В. Ю. Шимановскому, С. Т. Губернарчуку и Д. Е. Гунько



 

1895 г. Мая 12. Москва.

Очень рад был получить ваше письмо и еще более буду рад, если мне удастся исполнить ваше желание. То, что возмущает вас, уже давно до глубины души возмущает меня, но до сих пор не было случая цензурно высказаться. Письмо ваше поощряет меня к этому*.

Лев Толстой.

12 мая.

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Мая 25. Никольское‑Горушки.

В нынешний раз приглашая вас к нам, дорогой друг Николай Николаевич, с особенным чувством обращаюсь к вам. Согласие ваше, приезд к нам и пребывание у нас летом доставит мне большую тихую радость и большое успокоение, отказ же, который я и в мыслях боюсь допустить, очень больно огорчит меня. Как давно уже я знаю вас, а мне кажется, что только теперь понял самое настоящее, задушевное и потому дорогое в вас. Пожалуйста, приезжайте. Это будет доброе дело и для меня и для Сони, и в самом настоящем, а не переносном смысле слова. Если можно вас этим подкупить, то буду стараться заниматься все лето только художественными работами, которые очень привлекают меня. Так, пожалуйста, пожалуйста, до свиданья*.

Л. Т.

 

Л. Л. Толстому

 

1895 г. Июня 13. Ясная Поляна.

Хотя со стороны имею о тебе известия, милый Лева, – нынче Сережа, который приехал вчера на один день к нам с Маней*, рассказал, что получил от тебя письмо, – но хочется прямо общаться с тобой и знать все подробно про твое душевное и телесное состояние. Мы, как ты уж знаешь верно, около недели переехали в Ясную, и я все время хвораю и теперь еще не поправился, хотя нынче чувствую себя хорошо совсем. Мамá очень трудно переносит свое пребывание в Ясной. Никуда не выходит из дома, но и в доме все беспрестанно напоминает ей того, в которого она вложила все радости, весь смысл жизни. На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чем бы то ни было, кроме служения богу. В ней теперь нет жизни. Она бьется и не может еще выбиться в область божескую, то есть духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям она хочет, но не может, потому что жизнь с Ванечкой, и по его возрасту и милым свойствам, была самая высокая, нежная, чистая. А вкусив сладкого, не хочется не только горького, но и менее сладкого. Один выход ей – духовная жизнь, бог и служение ему ради духовных целей на земле. И я с волнением жду, найдет ли она этот путь. Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне, но – удивительное дело – она ищет везде, но только не подле себя, как будто не то что не может понять, но не хочет, нарочно понимает превратно. А как бы ей легко было, тем более, что она любит меня. Но горе в том, что она любит меня такого, какого уже нет давно. А того, какой есть, она не признает, он ей кажется чужд, страшен, опасен. Мало того, она имеет rancune* против него, в чем, разумеется, я виноват. Но я не отчаиваюсь и всеми силами души желаю этого, и надеюсь, и делаю, что умею; и желаю этого уж совсем не для себя, а для нее, потому что знаю, что это одно могло бы дать ей жизнь истинную*.

* Нет, чтобы быть вполне правдивым, должен сказать, что желаю и для себя, но не для себя одного, а столько же для нее, и больше для нее, чем для себя, желаю для бога.

Вчера получили письмо от Веселитской*, которая пишет, что она посетила H. H. Страхова в госпитале, в Петербурге, что ему вырезали рак под языком, и письмо от него самого*, которое описывает операцию, пишет, что поправляется, и обещается к 1‑му июля приехать к нам. Это известие очень меня и мамá огорчило. Прощай пока, целую тебя.

Л. Т.

 

Т. М. Бондареву

 

1895 г. Августа 19–26. Ясная Поляна.

Дорогой друг Тимофей Михайлович,

Письмо твое* проще и приличнее нам, старикам, писать друг другу «ты», а не «вы» – к дочерям от 15 июля я получил и до сих пор ничто еще не мешает мне отвечать тебе. Видно, я еще того не заслужил, чтоб пострадать за божье дело, а до сих пор все хлещут по оглоблям, а по лошади не попадают или не хотят.

«Небесного посланника»* я получил и при случае присоединю, то есть когда будет печататься, присоединю его к большому сочинению.

Очень сожалею, что французский перевод твоего сочинения*, посланный дочерью в Минусинск, пропал, и до сих пор мы еще не добыли нового. Постараюсь при случае приобрести и тогда пришлю. За границей везде, где живут просвещенные народы, земля отобрана от земледельцев, и владеют ею те, кто на ней не работает. Только у диких, непросвещенных людей земля считается божиим имуществом, и владеют ею те, кто на ней работает. Вот от этого‑то и нужно стараться показать людям, что то, что они считают просвещением, есть не просвещение, а омрачение, и что до тех пор, пока они будут владеть землею и покупать и продавать ее, они хуже всяких диких, и идолопоклонников, и разбойников. Вот это‑то мне хочется перед смертью как можно яснее показать людям. Об этом и пишу теперь.

