться до конца за политические требования, чтобы сместить опаздывающего и медлительного реформатора Горбачёва, не заняты ли они, по существу, тем же самым делом, что и те, кто призывал некогда русских крестьян, недовольных выкупными платежами, взбаламутить Русь?

Нетерпение в природе человека. Люди смертны и не хотят ждать, чтобы история в лучшем случае ласкала их потомков. Но что поделаешь, если мы несомненно созрели для мысли, что по-старому жить не хотим, а вот по-новому, в массе, жить не умеем.

Наблюдая за тем, как идёт эскалация ненавистничества, когда мнения и поступки определяются не бодрствующим разумом, а азартом борьбы, желанием свалить, извалять в грязи оппонента, хочется оспорить само деление на «наших» и «не наших», на «они» и «мы», как стало обычаем выражаться в публицистике. «Они», разумеется, приверженцы всего тёмного, косного, тоталитарного. «Мы» — носители идей свободы, света, демократического сознания. С «ними» («не нашими») всё более или менее ясно. Их время позади. Но вот «мы»... Отчего-то так всегда у нас получается, что едва дойдём до дела, как в новых структурах и учреждениях, на свежевспаханной демократической почве прорастает всё та же старая трава с крапивой и чертополохом. Зайдя на днях в одно славящееся прогрессивностью ведомство по важному общественному делу, я увидел в кресле знакомого-презнакомого лысоватого чиновника, который с нежной улыбкой сказал мне: «Что вы меня тревожите? Я же своевременно закрыл ваше письмо». Это означало, что отписка на законном основании проштампована и важное дело провалено. Река времени, по привычной метафоре, представилась мне оледеневшей и застывшей навек.

Начинаешь думать, что, гордо произнеся слово «мы»,— мы, в сущности, всё ещё «они». И противники, и сторонники реформ не замечают, что остаются в плену старых методов, старой психологии и даже фразеологии. В составе этой психологии — взять побольше власти, встать к её рычагам и получить право самим распределять блага и раздавать милости. (Отсюда столько шума и крика вокруг саднящего, но не самого жгучего вопроса о привилегиях в момент, когда привилегии власти сменяются привилегиями богатства.) И, в сущности, неколебимыми остаются две идеи, будто застрявшие в нашем спинном мозгу: идея распределения (дать и отнять!) и идея сильной личности, руководящей партией сторонников.

Партократ старого закала узнается легко и в обновлённой одежде, а таких хоть пруд пруди. Куда досаднее, когда в перестроечном или демократическом деятеле новейшего толка проступают с несомненностью черты человека в кожанке и с маузером в деревянной кобуре на боку.

Устойчива и фразеология, питавшая определённый тип сознания. В газетах, держащихся на первый взгляд противоположных убеждений, нахожу: «грязная кампания», «информационный террор», «не гнушаясь клеветой и провокациями», «показал своё лицо», «предатели демократии», «травля», «враги», «они готовы раздавить» — и т.д. и т.п. Всё это было, было, было... Было в 1919-м и в 1929-м, в 1937-м и 1948-м.

И может быть, главная драма перестройки — этого великого движения века — в том, что все структуры старой психики, все стойкие навыки тоталитарных лет мы несём в себе и с собой: отголоски и тени коварного, жёсткого сталинизма, примитивной ждановщины, хрущёвского утопизма и бурсацкой экспромтности, брежневского распадного равнодушия и тяги к покою.

Мы привыкли думать, что главные приметы отсутствия достоинства в нас — спина, согнутая перед начальством, трусость и ложь, ложь вследствие этой трусости. Теперь «начальство ушло», как выразился В.В. Розанов, мы вольны высказываться как хотим, о чём хотим. Мы можем бранить президента, и нам разве что погрозят пальцем, посмеиваться над премьером кабинета и требовать к суду недавно правившую партию. Все нипочём. И тут-то потеря достоинства настигает нас с той стороны, с какой никто не ждал.

Нам только мнится, что мы отстаиваем достоинство, когда, опьянённые воздухом свободы, становимся по-митинговому грубы, однолинейны, крикливы. В нашем поведении возникает элемент истерики, истерики самолюбивой и яростно нетерпеливой, а истина в стороне. Мы будто несёмся вскачь, преследуя некую благородную цель, жадно хватаем её на лету... Разжимаем пальцы, а в ладонях пустота.

Отсутствие исторического сознания и цивилизованного способа общения между собою делает нас к тому же очень личностными. И не только в литературных междоусобиях. Мы опрокидываем своё негодование или дарим свои симпатии не формам народной жизни, институтам общества, а в гораздо большей мере сублимируем их в лицах. Но не напоминаем ли мы часто самим себе парадигму щедринской «Истории одного города»: бунтуем, бежим к колокольне бить в набат, готовы сбросить «третьего... четвёртого, пятого Ивашку» с раската, выкликаем имя нового любимца, чтобы потом чесать в затылке: что же это мы, мужики, сгоряча наделали? (И не только мужики, замечу в скобках, но и дамы. Так, недавно яростный обличитель Н.И. Рыжкова Т. Корягина глубоко вздохнула в своей статье об ушедшем премьере.)

Но если не «вожди», так «народ»? Как известно, от слова «демос» родилось не только понятие «демократия», но и понятие «демагогия». Памятно и противопоставление К. Аксаковым «народа» и «публики». Народ всегда прав в историческом и метафизическом смысле. Но «публика», толпа, даже когда она, по видимости, представляет настроения большинства, может заблуждаться. Большинство всегда право? И на этом мы часто спотыкались. От чего только не зависит мнение большинства: от представления человека о личных выгодах и неудобствах, от заразительности общей атмосферы, от степени обработки сознания средствами информации. Истина же не заискивает перед мнениями и покупается усилием поисков и жизненной борьбой.

В кризисные времена не интеллектуалы сообщают свой уровень массе, а масса навязывает интеллектуалам свой уровень и стиль. Наши лидеры всё более многословны, депутаты несдержанны, порою развязны. Все мы, испытывая дефицит достоинства, становимся болтливы, топчемся в объяснениях на одном месте, легко забываем, что утверждали вчера, и приносим жертвы новым идолам.

В дни молодости моего поколения нормой считались иерархия оценок, принуждение к однозначному суду над творениями и лицами, диктат мнений. Мы должны были это изжить. И изжили так успешно, что мало-помалу теряем, если судить по литературной публицистике, уважение ко всему на свете.

В китайском языке есть понятие, которому я не нахожу аналога у нас: «шу» — это уважение, но не просто уважение к кому-то или чему-то, а способность к уважению вообще. То заведомое, до опыта, доброжелательное внимание к чужому мнению, делу, замыслу, какое создаёт образ воспитанного человека.

У нас «шу» исчезло. Разверните газету, включите телевизор, послушайте реплики из зала на собраниях: как часто людьми правят заведомое неуважение, насмешка, невнимание к труду друг друга. Последнее время в литературной среде наблюдается даже некоторое сладострастие, филистерская радость при уничтожении добрых репутаций, свержении духовных кумиров, раздевании некогда дорогих имён и идей.

На днях в одном учёном собрании мне пришлось слышать изящные насмешки над патриотическими восклицаниями («Россия, нищая Россия...») и «литературными штампами» Александра Блока. И какое радостное возбуждение играло на лицах выступавших: им на мгновение померещилось, как высоко они парят над наивностью трагически искреннего русского поэта.

Скажу к слову, что насмешка, ехидство, ирония, разрушающие «шу», создают, случается, впечатление более высокой точки зрения насмешника. Но часто это иллюзия. Насмешка, по выражению великого немца Лихтенберга, «уменьшительное стекло» ума — и кто ещё знает, что у насмешника за душой, не пусто ли?