Книгу мою «Царство божие внутри вас» желал бы прислать тебе, да боюсь, как бы не перехватили и не пропала бы. Напиши адрес, по которому без опаски бы можно было выслать. В том, что ты пишешь о том, что суд будет не внешний, а внутренний, я согласен и так же думаю. Пожалуйста, напиши мне, что имеешь важное сказать. Жить нам остается немного, и что имеешь сказать, надо поскорее и повернее выговаривать, пока еще живы. Желаю тебе самого тесного единения с богом.

Любящий тебя брат

Лев Толстой.

 

Л. Сарракану

<перевод с французского>

 

1895 г. Августа 26. Ясная Поляна.

Милостивый государь,

Я получил вашу книгу и прочел ее с интересом и удовольствием. Из рассказов мне всего больше понравилось не «Чудо сестры Симплиции», а «Мильярдерша»*

Вся книга очень хорошо написана, и я очень благодарен автору за то, что он обо мне вспомнил и прислал ее.

Примите, милостивый государь, уверение в моем полном уважении.

Лев Толстой.

26 августа 1895.

 

Л. П. Никифорова

 

1895 г. Августа 29. Ясная Поляна.

Дорогой Лев Павлович,

Ваше возражение Меньшикову мне очень понравилось, и я думаю, что его желательно было бы напечатать, о чем я и написал Меньшикову*. Я воспользовался данным вами мне правом сделать некоторые изменения – очень незначительные, но желал бы сделать еще большие, не в смысле поправки или улучшения, а в смысле смягчения тона. Иногда вы приписываете Меньшикову такие мысли, которых он, вероятно, не имел. Если я сделаю эти изменения, то я пришлю вам для просмотра.

Если живы будем, увидимся в Москве. Хотел бы предложить вам что‑нибудь для перевода, но то нецензурно, а то предупреждают. Теперь есть, я не имею его еще, новый роман Humphry Ward*. Надо бы достать его.

Заметка ваша очень, очень понравилась мне. Радостно было, читая ее, чувствовать свое общение с вами.

Прощайте пока.

Любящий вас Л. Толстой.

29 августа, 1895.

 

Н. В. Стасовой

 

1895 г. Сентября 4. Ясная Поляна.

Простите, пожалуйста, Надежда Васильевна, если то, что скажу вам, по случаю вашего общества*, будет вам неприятно. Никогда не видал, чтобы из общества с уставом и высочайшим утверждением и т. п. выходило бы что‑нибудь настоящее, и потому думаю, что и из вашего общества ничего не выйдет. То, что по отношению женщин и их труда существует много очень вредных, из древности укоренившихся предрассудков, совершенно справедливо, и еще более справедливо, что надо бороться против них. Но не думаю, чтобы общество в Петербурге, которое будет устраивать читальни и помещения для женщин, было бы средством борьбы. Меня не то возмущает, что женщина

получает меньше жалованья, чем мужчина: цены устанавливаются достоинством труда. А что если правительство дает мужчине больше, чем женщине, то это не оттого, что оно женщине дает слишком мало, а оттого, что мужчине дает слишком много; меня возмущает то, что на женщину, которая носит, кормит, воспитывает маленьких детей, навален еще труд кухни, жариться у печи, мыть посуду, стирать белье, шить одежды, мыть столы, полы, окна. Почему весь этот труд, страшно тяжелый, навален исключительно на женщину? Мужику, фабричному, чиновнику и всякому мужчине бывает делать нечего, но он будет лежать и курить, предоставляя женщине – и женщина покоряется – часто беременной, больной, с детьми, жариться у печи или нести страшный труд стирки белья или ночного ухаживанья за больным ребенком. И все это от суеверия, что есть какой‑то бабий труд.

Это страшное зло, и от этого неисчислимые болезни несчастных женщин, преждевременная старость, смерть, отупение самих женщин и их детей.

Вот с чем надо бороться и словом, и делом, и примером.

Простите, что ответил, может быть, не то, что вы хотели.

Уважающий вас

Л. Толстой.

4 сентября 1895.

 

Редактору английской газеты

 

1895 г. Сентября 10. Ясная Поляна.