Всякий, кто наблюдает за текущей литературной жизнью хоть немного со стороны, отметит, сколько мелочной обидчивости, придирчивости и яда в наших полемиках. Как сладко нам уколоть оппонента, уронить чужую репутацию! Похоже, что нетронутой славы, неразвенчанных кумиров у нас не осталось. И заискиваем мы разве что перед кратковременно навещающими нас старыми друзьями из-за рубежа. «Писатель-эмигрант» звучит сейчас фанфарно, как звание или титул, подобно тому, как в былые годы «писатель — лауреат государственной премии».

Зато сколь радостно мы оживлены, когда задним числом имеем повод уколоть Михаила Булгакова, Твардовского или Цветаеву. С каким жадным любопытством набрасываемся на рассуждения о том, что умирающий Булгаков униженно славил Сталина в «Батуме», Твардовский отрёкся от семьи отца-кулака, а Цветаева жила на деньги НКВД, заработанные её мужем-шпионом. Как размалёвываем свидетельства на сей счёт молчавших прежде родственников и близких знакомых, находящих удобным высказаться за гробом. Нам кажется, что это и есть «суровая правда», «портреты без ретуши». Но, по сути, крупицы правды тонут в нагромождениях напраслины.

Когда-то книга Матильды Людендорф о том, что Гёте причастен к убийству Шиллера, имела в Германии сумасшедший успех и вышла 43 изданиями. И что же? Гёте остался Гёте, а Матильда Людендорф известна разве что как вдова позорно знаменитого генерала. Подобные казни репутаций — пересуд из лакейской над большими людьми литературы.

Способствуя переменам, мы немало потрудились, чтобы разбить «гранитные основы» идеологии — и поделом ей, более полувека державшей нас мёртвой хваткой. Беда в том, что кризис доверия тотален. В народе падает уважение к учёным и науке, литературе и писателям, школе и учителям, медицине и врачам, не говоря уж о руководителях всех уровней и системах управления. Заслужили? Поделом? Вот только не опрокидывается ли заодно вся шкала человеческих ценностей и не начинает ли гулять в головах один ледяной ветер разрушения? Пока заметно лишь восстановление авторитета церкви, но прочно, глубоко ли и оно?

«Какое наслаждение уважать людей!» — восклицал когда-то Чехов. Обычно мы сокрушаемся, что вокруг слишком мало людей, которых хочется и можно уважать. Но оглянемся на себя: не выветрилась ли в нас самих способность к этому наслаждению?

Как радовались мы ещё недавно «политизации» общества, тому, что все поголовно вправе высказать своё мнение по главным вопросам страны, проявить свою волю. Но есть люди, для которых это стало лишь школой «брать на горло» и «качать права». Приходит еретическая мысль: политическое самосознание — не абсолютное благо. Скажу больше — политическое сознание, опередившее правовое и лишённое духовной, культурно-нравственной основы, ущербно.

Можно лишь сожалеть, что то привилегированное место, какое занимал во всей системе нашего образования и воспитания насильственно внедряемый марксизм-ленинизм, не замещено правовым образованием всех сограждан. Глубокое изучение основ права в школе и вузе, создание правового ликбеза для взрослых, самообразование, восстановление престижа юриста, законника как важнейшей фигуры в обществе — вот лишь часть того, что надо бы сделать. Но правовое знание будет бессильно, если не будет закреплено правовым сознанием, а его может нарастить (и не в одном поколении) только культура. Тогда сами собой уйдут в небытие реликты кулачного права, телефонного права, как и аргументы митингового крика.

Вот почему — для меня по крайней мере — лозунг «политизации» масс ущербен без, так сказать, их «культуризации» и усвоения правового сознания. В противном случае всё сводится на практике к трансформации двух старых призывов: «Грабь награбленное!» (когда-то помещичьи усадьбы, ныне, например, имущество КПСС) и «Долой!» ещё одно правительство. Идея справедливости понята узко, если реализуется лишь как система распределения благ и ликвидации личных привилегий, а идея демократии — как возможность свалить надоевшую власть. И в толпе, как уже промелькнуло в газетном отчёте с одного из митингов, сограждане запевают бессмертную «Дубинушку».

Тут неизбежно личное объяснение. Позвольте, так вы за коммунистов, обнаруживших неисправимый консерватизм, или за российских демократов? Хочется ответить старой шуткой. Повар спрашивает: «Какие котлеты вы любите — пережаренные или недожаренные?» Я хочу просто котлеты!

Как у всякого литератора, не чуждого общественному задору, в эти три последние десятилетия у меня были свои пристрастия, ошибки, иллюзии. Но сейчас я мало-помалу прихожу к мысли, что для думающего интеллигента, тем более пишущего, более всего подходит позиция «над схваткой», хотя её очень нелегко занять и ещё труднее на ней удержаться — в интеллигенции тоже очень сильно «роевое» сознание. Тебя то и дело хватают за руки то справа, то слева. Изменчивы и контрастны впечатления жизни, обступающие нас по многу раз на дню. А робкие попытки беспристрастного суда провоцируют стрелы негодования, летящие с обеих сторон.

«Долой литераторов-беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков!» — этот клич настигал нас ещё в колыбели и понуждал забыть, что писатель — в идеале совесть народа и нации, а никак не рупор партии, группы или кружка. К этому, во всяком случае, надо стремиться, не обрекая себя на заведомое рабство перед политической доктриной.

Не может не волновать разрыв между искренним личным порывом и интеллигентской солидарностью. В расколотой сейчас на враждующие лагери писательской среде в пору единомыслия культивировалось монолитное, славящее партию или обличающее крамолу сознание. С тех времён осталась тяга к коллективным заявлениям и резолюциям, письмам в газеты, подписанным более или менее известными именами. Но темпы инфляции в весе и силе этих имён ещё сильнее, чем в сфере денежного обращения.

Слов нет, бывают случаи необходимые, кровоточащие, требующие немедленного заступничества. Но как часто мы, литераторы, пропускаем случай промолчать. Мы забыли о том, что писатель по природе существо резко индивидуальное, писать самому — его профессия, и коллективное письмо — жанр, к которому позволительно прибегать лишь в случаях крайних. «Я обвиняю» или «Не могу молчать» не сочинялись компанией. Для того и дан литератору дар слова, чтобы обращаться к публике не по любому, а по потрясшему душу поводу, и, во всяком случае, не с помощью чужого пера.

А поводов таких немало. Пока мы решаем свои цеховые или, напротив, общеполитические проблемы, упражняемся в намёках и ярлыках, ведём войну в списках имён и подстрочных сносках, в обществе происходит привыкание к бесчеловечности. Нас не тревожит боль за голодных старух, за брошенных детей, за спившихся отцов, за раздавленных и согнутых от непосильного труда женщин, за едва двигающихся инвалидов, за растерявшихся юнцов. Мы привыкаем к тому, что каждый день происходит в Нагорном Карабахе или Цхинвали; к тому, что в Ленинграде трупик новорождённого находят на мусорной свалке, к тому, что отец насилует трёхлетнюю дочку... Что там Достоевский с его «подпольем» — манная каша сентиментальности! И это всё бесстрастнее повествуется с экрана, пересказывается в молодёжной газете, окружает нас как быт. Не пора ли опомниться, оглядеться?

Достоинство покидает пишущую интеллигенцию, и возникает ощущение, что теряет достоинство и великая страна. Страна ведь тоже индивид со своим лицом, и на этом лице сменяются выражения гордости и силы, даже кичливости, и — растерянности, комплекса самоедства, бедности и слабости.

Да, жить сейчас трудно, плохо. Но сколько отравленных слов мы наговорили, следуя в хвосте друг у друга или пытаясь забежать вперёд. Что нас ждёт — чума или холера? Распад империи или гибель поодиночке? Диктатура президента или военный переворот? Голод по карточкам или капитуляция перед мафией? Слово обладает магической силой. Оно не только констатирует или предполагает — оно отравляет страхом, неуверенностью и притягивает беду. Начинается психологическое привыкание ко вчера ещё немыслимому, невероятному. Слух и сплетня становятся повивальными бабками перемен.

Мы не уважаем друг друга и учимся не любить свою страну, потому что втайне не уважаем себя: будто чужое взяли. И уже, кстати, мы создаём в глазах иноземцев ложный образ страны, умирающей от голода и спасаемой западными продуктовыми посылками (увы, если разразится подлинный голод, нам вряд ли кто сможет помочь); страны, затевающей коммерческие предприятия на фуфу и не способной платить по старым векселям.

Можно во всем разочароваться, махнуть рукой на себя и своё поколение сограждан. Но... «Жалко только детушек, мальчиков да девочек...» В школе и дома, на экранах телевизоров и в разговорах за чаем такая раздражённость, взвинченность и одновременно неуверенность взрослых, что растеряны, приучаются к цинизму на новый лад и дети, кажется, сами вот-вот махнут рукою на всё: на нашу хилую педагогику, наши безвольные сетования, наши споры «демократов» с «коммунистами». Пропади всё пропадом!

Но ведь так же не будет вечно. Не может, не должно быть. Мы будто околдованы и должны скинуть с себя это наваждение неуважения к окружающим, нелюбви к себе, сотоварищам и своей стране. Благо тому, кто нашёл себя в религии, припал к церкви. Но для всех, на моё разумение, спасительно одно — заново полюбить свой труд и своё дело. «Спаси меня, моя работа, спаси меня, спаси меня!» — как заклинал поэт.

Даже если вообразить худшее, дойдя до разрухи, до чёрного тупика, страна неизбежно воспрянет. И Запад перестанет смотреть на нас с недоумением и высокомерным сочувствием, как на странных людей, недавно кичившихся своим величием и вот уже так униженно, несолидно — от рядовых людей до правительства — себя ведущих в свалившихся на голову тяготах жизни.

Так не должны ли мы, литераторы, помочь стране ощутить своё достоинство, и, может быть, прежде всего тем, чтобы не ронять достоинства в себе — не завидовать, не разжигать страсти, не ненавистничать, не самохвальствовать, не поддаваться разлитию желчи. «Расправить душу» — как называл это Чаадаев, сосредоточиться на главном в себе — и к письменному столу:

 

Что ж, пора приниматься за дело,

За старинное дело своё.

 

Иного пути к восстановлению утраченного достоинства и уважения друг к другу я не вижу.

 

 

Литературная газета. 1991. 1 мая

 

 

НЕ УСКАКАЛИ БЫ КОНИ...

Владимир Лакшин принадлежит к поколению «шестидесятников». В годы хрущёвской оттепели под началом Александра Твардовского работал в журнале «Новый мир», рискнувшем в 1962 году опубликовать «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына. Слава литературного критика к Владимиру Лакшину пришла в 1964 году после публикации статьи «Иван Денисович, его друзья и недруги». С конца шестидесятых годов Лакшин почти на два десятилетия попадает в опалу. Его лишают возможности печататься, подталкивают к эмиграции. Только после 1985 года Лакшин возвращается к активной литературной деятельности. В 1987—1989 годах он работает заместителем главного редактора журнала «Знамя». В январе нынешнего года избирается главным редактором журнала «Иностранная литература», сменив на этом посту Чингиза Айтматова.

 

 

— Владимир Яковлевич, нам не избежать оценки нынешнего состояния культуры...

 

— Господи, ну, конечно, при мысли о нашей культуре овладевает чувство тревоги. Вчера я проезжал мимо Большого театра и увидел, что над фронтоном его, затянутым зелёной сеткой, отсутствует колесница Аполлона, которая всегда там возвышалась. Наверное, скульптуру отправили на реставрацию, но мне вдруг показалось, будто колесница ускакала из Москвы. Эти кони, символизирующие собой искусство, культуру, нас покидают. У меня ощущение — и пусть я не покажусь злостным пессимистом,— что область культуры сужается, словно шагреневая кожа. Подобно тому как исчезают товары и продукты с наших прилавков, нищает и наша культурная жизнь. Причины этого — и в экономике, и в политике, и в нас самих. Но сейчас не о причинах, а о последствиях.

Скажем, исчезают хорошие книги, та самая великая классика, которая в течение десятилетий составляла нашу духовную основу. Когда я узнал, что за восемь месяцев этого года нашими издательствами не выпущено ни одной книги Чехова или Льва Толстого, я с ужасом подумал: что с нами происходит? Я, например, убеждён, что моё поколение смогло пережить сталинские годы и сохранить в себе духовные ценности только благодаря тому, что «отец народов» забыл запретить изучение классической литературы в школе. Воспитываясь на «Евгении Онегине», «Войне и мире», тот, кто хотел, мог впитать нравственные идеалы. И, если эти непреходящие ценности сегодня потеснены, значит — пришла большая беда.

Впрочем, не только о литературе речь. Возьмите театр. Мельчает репертуар, профессиональные труппы играют на уровне самодеятельности. Мой отец был актёром Художественного театра, потому, поверьте, я знаю, о чем говорю.

Вообще такое впечатление, что рассыпается всё лучшее, составляющее нашу славу и гордость. В глубоком кризисе Ленинская библиотека, а ведь это тоже одна из национальных святынь. В буквальном смысле разваливается здание Ленинки, а тут ещё хасиды атакуют. Я не хочу вдаваться в детали этой проблемы, но замечу, что завтра могут потребовать возврата хранящихся в Ленинке монастырских книг православные священники и так далее. Что останется от национальной сокровищницы? Взять у народа и отдать духовному или светскому ведомству, частному владельцу — такая приватизация культуры ни к чему хорошему не приведёт.

 

— Готов согласиться с вашими оценками, но признайте и вы: сегодня разговоры о бедственном положении культуры стали общим местом. Сетования на все эти бесчисленные проблемы мало кого уже и задевают.

 

— Вы правы. Но ведь это не значит, что нужно молчать о существующих бедах, тем более, что мы сами их в последнее время искусно множим. Вот сейчас взяли и впервые за многие годы отменили Московскую международную книжную ярмарку. Кто-то счёл, что сразу после путча её неуместно проводить. А ведь на ярмарке всегда заключалась масса контрактов на издание зарубежных авторов в СССР, на продажу книг наших писателей за границу.

Традиции теряем. Традиции, понимаете? Мы, например, всегда славились образцовыми изданиями полных собраний сочинений классиков — 90-томник Льва Толстого, 30-томник Достоевского... Сегодня подобное уже невозможно. Рассыпались творческие коллективы, за работу в энциклопедических редакциях платят аспидски мало. Не насмешка ли: за подготовку статьи в словаре или справочнике автор и редактор получают полтора процента от общей суммы затрат на производство? Значит, мозги стоят полтора процента, все остальное — сырьё и физический труд. Каких же результатов при таком раскладе прикажете ждать?

Должна существовать какая-то шкала ценностей, точка отсчёта. Горький когда-то писал Чехову, что для Москвы это — Третьяковская галерея, Художественный театр... А сегодня? Третьяковку никак не откроют после реконструкции, МХАТ раскололся на две труппы. Если такая ситуация в Москве, что говорить о провинции? И подобный упадок наблюдается в любой области культуры.

Я считаю, что наша жизнь напоминает сообщающиеся сосуды, где всё взаимосвязано — духовность, экономика, образование, политика... Если стали плохо танцевать в балете, значит, где-то строители плохо кладут камень, трактористы небрежно вспахивают землю. Потому что культура труда, культура производства и культура в высшем её цветении — в таком, как искусство, интеллект,— всё это имеет одни корни.

 

Весь вопрос в том, что здесь первопричина: то ли небрежный артист балета расхолаживает строителя, то ли наоборот...

 

— Думаю, в основе лежит состояние нравственного здоровья народа, общества в целом. Когда-то Станиславский, великий реформатор театра, написал книгу, посвящённую этике. Казалось бы, совсем другая сфера, но Константин Сергеевич считал, что артист не сможет стать большим художником, если он одновременно не является порядочным человеком, способен на неблаговидные поступки.