Милостивый государь,

Посылаю вам для напечатания в вашей газете записку о гонениях, которым нынешним летом подверглись кавказские сектанты‑духоборцы*. Средство помочь как гонимым, так в особенности гонителям, не знающим, что творят, есть только одно: гласность, представление дела на суд общественного мнения, которое, выразив свое неодобрение гонителям и сочувствие гонимым, удержит первых

<2> от их часто только по темноте и невежеству совершаемых жестокостей и поддержит бодрость во вторых и даст им утешение в их страданиях.

В России статью не пропустит цензура, потому обращаюсь к вам, прося напечатать ее в вашем издании. Записка эта составлена моим другом, ездившим на место для собрания точных сведений о происшедших событиях, и потому сообщаемым им сведениям можно верить*

То, что передаваемые в этой записке сведения получены только от одной стороны – гонимых, а не спрошена другая сторона гонителей, не уменьшает достоверности сообщаемого. Гонимым незачем было скрывать то, что они делали: они провозглашают это на весь мир; гонителям же не может не быть стыдно за те меры, которые они употребляли против гонимых, и потому они всеми средствами будут стараться скрыть свои дела. Если же в рассказах духоборов и могли быть преувеличения, то мы старательно исключили все то, что нам казалось таковым. Достоверно и несомненно самое существенное, рассказанное в этой записке, а именно то, что духоборы были в разных местах неоднократно жестоко истязуемы, что большое число их засажено в тюрьмы и что более 450 семей совершенно разорены и выгнаны из своих жилищ только за то, что они не хотели поступать противно своим религиозным верованиям. Все это несомненно достоверно, потому что было напечатано во многих русских газетах и не вызвало никакого опровержения со стороны правительства.

Мысли, вызванные во мне этими событиями, я выразил отдельно, и если вы хотите этого, то могу прислать их вам для напечатания уже после появления настоящей записки.

Л. Толстой.

 

M. Л. Толстой

 

1895 г. Сентября 23. Ясная Поляна.

Здравствуй, милая Маша. Мама́ хотела писать тебе, но она очень занята фотографией, целый день чуть не рысью бегает, снимая, проявляя и т. д., и я вызвался. Но нынче у нас свадебный день*, она в белом платье и таком же настроении. Мама́ велит написать тебе прежде всего, что я совсем здоров, что жару у меня нет. Прибавлю, что его бы и не было, если бы не мама́, потому что я бы его не заметил. Нынче утром Петр Николаевич ездил за Марией Александровной и привез ее бодрую, довольную и, как всегда, серьезную. Я хорошо занимался вчера, но нынче плохо, зато кое‑что мне интересного записал в свой дневник и нынче вечером решил, придумал нечто очень для меня интересное, а именно то, что не могу писать с увлечением для господ – их ничем не проберешь: у них и философия, и богословие, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины, требующей следования ей. Я это инстинктивно чувствую, когда пишу вещи, как «Хозяин и работник» и теперь «Воскресение». А если подумаю, что пишу для Афанасьев и даже для Данил и Игнатов* и их детей, то делается бодрость и хочется писать. Так думал нынче. Надеюсь, что так буду делать. После болезни, как всегда бывает, ясна голова и многое уяснилось. Нынче приехал Колаша* с усиками и добрый и приятный. Я с ним ездил на велосипеде через Грумант мимо Адлерберга в Ясенки и домой.

Андрюша было порадовал меня утром тем, что дорожит добрым моим отношением к нему, но трудно удержать это отношение. Вчера был у Бибикова на охоте, нынче с Фомичом на охоте – это бы хорошо – но, вернувшись, тотчас же исчез и не обедал и не ужинал. Это тоже экзамен, надо тоже стараться не провалиться. Не пускать себе в сердце зло на него. Колаша привез известие, что молодые наши не так хороши и любовны, как были прежде*. И мы забоялись. Но Таня правду говорит, что она, ходя за грибами, думала: что браки, если они языческие – то несчастные, а если христианские – то их совсем нет. Это я не против тебя. Выходи, если тебе это хорошо. И тебе будет хорошо, потому что ты уж на том пути, на котором несчастье в благо. Иван Михайлович милый уехал, работал, переписывая Пошину статью* день и ночь. Я послал без разрешения Поши и без его фамилии статью Кенворти.

Прощай, душа моя, целую тебя и Мишу. Как бы хотелось с ним хоть немножко познакомиться.

Л. Т.

Петр Николаевич поражен, как ты похудела. Ешь лучше яйца, молоко, пожалуйста. И, главное, не ходи к Карцеву за яблоками. Яблоки найдутся сами, если они нужны. «Посредникам» привет. Пишет ли Иван Иванович биографию Аполлова?* Все ждут.

 

А. Л. Флексеру (Волынскому)

 

1895 г. Конец сентября. Ясная Поляна.