Но ведь нормальное, светлое состояние души нужно и любому другому работнику, а не только актёру. Поэтому нравственное здоровье — корень всего. Вот и ответ на ваш вопрос: перемен к лучшему можно ждать лишь тогда, когда общество оздоровится. Пока же все разговоры о том, что мы 73 года тяжело болели, а сейчас пошли на поправку, мне кажутся самообманом. Кризис не преодолён.

И ещё. Мы по-прежнему не отучились от гигантомании. Пытаемся взять количеством. Если образование, то непременно обязательное и всеобщее. А того не понимаем, что наше среднее фактически соответствует начальному, университетское — на уровне серьёзного среднего, а академиками выбирают тех, кто по уровню знаний соответствует выпускнику вуза.

 

Так где же выход?

 

— Как ни странно, новую ситуацию может родить отчаяние. Должны заработать силы внутреннего сопротивления. Есть рубеж, за которым смерть. Пока, похоже, мы не дошли до той нижней точки, когда, схватившись за голову, скажем себе: так дальше жить нельзя. Но, судя по всему, мы стремительно приближаемся к тому, чтобы упасть на самое дно пропасти. Без государственной поддержки воз культуры не сдвинуть. Ещё одна надежда — на меценатов, коими столь богата была Россия в минувшем веке. Вспомните: Бахрушин, Алексеев, Солдатёнков, Третьяковы, Морозов... Где наши сегодняшние покровители искусства? Пора всем уяснить, что не будет цивилизованного рынка, нормального общества при низкой культуре.

Настоящее искусство не может выжить на самоокупаемости. Чем раньше мы уясним это, тем скорее пройдём путь от дикого купца Тита Титыча из пьесы Александра Островского до его же персонажа — образованного «бизнесмена» Прибыткова, слушавшего итальянскую оперу. То же, что происходит у нас сегодня, напоминает какой-то беспредел. К примеру, история с наследием Рерихов.

 

Это вы о судьбе фонда Рерихов, президентом которого до недавнего времени были?

 

— Да, о нём. Святослав Рерих подарил нашей стране 400 картин Николая Рериха, передал бесценные архивы отца. Горбачёв лично обещал, что это богатство будет надлежащим образом представлено у нас в стране. За полтора года мы так и не смогли отреставрировать усадьбу Лопухиных близ Волхонки, которую предполагалось превратить в музей Рерихов. Сегодня московская мэрия предлагает нам другое здание. Боюсь, дело затянется на годы. Картины пылятся, архивы не разобраны. Стыдно перед Святославом Николаевичем, стыдно перед Индией. Сейчас московские власти лихо распределяют имущество КПСС, но о самых нуждающихся — культуре, образовании, медицине — похоже, опять забыли, запуская в старые особняки по преимуществу новых чиновников и коммерсантов.

 

Власти новые, да проблемы старые. Не так ли?

 

— Если говорить в более общем плане, то перестройке мы должны быть благодарны за то, что она, во-первых, открыла нам литературу русского зарубежья, вернула забытые имена, реабилитировала незаслуженно отодвинутых в тень. Но этот культурный слой сегодня уже выбран. Все открытия уже совершены. А нового, интересного, самобытного пока не появилось.

 

Вы неоднократно цитировали Твардовского, говорившего, что история движется не пластами, а волнами. Не кажется ли вам, что девятый вал перестройки прошёл и начался откат?

 

— В этом процессе слишком многое сплелось. К сожалению, сегодня в перестройке всё позитивное, извините за каламбур, сводится к негативному, к разрушению абсолютно прогнивших, устаревших структур, понятий. Это хорошо. Сложнее с созиданием нового. Более того, мы не только не продвинулись вперёд к культуре, но, повторю, потеряли кое-что из завоёванного прежде. Порой мы себя ведём по-варварски, по-дикарски.

Тот же снос памятников вождям революции. Одно дело — ликвидация явно антихудожественных, неэстетичных монументов, а другое — свержение памятников как форма бунтарского протеста. Недавно в Латвии, в небольшом провинциальном городке, мне показывали домик палача, сохранившийся со средневековья. Почему-то никому не приходит в голову сжечь или разрушить памятник этому презренному человеку.

Очень горько, что перестройка разбудила в людях не только хорошие, но и низменные инстинкты.

Пока мы с вами говорили как бы о внешних факторах, влияющих на состояние нашей культуры. Но и внутри её самой протекают процессы, не способствующие прогрессу. В частности, я имею в виду свары в писательском мире.

 

— Признаться, я стараюсь воздерживаться сейчас от открытой полемики, ибо то, что происходит в литературной среде, просто противно моему естеству. Участвовать в этом означало бы не уважать себя. Когда борьба переходит из области идей в рукопашную схватку, когда верх берут эмоции и клановые интересы, я выхожу из игры. По своим взглядам я сочувствую демократам, считаю себя одним из них, но мне жалко терять силы и время на пустое препирательство и споры с оппонентами. Это ведь не творческие дискуссии, в результате которых рождаются новые литературные произведения.

Хотим мы того или нет, но политические разногласия неизбежно переносятся на личные взаимоотношения, что мешает нормальному процессу общения между людьми.

Например, я очень болею за Валентина Распутина. Считаю его одним из самых сильных наших писателей.

 

Наших без кавычек?

 

— Да-да! Распутин талантливый, честный, критичный по природе мастер. Но сегодня он оказался в трудном положении. В какой-то момент Распутину изменило чувство меры, и русофильские настроения переродились в некую национальную исключительность.

Последние августовские события, разведя наше общество на два лагеря, естественно, не обошли и писательскую среду. Противостояние стало носить ещё более открытый, непримиримый характер. Во что это выльется? Боюсь, мучительный процесс настоящей борьбы только начинается, и относится это, к сожалению, не к одному Союзу писателей...

Вообще наша русская кибитка всегда едет таким образом, что сначала она должна угодить в правую колею, потом в левую и лишь затем выбраться на нормальную дорогу. Сколько будет продолжаться шараханье, одному Господу ведомо.

 

В этом отношении ваше нынешнее место главного редактора видится, извините, достаточно удобным. Всё-таки «Иностранная литература» вроде как вдали от наших внутренних проблем...

 

— Я воспринимаю свою работу как русский патриотический долг. Объясню. На мой взгляд, одна из причин наших прежних бед состояла в том, что мы часто тяготели к изоляционизму. Копаясь в себе, идеализируя своё прошлое, мы мало внимания обращали на окружающий мир. Но вечно жить взаперти нельзя — культуры должны общаться, взаимообогащаться. В этом смысле «Иностранка» даёт уникальную возможность ближе узнать современный культурный мир Запада и Востока. Помимо чисто литературных новинок, мы стараемся публиковать на страницах журнала материалы, в которых аккумулирован весь опыт эволюционного развития человечества за последние годы, опыт столь необходимый нам сейчас.

 

— Что вы считаете своим главным завоеванием за время работы в журнале?

 

— Когда я пришёл сюда в январе, пять номеров «Иностранки» за прошлый год ещё не было выпущено. Сейчас передо мной лежит августовская книжка за этот год. Нам уже почти удалось нагнать время. Это принципиально важно, журнал — не альманах, он должен выходить регулярно.

Сократили мы отставание и в другом. Прежде журнал зачастую печатал произведения, изданные за рубежом 10—20 лет назад. Теперь стараемся публиковать то, о чем сегодня говорят и спорят на Западе и Востоке. Например, в восьмом номере помещён прекрасный роман немецкого писателя Патрика Зюскинда «Парфюмер», обошедший за последние годы мир и переведённый на множество языков. Теперь он издан и на русском. Или, скажем, документальные записки супруги бывшего президента США Нэнси Рейган «Мой черёд». Эта книга вышла в Америке в 1990 году.

 

А вы не боитесь конкуренции со стороны так называемой «тротуарной» литературы? Новоявленные бизнесмены ведь времени тоже даром не теряют — запрудили страну «Анжеликами»...