Сейчас прочел вашу заметку* о соловьевском «Смысле войны» и почувствовал радость сознания того, что есть единомышленный орган. Кроме вас, никто не скажет этого и нигде, кроме как в вашем журнале, а сказать это было необходимо. И мне это было очень радостно и захотелось высказать вам это. И заметка написана прекрасно. Хотелось бы сказать, что она слишком зла, но в глубине души, к сожалению, одобряю и злость. Уж очень скверно то, что написал Соловьев. Дружески жму вашу руку.

Лев Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Октября 5. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич,

Как жаль, что вы не устроили так, чтобы вам можно было заехать к нам. Радуюсь очень тому, что, как Маша пишет*, вы еще поправились. Посылаю вам письмо Попова*, который просит меня переслать его вам. Если вы вспомните то, что думали, и напишете ему, то сделаете доброе дело. Нас теперь очень занимали гонения на духоборов. Вы, верно, слышали про это от Маши. Все это очень радостно, как радостны страдания родов, приближающихся к концу.

Знаю, что вы не верите этому. Я же верю и знаю несомненно, что это так. И от этого мне хорошо жить и умирать. Писание мое ужасно усложнилось* и надоело мне, ничтожно, пошло, главное, противно писать для этой никуда ни на что не годной паразитной интеллигенции, от которой никогда ничего, кроме суеты, не было и не будет.

Был нездоров и потому прочел последнюю книгу «Вопросов философии». Как все учено, умно и как все пусто*.

Прощайте, целую вас.

Любящий вас

Л. Толстой.

А уж о журналах и говорить нечего, – там все пусто и еще нахально и лживо.

Нынче приехал американец посетитель* и говорит, что Америка совершенно та же Россия, но только там нет мужика. Он этим хотел прельстить меня. А я подумал: я бы давно уже умер бы от тоски и отчаяния, если бы его – мужика – не было.

 

Т. Л. Толстой

 

1895 г. Октября 5. Ясная Поляна.

Скучно без вас, милые дочери. Нет‑нет и ждешь, что придет какая‑нибудь и начнет говорить глупости, а все‑таки мне будет приятно и успокоительно. Живем получше, повеселее, порадостнее, без напряжения дантистов и Карцевских яблок* всех сортов. Машине письмо было последнее хорошее и грустное. У нас очень осенне, и мне приятно, хотя ничего нынче не работал, только писал письма и с большим удовольствием читал Евангелие по‑итальянски. Всякое слово замечаешь и узнаешь новый язык. Еще приятно, что никого нет чужих. Андрей все так же мучителен. Пропадания или гармония и худое, больное лицо и вялые глаза. Неужели так же смотреть придется на погибель Миши. Это ужасно, хоть бы умереть скорее. Все равно надо скоро. Играл с мама́ в 4 руки. Целую вас.

 

Т л. Толстой

 

1895 г. Октября 14. Ясная Поляна.

Получили вчера только вместе твои два письма и очень огорчились, – если бы можно было еще огорчаться о чем‑нибудь, касающемся Андрея*. Он вчера только бессмысленно, безумно нагрубил за обедом и ушел и пришел довольный собой. Я только жду того, когда уничтожатся всякие связи родственные между ним и мама́ и нами всеми. Единственный шанс спасения для него, это – остаться одному, свободному. И это я говорю не из эгоизма, а зная, [что] сознание связи – теперь уже воображаемой – с нами толкает его в пропасть. Вином пахнет от него каждый день, и все вечера он где‑то*. Маша сейчас, 3 часа дня, уехала с ним в Житовку к Чекулихиной матери, а мы с мама́ и Сашей идем на Козловку. Ветер, но тепло. Я ничего не делаю, кроме чтения итальянского. Читаю «Царство божие», и очень интересно и полезно*. Мама́ завтра едет к тебе с ночным. Мне вы, дочери, и такие, какие есть, очень хороши, и я за вас благодарю всегда бога. Целую тебя, милая. Не робей по ночам, и не худей, и не ударь в грязь вегетарианством. Но и не предавайся легкомыслию.

Мишу целую. Помогай ему просыпаться и не гибнуть.

Л. Т.

 

А. Л. Толстому

 

1895 г. Октября 16? Ясная Поляна.

Андрюша,

Хотя я обещал тебе больше не обращаться к тебе, но дожидаться, пока ты не обратишься ко мне за советом (я и продолжаю ждать этого), я все‑таки пишу тебе, во‑1‑х, потому, что меня слишком мучает твое положение, я не переставая думаю о нем; во‑2‑х, потому, что есть недоразумение в твоем понимании сказанных мною тебе слов, и надо исправить его, чтобы не вводить тебя и других в заблуждение, и в‑3‑х, потому, что я надеюсь, что письмо тебе будет легче прочесть и хорошенько понять, чем слова. Очень прошу тебя, прочти внимательно и подумай хорошенько о том, что я пишу.

Недоразумение, о котором я говорю, состоит в том, что ты мои слова о том, что, по моему мнению, совершенно все равно: жениться на принцессе или крестьянке (я даже считаю лучше на крестьянке, чем на принцессе), ты принял за мое согласие на то, чтобы ты женился на Акулине Макаровой в том состоянии, в котором ты находишься теперь. Я не только не могу быть согласен на это, но считал бы свое согласие или даже равнодушие к такому поступку с твоей стороны величайшим грехом перед тобой, перед той девушкой и, главное, перед богом. Я тогда же тебе сказал, что жениться – всегда можно, и даже должно, если молодой человек чувствует, что он без жены не может жить чисто или так влюблен, что теряет спокойствие и способность что‑либо делать, но что женитьба и знакомство с Бибиковым, Бергерами, и питье водки с ними и крестьянами, и игра на гармонии не имеют ничего общего с женитьбой. Напротив, такое настроение и

препровождение времени и, главное, неперестающее при этом одурманивание себя вином показывают, что человек никак не может жениться, будучи в таком состоянии. Для того, чтобы сделать покупки, собраться на охоту, написать письмо, человек должен быть в трезвом, ясном состоянии; для того же, чтобы жениться, сделать самое важное дело в жизни, которое делается только один раз, нужно тем более полную ясность головы и устранение всего того, что может отуманить суждение и развлечь внимание. Ты же, напротив, с тех пор как хочешь жениться, не переставая усиленно одуряешь себя всеми средствами, табаком, вином, гармонией, всякого рода суетой, при которой ты ни на минуты не можешь оставаться спокойным один со своими мыслями. Так что это твое состояние показывает то, что ты не только не обдумал все значение того поступка, который ты хочешь совершить, но, напротив, хочешь не думать о нем, хочешь заставить себя забыть об его значении, и то, что тут дело не в женитьбе, а в неестественном возбуждении, в котором ты находишься и которое тебе всеми силами надо стараться прекратить, потому что такое искусственное возбуждение никак не прекратится женитьбой, а будет только возрастать и возрастать и доведет тебя до погибели. И потому я не только не могу быть согласен на твою женитьбу теперь, но, напротив, счел бы это самым решительным шагом к погибели, после которого возврат к хорошей жизни едва ли был бы возможен. Женитьба твоя теперь, по всем вероятиям, сделала бы то, что ты через неделю, а может, и раньше, очнулся бы не только с нелюбимой, но с ненавидимой, возбуждающей отвращение женой на шее (так всегда это бывает при одном чувственном сближении) и в руках жадных и грубых родных жены, которые не выпустят из рук тебя с тем состоянием, которое у тебя будет. При взятой тобой привычке вином заглушать неприятности, с помощью тех же родственников, с которыми ты и теперь пьешь, пьянство совсем овладеет тобой, и страшно подумать о том несчастном положении, в котором ты, наверное, будешь через два, три, много – через 5 лет, то есть в те года, когда тебе только бы следовало начинать жить семейной жизнью, если уж тебе так необходимо жениться.

И потому повторяю тебе то, что я сказал, когда сказал, что все равно: жениться на принцессе или на крестьянке, именно то, что прежде чем тебе думать о какой‑либо женитьбе, тебе надо успокоиться, прийти в нормальное

состояние, в такое, в котором ты бы мог общаться с людьми тебе близкими, мог бы спокойно думать, мог бы не оскорблять самых близких тебе людей, главное, мог бы работать, делать какое‑нибудь дело и прожить так не неделю, месяц, а, по крайней мере, год или два. Для этого же главное, что тебе нужно, это перестать пить вино, а для того, чтобы не пить его – перестать общаться с теми, которые его пьют. Богом дана человеку бессмертная душа и для руководства этой души – разум. И вот человек придумал средство заглушать этот разум, чтобы душа оставалась без руководства. Это делает вино. И от этого это ужасный не только грех, но обман, потому что душа без руководства всегда заведет человека в такое положение, что он страшно пострадает. И ты уже начинаешь страдать, и я уверен, что ты страдаешь, и очень, тем, что ты мучаешь свою мать (я знаю, у тебя доброе сердце и ты любишь ее), страдаешь и сознанием своего падения, которое ты хочешь скрыть от себя. Не старайся скрывать, а сознайся сам себе, покайся перед богом и с его помощью начни новую жизнь, в которой поставь себе главной целью себя самого, свое исправление, свое нравственное усовершенствование. Для достижения же этой цели советую тебе четыре вещи: 1) главное, воздержание от всего отуманивающего разум, в особенности от всякого алкоголя; 2) общение с людьми выше себя по образованию, уму, даже общественному положению, по состоянию даже, а никак не с низшими себя; 3) перемена внешняя условий жизни – уехать куда‑нибудь от тех условий, в которых жил дурно, а никак не оставаться в них, и 4) воздерживаться от увеселений и развлечений и не бояться скуки на первое время. Это для того, чтобы найти дело, взяться за него и полюбить его. Дьявол забирает нас хитростью, и нам надо хитростью бороться против него. И вот эти 4 правила – такие хитрости, они уничтожают его козни. Впрочем, если и захочешь жить хорошо, то найдешь сам, что тебе нужно. Where is a will is a way*. Только бы ты понял, кто ты такой. Только бы ты понял, что ты сын божий, которого, любя, бог послал в мир для того, чтобы ты делал там ему угодное дело, и для этого дал тебе и разум и любовь, которые наверно дадут тебе счастье, если ты только будешь развивать, а не заглушать их.