 

— Конечно, по части коммерции «тротуарная» литература может дать нам фору, но в остальном наши преимущества бесспорны.

Во-первых, у нас есть возможность показать читателям, что, скажем, помимо Кристи, в Англии давно читают и другие книги. Мы ведь преследуем просветительские цели, стремимся рассказать о том, что наиболее ценно сегодня в мировой литературе. Во-вторых, качество перевода. Коммерческие издания заинтересованы в том, чтобы побыстрее продать продукцию, получить прибыль. Мы же сохраняем уровень. Наши переводчики работают так, чтобы произведение звучало, как написанное по-русски.

 

— Каждый редактор стремится к тому, чтобы тираж его издания рос и рос. Тираж «Иностранки» на сегодня — около 200 тысяч экземпляров. Вы удовлетворены этой цифрой?

 

— Я считаю её оптимальной. Были годы, когда на нас подписывались и больше, был и спад. Но сейчас сложился круг верных читателей, которым мы и адресуем свою работу.

 

— И чем вы хотите порадовать в будущем году своих поклонников?

 

— В редакционном портфеле много интересного. В Европе нашумел роман Милана Кундеры «Невыносимая лёгкость бытия», повествующий о последствиях событий 1968 года в Чехословакии. К 500-летию открытия Америки мы публикуем роман о временах Колумба аргентинца Абеля Поссе «Райские псы», уже переведённый на 12 языков. Напечатаем малоизвестного у нас классика английской юмористики П. Вудхауса. Из новинок — произведение лауреата Гонкуровской премии 1990 года француза Жака Руо «Поле чести». Для любителей сенсаций в первом номере будет опубликована повесть маркиза де Сада, к имени которого у нас сейчас интерес. В переводе — вещи Олдоса Хаксли, Питера Устинова, Ивлина Во. Мы продолжим публикацию произведений нобелевских лауреатов — Редьярда Киплинга, Нелли Закс, Германа Гессе.

Всех планов раскрывать не буду, надо оставить для читателей и сюрпризы...

 

Беседу вёл Андрей ВАНДЕНКО

Труд. 1991. 10 октября

 

 

Я — РУССКИЙ ЛИТЕРАТОР

Владимир Лакшин, академик Российской академии образования, доктор филологических наук, главный редактор журнала «Иностранная литература», в беседе с Андреем Карауловым

 

Когда разгромили *Новый мир», что было важнее: то, что вы потеряли, или то, что вы сохранили внутреннюю свободу?

 

— Даже вопроса не было: потеря «Нового мира» воспринималась как величайшее несчастье. Никакой радости, что вот, мол, теперь можно больше писать, больше думать на свободе...— да и какая свобода? Твардовский говорил: подождите, вот разгонят нас, разойдёмся мы по своим квартирам и даже встречаться будем редко... И он предложил установить правило: каждый год 20 февраля, в тот день, когда мы последний раз были в редакции,— встречаться. Эта традиция жива посегодня.

Первые годы было многолюдно, приходили, помню, Абрамов, Троепольский, Быков, Залыгин...

 

А Солженицын?

 

— Нет, Солженицын не приходил. В ту пору он уже был чуть-чуть на особицу, больше думал о своей судьбе и о судьбе своих книг, а деятельность «Нового мира» казалась, ему чем-то стоящим в стороне.

 

Но странно всё-таки: уход из «Нового мира» был для вас как несостоявшееся самоубийство, а из «Знамени» вы убежали сами, хотя теперь-то можно печатать кого угодно.

 

— Ну... я не убежал, скорее — тихо ушёл, беззвучно закрыв дверь. Я вам скажу почему... Внешних поводов (каких-нибудь ссор с редактором или принципиальных расхождений с редколлегией) не было. Другое чувство возникло: исчерпанности дела. Когда в 1986 году Бакланов получил журнал, я почти не сомневался, что пройдёт полтора-два года и мы вытащим эту колымагу из трясины.

Но время менялось. В какой-то момент (может быть, даже раньше срока) у меня появилось ощущение исчерпанности дела. Свои горизонты я увидел пройденными. Пока мы печатали Булгакова, у меня не было ощущения исчерпанности, но я с огорчением наблюдал — и до сих пор наблюдаю — очень робкие шаги современной прозы, поэзии, вялость драматургии, крикливость и бедность идеями критики...

Самое грустное сейчас — это утомление народного организма. Я позавчера услышал по радио: в Костромской области объявлено чрезвычайное положение. Что же, думаю, случилось, террористические акты какие... что произошло? Трава выросла.

 

Какая трава?

 

— Двухметрового роста. Но нет косцов. Это действительно чрезвычайное положение, но говорит оно только о необыкновенной усталости всего народного организма.

Я был потрясён, прочитав в «Книжном обозрении», что за первую половину 1991 года у нас нет ни одного нового издания книг Льва Толстого и Чехова. Когда-то я написал книжку «Толстой и Чехов», где в предисловии отмечалось, что это самые популярные авторы 60-х и начала 70-х годов.

А сейчас?

 

— Не так давно мы отметили 100-летний юбилей Булгакова, и литературоведческие статьи были буквально в каждой газете. Ваша точка зрения: новый виток булгаковедения или имитация?

 

— Больше имитации. Хотя и появилось собрание сочинений в пяти томах. Но понимаете, какая история: о больших писателях у нас всегда вспоминали только по юбилеям. Существовал обряд: на юбилее присутствовало правительство, кто-то из секретарей Союза писателей делал доклад, все газеты приводились к присяге, то есть в каждой был какой-то материал. Сейчас правительственное принуждение сменилось игом общественного мнения. Булгаков все ещё «в моде». Но что такое мода? Почему «Один день Ивана Денисовича», вещь и по объёму достаточно скромная, всего каких-то 70 страниц, была подобна ядерной бомбе? А гигантское «Красное колесо», в котором колоссальный масштаб работы... не производит впечатления на общественное сознание?

Есть сила первого подвига. Ведь полёт Юрия Гагарина... это же смешно теперь говорить, он был в космосе 45 минут. Но Гагарин есть Гагарин. Так же и «Иван Денисович». В «Иване Денисовиче» и «Матрёнином дворе» Солженицын показал огромную силу художника. На уроках физики, помню, нас учили, что на иных звёздах есть такое сверхплотное вещество, когда спичечный коробок может перетянуть целый состав, гружённый рудой. Таким было сверхплотное вещество солженицынского искусства. Потом Солженицын занялся грандиозной работой, которая перевернула сознание множества людей: я имею в виду «Архипелаг ГУЛАГ». В строгом смысле слова это, конечно, не литература, а историко-публицистический труд, но совершенно уникальный. Перечитывая недавно эту книгу, я ловил себя на мысли, что в «свёрнутом» виде здесь по крайней мере двадцать повестей или романов. Но Солженицын сознательно проявил своего рода аскетизм. В «Красном колесе» он пошёл ещё дальше и переписал всю революционную историю XX века. В 30-е годы, ещё ростовским школьником, он задумал труд под названием «ЛЮР»: «Люблю революцию». Теперь Солженицын захотел сделать то же самое, но уже с отрицательным знаком, понимаете? Ему казалось, что в ближайшие десятилетия в России не будет историков и философов, которые скажут о русской революции правду. Он работал как бы за всех. Я не исключаю, что будущее расценит эту жертву как драму писателя. Но в тот момент он действительно думал, что сделал правильный выбор, что для его родины это самое главное. Но в стране произошли такие перемены, которых никто не мог предполагать даже в самых смелых мечтах, и публицистическая эпопея «Красное колесо» как бы опоздала.

 

— Любили его в «Новом мире»?

 

— Да, Солженицына любили беспредельно, даже обожали. Он предстал как скромный рязанский учитель, прелестный человек, особенно в смысле какой-то отрешённости от суеты и от привычных атрибутов писательства, антипод Эренбурга или Симонова... Не было и той гордыни, которая в конце концов и помешала ему разглядеть многое. Единственное, что отличало Солженицына с самого начала (все отмечали это как некоторую чудаковатость), он то и дело смотрел на часы...

Природа его мессианства изначально благородна: открыть людям глаза, переделать эту жизнь... Такова цель. А когда дело доходило до непосредственного общения с реальными, грешными, обычными, добрыми и злыми людьми, ему, на мой взгляд, не хватало проницательности и добра.

 

— Ведь вы... отвечали Солженицыну. После «Телёнка».

 

— Поэт князь Шаховской откликнулся на выход мемуаров Солженицына эпиграммой:

 

     Телёнок с дубом пободался.

     Дуб зашатался... но остался.

     Тогда он стал подряд

     Бодать других телят.

     С телятами ж бывает дело тонко:

     Один ломает рожки сгоряча,

     Другой даёт от дуба стрекача,

     А иногда... и от телёнка.

 

Мне не улыбалась перспектива «давать стрекача» — ни от дуба, ни от телёнка. Хотя телёнок бодался отчасти и со мной.

Когда летом 75-го года я прочитал впервые изданные в Париже мемуары Солженицына, они меня потрясли. Слишком я любил и почитал этого человека и писателя, чтобы равнодушно выслушать его, мягко говоря, пристрастный рассказ о журнале «Новый мир», о Твардовском и его окружении, в том числе и о себе. Его невеликодушная память меня ошеломила.

Я понимал всю невыгоду (в свете сложившегося положения и репутации Солженицына) откровенного ответа ему. Большинство либерально мыслящих людей не признало бы даже права на такой ответ — люди обычно заранее на стороне славы и силы, тем более двойного ореола нобелевского лауреата и отлучённого от родины изгнанника. Как решиться на полемику с ним в условиях, когда браниться — только бесов тешить, и всегда найдётся «доброхот», который усомнится: не писано ли это по заказу Кремля или Лубянки, меря чужую порядочность по себе? И всё же промолчать я не сумел. Писал я ответ «Телёнку», озаглавленный в рукописи «Друзьям «Нового мира», как длинное личное письмо, и пустил рукопись по рукам в самиздате. Не без моего согласия рукопись была передана знакомым диссидентом на Запад и два года спустя опубликована в Лондоне Жоресом Медведевым в альманахе самиздатовских материалов «XX век» (вып. 2, 77 с), а затем ещё в нескольких изданиях. В ближайшее время полный текст «Друзьям «Нового мира» выйдет в одном из популярных «толстых» журналов.

 

— Вас предавали сотрудники «Нового мира»?

 

 — Это интересный вопрос — людская психология... я, можно сказать, изучал её как в учебнике, лучшем и подробнейшем... Пока мы вместе делали журнал, у меня была некоторая эйфория от общей работы. Один шире понимал вещи, другой уже, но ощущение, что мы делаем честное дело и не имеем права врать друг другу, очень объединяло. А потом «Новый мир» разогнали. Никто из нас не каялся, не бил себя в грудь, произнося жалкие слова, то есть не было человека, который бы сплоховал. Каково же было наше разочарование, когда примерно через 3—4 месяца созрело иное общественное мнение... Литераторы, собиравшиеся объявить бойкот, по-прежнему несли в «Новый мир» свои вещи. Они привыкли печататься под этой синей обложкой — не всё ли равно, какая здесь теперь редакция? Потом появились некоторые мемуары, в том числе и «Телёнок» — не что иное, как попытка самооправдания. Так мне кажется. К сожалению, самооправдание — один из главных стимулов человеческой природы. И о Твардовском сегодня почти ничего не пишут, а если и пишут, то нехорошо. Скользко.

 

— Почему так, ваша точка зрения?

 

— Возникает желание... противоестественное, конечно, но, увы, многие литераторы в какой-то мере подвержены этому чувству. Если я вижу, что моя жизнь или мои убеждения небезупречны, часто (почти всегда) возникает недоброе чувство к другим людям, более порядочным и чистым. Мы разоблачаем, «развенчиваем», ищем «тёмные пятна»... Есть люди, которые только этим и занимаются. Тупиковое сознание.

Однажды Твардовский рассказал поразительный эпизод. Когда Сталин умер, ведущих литераторов собрали в Колонном зале за сценой. Сурков был главным функционером Союза писателей и постоянно бегал в ЦК советоваться, то и дело из этой комнаты исчезал. И вот, в очередной раз вернувшись, Сурков говорит: «Слушайте меня. Я был там, где надо. Сказали: плакать, но не слишком!»

 

— Твардовский был для вас Богом?

 

— Нет, конечно. Но авторитет его — литературный и человеческий — был для нас безусловен.

 

— А вас он слушал?

 

— Твардовский был человеком упрямым, самовольным, но у него оказалась замечательная черта: с ним было не страшно поспорить, даже поссориться. Прощал и мирился он легко. Я очень любил этого человека...

 

А Хрущёва?

 

— Интересно... почему вы спрашиваете?

 

— Только потому, что вы были одним из немногих людей, кто его хоронил.

 

— Да. При жизни я Хрущёва не знал. Но «Новый мир» был теснейшим образом с ним связан. Именно Хрущёв благословил «Один день Ивана Денисовича», и я не думаю, что всё решала политика: Никита Сергеевич был эмоциональным человеком, что-то его в повести зацепило и он нет-нет да вспоминал: а вон как у Солженицына написано: «волчье солнышко...»

 

— «Вдруг взошло волчье солнышко, луна...»

 

— Да. Будучи в отставке, Хрущёв, как нам передавали, говорил: «Хорошо, я, предположим, дурак, с «Иваном Денисовичем» ошибся, ну, мой помощник — Лебедев — тоже дурак... но Твардовский-то, Твардовский не мог же ошибиться...» И вот когда Хрущёв умер, у меня возник долг перед его памятью... Вот почему в то сентябрьское утро мы с женой поднялись очень рано, сели на электричку и поехали в Кунцево. От станции к моргу прямая дорога, но пока мы шли, она становилась всё пустыннее и пустыннее. Вдруг мы увидели, что улица перегорожена милицейской цепью. Я уже прикинул: если что, нас пригласили родственники... Но не понадобилось. «Вы куда?» — спросил капитан. Я отвечаю: «Хоронить Никиту Сергеевича». «Проходите»,— говорит он с неожиданной готовностью. Мы идём дальше, на улице ни души, только в кустах, помню, справа сквозь ветви просвечивают военные машины с автоматчиками. Не знаю, сколько было машин, три или четыре. Ощущение, что затевается какая-то военная операция, хотя народу вокруг, в общем, нет... Пришли мы в морг. Мы с женой накануне советовались, где купить цветы, но выехали так рано, что на рынок не поспели, и взяли тот скромный букет, который привезли с дачи. Разве мы могли представить себе, что в маленьком зальчике кунцевского морга будет человек пятнадцать, а цветов окажется так мало, что мы сможем положить их прямо в гроб? Приехал какой-то космонавт, была семья Никиты Сергеевича и ещё несколько человек, мне не знакомых. То тут, то там шныряли подтянутые молодые люди с наблюдающими глазами, и их было не меньше, чем провожающих... Хрущёв лежал в потёртом пиджаке, само собой разумеется, что и старомодном, на груди были три звезды Героя, и я обратил внимание, что они с патиной, давно не чищенные; видно, выхватили из стола в последний момент... Играл траурный марш Шопена, но звучал он из динамика с хрипами, какими-то срывами; видно, под эту плёнку каждый день провожали всех, кто умирал в кунцевской больнице. Прошёл час, полтора. Мы думали, вот-вот начнётся панихида, но её всё не было. Подошло ещё человек двадцать, подъехали машины дипломатического корпуса, появился Евтушенко, затем я увидел Межирова и Ямпольского. (Позже я узнал тайну Бориса Ямпольского. Это был талантливый литератор, который жил совершенно уединённо, мало кому доверял и все свои рукописи спрятал надёжно, что после его смерти большую их часть просто не смогли найти.) Больше никого не помню. Было ощущение, что чего-то ждут. Чего... понять нельзя. Потом мне шепнули, что ждали Брежнева. (Или хоть кого-то из политбюро.) Нина Петровна, вдова Хрущёва, повторяла: ну ладно, Леонид Ильич, но Брежнева... она ж звалась моей подругой, неужели не приедет?..