Любящий тебя

Л. Толстой.

 

M. Л. Толстому

<неотправленное>

 

1895 г. Октября 16–19. Ясная Поляна.

Пишу тебе, Миша, а не на словах говорю, то, что хочу передать тебе, потому что между нами, мною и тобой, в нашем личном общении установилась как бы какая‑то непроницаемая преграда – стена, через которую нам нет никакой возможности общения. И оттого, что эта стена существует, мы всё дальше и дальше расходимся между собой, так что мы стали так далеки, что нам уж трудно понимать друг друга. Вот, чтобы сломать эту стену и передать тебе то очень важное, что я имею передать тебе и без чего тебе будет становиться все труднее и труднее жить, я и пишу тебе это письмо. Пожалуйста, внимательно прочти его и подумай об его содержании. Стоит того это сделать уж только потому, что я с трудом удерживаемыми слезами и умилением в сердце пишу его, стараясь высказать все то, что я мучительно перечувствовал и передумал многими бессонными ночами это последнее время. То, что я пишу здесь, относится и к Андрюше, и ко всем молодым людям, находящимся в твоем положении, хотя пиша имею перед собой одного тебя и с тою естественною любовью, которую я чувствую к тебе, обращаюсь к тебе одному. Не обращаюсь же я к Андрюше, потому что он уж слишком далеко ушел по тому губительному пути, по которому идешь и ты, и я менее надеюсь на то, чтобы он вполне понял меня и мои слова так же, как я их понимаю, и вник в их значение. Мы с вами похожи на двух людей, которые идут в разные стороны, встретились и разошлись, и чем дальше идут, тем больше расходятся, так что приходит время, когда они уже не могут или с трудом могут слышать друг друга. Ты еще, я надеюсь, на таком расстоянии от меня, что можешь еще услыхать мой голос, но Андрюша уже так далек, что меньше вероятия, чтобы он меня услышал. Но чем он дальше, тем ему нужнее услыхать, и потому кричу, сколько сил есть, кричу и ему, и не отчаиваюсь, чтобы он услыхал меня и вернулся или хоть бы остановился. Я сейчас написал и ему, но написал относящееся более к тому тяжелому положению, в котором он находится. Тебе же пишу, надеясь предупредить это положение.

Все молодые люди твоего возраста*, живущие в тех условиях, в которых ты живешь, все находятся в очень опасном положении. Опасность эта состоит в том, что в том возрасте, когда складываются привычки, которые останутся навсегда, как складки на бумаге, вы живете без всякой, без всякой нравственной, религиозной узды, не видя ничего, кроме тех неприятностей учения, к которому вас принуждают и от которого вы стараетесь так или иначе избавиться, и тех всех самых разнообразных удовлетворений похоти, которые вас привлекают со всех сторон и которые вы имеете возможность удовлетворять. Такое положение вам кажется совершенно естественным и не может казаться иным, и вы никак не виноваты, что оно кажется вам таковым, потому что в нем выросли, и в таком же положении находятся ваши товарищи, – но положение это совершенно исключительно и ужасно опасно. Ужасно опасно оно потому, что если поставить всю цель жизни, как она у вас, у молодых людей, когда похоти эти внове и особенно сильны, то непременно, по очень известному и несомненному закону, – выйдет то, что для того, чтобы получать то удовольствие, которое привык получать от удовлетворения похоти: сладкой еды, катанья, игры, нарядов, музыки, надо будет все прибавлять и прибавлять предметы похоти, потому что похоть, раз уже удовлетворенная, в другой и третий раз не доставляет уже того наслаждения, и надо удовлетворять новые – более сильные. (Существует даже закон, по которому известно, что наслаждение увеличивается в арифметической прогрессии, тогда как средства для произведения этого наслаждения должны быть увеличены в квадратах.)