Не пришла. Никто не приехал, кроме сына Микояна. Даже Анастас Иванович не решился. Всё это тянулось часа два, утомительно, однообразно, и без конца звучала затасканная похоронная плёнка. В конце концов гроб поставили на катафалк. Я обратил внимание, что стояло три грузовика с козлами для венков. Но венков было мало — четыре, может быть пять. Два пустых грузовика развернулись и уехали. Наконец вся кавалькада понеслась по совершенно пустынной Москве: впереди мотоциклисты с сигналами, затем катафалк, грузовичок с венками и 10—15 легковых машин. Навстречу — абсолютно пустой город, все улицы перекрыты, кругом цепи солдат... Подъехали к Новодевичьему кладбищу, нам была «зелёная улица», потом ворота захлопнулись, хотя две-три сотни людей всё же прошли. У могилы я увидел Андрея Дмитриевича Сахарова. Он стоял как раз напротив меня и невольно искал хоть какое-то знакомое лицо. Мы встречались прежде, Андрей Дмитриевич перешёл свежевырытую землю, поздоровался, мы перемолвились двумя-тремя словами. Все ждали, что будет дальше. После некоторого замешательства Сергей Хрущёв вскочил на осыпающийся холм земли и довольно отважно сказал речь. Выступил кто-то из старых лагерников, потом ещё два или три человека, и тут молодые парни в одинаковых белых рубашках, которых я видел ещё в морге, стали нас оттеснять, вполголоса приговаривая: «Спокойно, товарищи, отойдите, спокойно...» Мы сопротивлялись, это заметил Сергей и громко закричал: «Не мешайте людям проститься с Никитой Сергеевичем!» Мы ещё раз прошли мимо гроба, который стоял у открытой могилы: кто-то из близких Никиту Сергеевича перекрестил, кто-то поцеловал его в лоб и каждый подошедший низко ему кланялся за всё то доброе, что он сделал...

— Кто вы сами... всё-таки?

 

— Ну... как? Не знаю... Мне всегда скучно было заниматься чем-то одним, и я охотно менял занятия. Есть огромная сила, но и... как вам сказать — ущерб, что ли, когда человек всю жизнь занимается левой лапкой какого-нибудь зелёно-золотистого жука. Я уважаю такое знание. Но по мне — это скучно... Вот почему, сердясь на свой дилетантизм, я занимался то журналистикой, то литературой, литературной критикой, потом увлёкся телевидением, немного педагогикой, написал повесть, теперь редактирую журнал... Я русский литератор, со всеми выгодами и невыгодами этого звания. Охота к перемене в занятиях была временами и вынужденной, но ведь дело не в запретах, дело в конце концов во мне самом...

 

Независимая газета. 1992. 18 февраля

 

ВЗЫСКУЮЩИЕ ГРАДА НЕБЕСНОГО

Владимир Лакшин — известный писатель, критик, доктор филологии. Телезрители хорошо помнят его передачи о Блоке, Булгакове, Чехове, Толстом,

Островском. Беседа писателя с нашим корреспондентом Марией Жердевой посвящена проблемам культуры, духовной жизни столичной и провинциальной

молодёжи.

 

Нам неоткуда взять новый образ мыслей и чувствований, кроме как от культуры. Почему я так много говорю об этом — так, что надоел всем? Да потому, что ничего нельзя прочно сделать — ни в строительстве государства, ни в отношениях между государством и обществом, ни в жизни самого общества — без культуры. Вы как бы и построили, но первая историческая подножка начисто выбивает из колеи, потому что нет культурных навыков в работе. Люди будут опять, как дикие, штурмовать, будет новая пугачёвщина.

 

— В нашем обществе сейчас существует некий престиж образованности, стремление к гуманитарному или так называемому классическому образованию. Заметьте, сколько всяких лицеев наоткрывали, гимназий со специальным уклоном.

 

— Добрые в своей основе порывы, не обеспеченные настоящим уровнем культуры. Я очень боюсь, что наши академии напоминают учёные общества среднего уровня, университеты — старую гимназию, а гимназии — приходскую школу.

Маршак когда-то говорил, что Россия — в основном равнинная страша и поэтому здесь большой простор для «эпидемий». У нас очень легко распространяется мода, особенно в области духовной жизни. Но мы едва дотронемся — пугливо отбегаем, потому что всё серьёзное жжётся, требует душевного труда, а мы любим брать с ходу, нахрапом. Поэтому у нас так всё плохо получается. Например, в «Книжном обозрении» я прочитал сводку, где сообщалось, что за первую половину 1991 года у нас не напечатали ни одного тома Чехова и Толстого. Рухнулаидея публикации полного собрания сочинений Булгакова в 20 томах. Выброшена из издательского плана «Хроника жизни и творчества Твардовского», подготовленная вдовой писателя.

Вал детективно-сексуально-кулинарных изданий вытеснил настоящую литературу, и это не пройдёт без последствий для будущих поколений. Хорошее не умирает, просто потом мы опять его начнём искать, разгребая завалы. Подобное в нашей стране уже было: после революции семнадцатого года футуристы сбрасывали Пушкина с «парохода современности». В движении к дикости человек очень быстро теряет приобретённые культурные навыки. События последних лет, начавшиеся с благих порывов к коренной реконструкции всего общества, повлекли за собой ситуацию, равнозначную революционной. А всякая революционная ситуация есть прежде всего разрушение культуры — чего-то устойчивого, накапливающегося медленно и также медленно входящего в плоть и кровь человека. И тут нельзя сказать: вот он одичает немного, передохнет, а потом заинтересуется высокой культурой. От потребления большого количества нездоровой духовной пищи портится сначала вкус. Но вкус — это ладно. Портится сам навык серьёзного познания, вдумчивого общения с искусством. Наши читатели в основном живут в провинции и нередко сетуют в своих письмах, что культуры нет, что чувствуют себя неприкаянными, никому не нужными, что подчас и надеются — вот придёт добрый человек, возьмёт за руку и скажет: ты гениальный, поедем в столицу, «поближе» к культуре, там из тебя сделают человека. Но ведь это иллюзия, настоящая трагедия юношества.

Мне кажется, будущее наше, если у нас есть будущее, состоит в том, чтобы провинция поднялась на новый виток духовной культурной жизни. Именно провинция, а не столица. Столица сейчас примера не даст. Она вся в биржевой горячке, в желании не упустить свой шанс — в том числе и молодая столичная публика, которая больше всех идёт на соблазн рынка, причём рынок этот ей видится чем-то волшебно-прекрасным...

Кстати, если обернуться назад, в прошлое, то и в XIX веке искусство, литература, философия, которыми мы гордимся, редко рождались в столице. Петербург дал исключительно много. Но я как-то задумывался, кто из наших знаменитостей родился в Петербурге? Оказывается, считанные единицы. Пушкин родился в Москве, которая была тогда весьма провинциальной, Гоголь — на Украине, Тургенев — на Орловщине, Некрасов — на Волге, Чехов — в Таганроге и т. д. Все они стягивались какими-то силами в культурный центр, хотя связей со своей родной почвой никто не порывал.

Более того, в дореволюционной России, про которую нельзя сказать, что она была образцом демократии, существовало такое крупное явление, как провинциальные культурные гнезда. Вот жил себе да был город Воронеж. И вдруг дал он России Кольцова, Никитина и целую плеяду поэтов чуть меньшего достоинства. Почему так произошло? Потому что в Воронеже был Второвский кружок, названный в честь своего организатора Второва. Это было объединение культурной интеллигенции, ставшее как бы пульсом города, целой эпохой в его культурной жизни. Или Казань с её театром, университетом, с выходящими там газетами. Все силы местной интеллигенции группировались то вокруг театра, то вокруг университета, то вокруг издательского дела. И внутри этого культурного организма никто себя второстепенным не чувствовал. Наоборот, люди испытывали гордость и были уверены, что они ещё сто очков вперёд столице дадут. Так происходило во многих городах.