Так это всегда и идет: сначала ягоды, пряники, простые игрушки, потом конфеты, водицы, велосипеды, лошади, потом колбаса, сыр, вино, женщины. И так [как] из всех похотей самая сильная половая, выражающаяся в влюблении, ласках, онанизме и совокуплении, то всегда очень скоро доходит до этого, всегда одного и того же. И тут, когда эти наслаждения уже нельзя заменить чем‑нибудь новым, более сильным, то начинается искусственное увеличение этого самого наслаждения посредством одурманения себя – вином, табаком, чувственной музыкой.

Это путь такой обычный, что по нем, за редкими исключениями, идут все молодые люди, и богатые и бедные, и если вовремя не останавливаются, то отправляются к настоящей жизни более или менее искалеченные или погибают совершенно, как погибли на моих глазах сотни молодых людей и как погибает на моих глазах Андрюша. Это – опасность, предстоявшая и предстоящая теперь всем молодым людям, и богатым и бедным, но ясно, что эта опасность больше для людей богатых, к которым вы принадлежите, потому что они скорее могут удовлетворять свои похоти и потому скорее наскучить первыми и дойти скорее до конца: женщин и одурманения вином и чувственной музыкой; но опасность эта особенно велика именно в наше время, когда старые правила жизни, старые идеалы жизни разрушены для большинства вашего брата, а новые правила и новые идеалы не только не признаются общественным мнением, но, напротив, выставляются чем‑то странным, смешным и даже вредным.

Я, как очень увлекающийся человек, прошел в моей юности через этот постепенный ход удовлетворения похоти, но у меня, как и у всех молодых людей нашего времени, были очень определенные правила и идеалы. Правила были очень глупые, аристократические, но они сдерживали меня. Для меня, например, мысль о том, чтобы делать то, что вы делаете, – пить с мужиками и кучерами водку или перед людьми выказать свое пристрастие к крестьянской девушке, было так же невозможно, как украсть или убить. Идеалы же жизни были такие, при которых я должен был продолжать жизнь, которую вели отец и дед, то есть составить себе видное и уважаемое общественное положение, и для этого должен был быть утонченно образован, как они, и так же мнимо благороден. Идеалы эти теперь кажутся мне дикими, вероятно и тебе тоже, но идеалы были во мне так тверды, что удерживали меня от многого и отвлекали от всего того, что мешало достижению их. Есть еще семьи наши дворянские, в которых еще живы такие идеалы и держат в узде молодых людей. Я думаю, и ты знаешь таких. Идеалы эти несвоевременные и должны разрушиться, и потому молодым людям, воспитанным под их влиянием, придется во многом разочароваться в жизни и пострадать, но воспитываться им лучше. Они не погибнут в цвету, как можете погибнуть вы, не имеющие никаких идеалов.

Ваше положение – и таких, как вы, очень много – очень страшно именно потому, что вы не признаете никаких ни правил, ни идеалов, и потому, как на рельсах, катитесь под крутую горку похотей и неизбежно вкатываетесь в вечно одно и то же болото, из которого почти нет выхода, – женщины и вино.

Спасение от вашего положения есть только одно: остановиться, опомниться, оглянуться и найти себе идеалы, то есть то, чем хочешь быть, и жить так, чтобы достигнуть того, чем хочешь быть.

Ваше положение тем ужасно, что если вы честные люди, не лжете зачем‑нибудь перед самими собой, то вы знаете, что прежние верования, те, которым вас учат в гимназиях под названием закона божия, – есть бессмыслица, в которую никто не верит, знаете тоже, что те аристократические идеалы, по которым надо быть исключительным человеком, лучше, образованнее, утонченнее других для того, чтобы управлять толпою, знаете, что эти идеалы устарели и разбиты, видите, что все вокруг вас живут без всяких правил и идеалов, кроме того, чтобы жить как можно веселее. Если вы и слышите или видите, что есть какие‑то люди, которые что‑то исповедуют странное, ходят скверно одетые, едят дурно, не пьют, не курят, то по всему, что вы видите, слышите и читаете даже про них, вы убеждаетесь, что это какие‑то чудаки, от которых, вы вперед решаете, что ничего нужного вам не узнать. И потому не интересуетесь ими. Так это для всех молодых людей нашего времени, для тебя же и Андрюши и всех наших уже несомненно решено, что вы везде можете искать решение вопросов, возникающих в вас, но только не среди темных*. Они чудаки, и всё. Во мне же вы видите писателя, который прекрасно написал бал, и скачки, и охоту, но который что‑то странное и неинтересное говорит и пишет теперь и никак уж не укажет того, что нужно нам, простым молодым людям, делать. Вы, близкие мне, особенно тупы и жестоки в этом отношении. Вы – как люди, стоящие слишком близко к предмету и потому не видящие его, тогда как им только стоит протянуть руки, чтобы взять его.