А в наше время это душили, давили. Собираться нельзя — как у унтера Пришибеева — больше, чем по три, и огня не жечь.

 

— Гони природу в дверь, она влетит в окно. Так и люди, которым не дают заниматься одним, ищут себя в другом. Люди не только желают свободно объединиться в общества по интересам. Они хотят быть счастливыми, жить в достатке. Особенно сейчас, когда материальные интересы явно превалируют в обществе. Но не возникнет ли рано или поздно у вкусивших богатства вопрос: а что дальше?

 

— Такой вопрос действительно иногда возникает от пресыщения. Но не у всех. Есть просто разряд людей, которые в любых обстоятельствах, и не будучи сытыми или богатыми, жаждут другой пищи.

 

— И сколько же их, по-вашему, таких людей?

 

— Бог их знает, как их много. Мне очень понравилось исследование Заславской, посвящённое отношению людей к работе. Она изучала, как материальная заинтересованность сказывается на качестве работы. Боюсь соврать в цифрах, в них я крайне не силен, но картина получилась следующая: 40 процентов людей работают в зависимости от того, как им платят. То есть, если им платят больше, они работают лучше, за меньшую плату работают хуже. 30 процентов работают хорошо независимо от того, сколько им платят. А 30 процентов вовсе не работают вне зависимости, платят им хорошо или не платят. Следовательно, только часть человечества подвержена стимулу материального преуспеяния. А больше половины или негативно к этому относятся, и их не приохотишь к труду и к духовным ценностям никакими средствами, или, наоборот, тянутся к духовным ценностям и готовы на безвозмездный труд даже в самых неблагоприятных условиях. Кстати, в старину людей, жаждущих «неземной», духовной пищи, называли «взыскующими града». Взыскующие града небесного... Но тогда, по-моему, имелось в виду не только от сытости, но и от бедственного положения. Вот нам говорят: сейчас надо достигнуть уровня американских миллионеров, а потом уж стать филантропами. Действительно, в Америке очень развита филантропия, но она не безвозмездна. Поощряя какую-нибудь галерею, театр, библиотеку, миллионер платит меньший налог государству. У нас, к сожалению, до таких элементарных норм цивилизованности как-то не доросли.

 

— Кстати, знаменитый филантроп Эндрю Карнеги считал, что деньги, если они лишние, не должны распределяться малыми суммами среди бедных, которые, по его мнению, толком не знают, что с ними делать, и в лучшем случае пропьют. Деньги должны аккумулироваться в руках человека, призванного и способного использовать их на благо других.

 

— У Марины Цветаевой — она, как известно, много бедствовала — есть одно поразительное суждение, которое я долго не мог понять: «Помочь можно только богатому, бедному помочь нельзя». Это парадокс небессодержательный. Дело в том, что есть такой уровень бедности, когда человек уже на всё машет рукой, всё у него плывёт между пальцами и ничего для него нельзя сделать. Своей предыдущей бедностью он как бы подтвердил невозможность достигнуть богатства. Нам-то сейчас кажется всё очень просто: не растеряться в рыночной ситуации, ухватиться за что-нибудь, набить, по возможности, карманы — лучше валютой, в крайнем случае нашими рублями. И тогда ты будешь счастлив. Счастья это не приносит никогда. Так — некоторое благополучие, вольготность, комфортность. Но, как Чехов в записной книжке пишет: «У вас должны быть сытые и хорошо одетые дети, а у них должны быть, в свою очередь, сытые и хорошо одетые дети, а у тех должны быть, в свою очередь, сытые и хорошо одетые дети, а для чего это всё — чорт его знает!»

Мы, как правило, живём изо дня в день и ни о чём не задумываемся. Не пытаемся даже удивиться замыслу Божию, что человек — какое-то невероятное чудо, помещённое в исключительных условиях на необыкновенно прекрасной планете, которую он уничтожает каждый день и час, а потом ещё разрушает и себя самого всеми доступными способами. Толстой говорил: «Если человек начал думать, он не может не думать о смерти». Это значит, и о бессмертии, о конечности жизни земной.

 

— Задумываться о смысле бытия всегда помогала человеку церковь. Культура проникала в самые отдалённые края вместе с религией. Приходили монахи, строили монастырь, вокруг которого возникало сначала поселение, потом город. Как вы думаете, возможно ли сейчас такое движение к возрождению культуры или эта перспектива преувеличивается?

 

— Церковь как организация, духовный и общественный институт не может не нести на себе всех пороков общества, в котором она сложилась и существует. Вместе с тем, прикидывая, какие духовные стимулы возможны для большинства людей, я думаю, что это, может быть, одна из самых крупных реальных сил для удержания нравственного тонуса общества. Потому что, если бы на каждом углу, как было в старину, звенели колокола, люди собирались бы в церковь, как в храм и клуб, общались с какой-то высшей недоступной силой, могли о чём-то просить, просто побыть в сосредоточенности и отключиться от бытовых малых нужд. Подумать о смерти и о смысле жизни, а потом лишний раз услышать, что существуют все-таки нравственные законы — нельзя воровать, нельзя обижать отца с матерью... Ведь жизнь сейчас стремительно отходит от исконных запретов, содержащихся в Нагорной проповеди.

 

— Зато от некоторых вещей, особо укоренившихся в нашей стране, нас не сможет отлучить никакая сила. От зависти, к примеру.

 

— Зависть имеет два корня. Во-первых, общую бедность — мы всё время делили полушку. Во-вторых, у нас очень внедрена была идея равенства — очень благородная, но самая утопическая из всех такого рода идей. Она, к сожалению, ещё осталась у нас в крови, и как только кто-нибудь выделяется над строем, чья-то шапка торчит выше, тот, образно говоря, тут же получает по голове. Это относится и к тем, кто талантливее, и к тем, кто побогаче или получше живёт. Главенствует стимул: не самому жить лучше, а чтобы сосед жил хуже.

Есть два способа утвердить себя. Первый — стараться самому что-то делать очень хорошо и в результате укрепиться и разбогатеть. Есть другой способ: посмотреть вокруг и отнять, если у кого-то есть что-то получше, а самого его изругать и осудить. Мы нашей идеологией приучены к мысли, что необязательно каждому совершенствовать себя.

 

— Библейская мудрость гласит, что против всего можно устоять, кроме ревности. Может, наша «ревность» и есть проявление человеческой слабости? И как в таком случае отличить её от зависти?

 

— Один неглупый человек сказал, что ревность — это более породное чувство, так как тут отнимают твоё или то, что ты считаешь принадлежащим тебе по праву. А зависть — это когда ты хочешь отнять нечто такое, чем, по-твоему, другой не умеет пользоваться, то есть отнять чужое.

Владимир Яковлевич, нашим читателям, наверное, было бы интересно узнать, как вы оцениваете влияние провинции на свою жизнь?

— Я коренной москвич, родился в Москве, и мои предки жили здесь. Мой дед окончил университет в начале века. Но провинция у меня, конечно, была. В годы отрочества я попал на Алтай, в Белокуриху. И поныне очень люблю это место, его быт, его уклад. Мечтаю побывать там ещё раз. В детстве я был надолго прикован к постели и, вероятно, поэтому уже в зрелые годы не пренебрегал никаким случаем, чтобы попутешествовать по России. У меня, как говорят математики, есть несколько избранных точек: Кинешма и Кострома. Они связаны с одним из моих любимых героев — Александром Николаевичем Островским, о котором я написал большую книгу. И мне кажется, что только такие встречи с разными уголками нашей земли дают все необходимое для творчества.

 

Крестьянская Россия. 1992. 28 апреля

 

 


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!