Вот это‑то мне особенно больно, и вот это‑то самое разъединение между нами – мною и всей молодежью – разъединение, искусственно устроенное врагами добра, и хотелось бы мне разрушить этим письмом. Толстовцы, темные, Поша, Чертков, чудаки, вегетарианство, оборвашки, религии, горшки носят: и готово и все решено. Решено, что все это фантазии, непрактичные, неприложимые вообще к жизни, годные для чудаков, но никак уже не для нас, для простых молодых людей, не хотящих ничем отличаться и хотящих жить, как все. Вот этот‑то взгляд на то, что я исповедую, на то, на что я посвятил все свои силы и посвящу до конца своих дней, особенно мучительно мне.

Ведь исповедую и проповедую я то, что проповедую, не потому что это мне нравится, а потому что я знаю, что это одно может спасти людей, и именно вас, начинающих жить молодых людей, от тех несчастий, в которые вы наверняка лезете, и дать вам то истинное благо, которого вы сами желаете; только от того, что то, что я исповедую и проповедую, одно только практично и просто и легко среди тех фантастических, сложных и трудных, невозможных целей, которые вы ставите себе.

Ведь то, что не я один исповедую и проповедую, а то, что исповедовали и проповедовали Христос и все лучшие люди мира, состоит в том, чтобы указать вам бедствия вашей жизни, в которые вы, не видя их, лезете, как бабочки на огонь, и ваше предназначенное вам благо, которое вы, не зная, где оно, безжалостно губите и топчете ногами. Вы живете, не имея определенного направления жизни, кроме того, в которое влекут вас – нынче сюда, завтра туда – ваши похоти, а так нельзя жить. И вот то учение Христа, которое я исповедую, дает вам направление, указывает путь жизни, тот путь, по которому людям легко и радостно идти и всякое отклонение от которого наказывается страданиями. Дает же это учение это направление тем, что указывает смысл и цель жизни. А без этого жить нельзя, потому что это одно сдерживает жизнь похоти.

Ведь то, что мы называем идеалами, есть не что иное, как указание цели и смысла жизни. Пускай будет у человека идеал самый низкий – хоть приобретение богатства, и это будет сдерживать похотливую жизнь. Так же будет сдерживать похоть идеал честолюбия, славолюбия. Но все эти идеалы могут быть разрушены, и потому нужен такой идеал, который бы не мог быть разрушен, и такой идеал дает нам смысл жизни, открываемый христианством.

Смысл этот в том, что жизнь наша не имеет цели в самой себе, цели, которая могла бы удовлетворить нас; цель ее вне нас и недоступна нам, и потому смысл жизни нашей в том, чтобы исполнить то, для чего она предназначена.

Для того же, чтобы узнать, для чего она предназначена, нам дан разум, свойство, соединяющее нас всех, свойство, дающее возможность воспринимать все то, что открыто разумом тысячи лет тому назад давно не существующим [людям], и передавать то, что разум откроет нам, людям, которые будут жить тысячи и миллионы лет после нас. Следование тому, что открыто разумом, и составляет смысл жизни. И следование это составляет высшее благо, доступное человеку.

И такое следование тому, что открыто разумом, не только не неопределенно и необязательно, как это может показаться для тех, которые никогда не думали о значении разума, а, напротив, очень определенно и тотчас налагает на нас очень ясные и простые обязанности. Требования разума не суть требования твоего личного разума, обдумывающего явления мира, а суть требования всего человеческого разума, выраженные для нас в словах, правилах, учении, которое нам передается. Это не значит то, что мы должны принимать все то, что нам передается от древних, но то, что мы должны проверять своим разумом все, что передается нам, и то, что совпадает с нашим разумом, принимать и, приняв эти требования разума, руководствоваться ими в жизни.

Так, например, мне передают как нечто древнее и разумное то, что бог состоит из троицы, и Христос – бог, и что надо причащаться и т. п. Разум мой не принимает этого, и я не ставлю эти требования в руководство своей жизни, но мне передают еще правила о том, что не надо делать другому того, что я не хочу, чтобы мне делали, или то, что все люди братья, что так как человек [не] может дать жизни, то он не должен отнимать ее, или что человек должен постоянно стремиться к совершенствованию и если согрешил, то не отчаиваться, а опять сначала исправляться и стараться не согрешить опять, или что для блага людей нужно, чтобы они любили друг друга и прощали бы друг другу, или что нужно жалеть страдающих и помогать им, или что для блага всех людей нужно, чтобы каждый мужчина любил, как жену, одну женщину и женщина одного мужчину, или что для блага и всех людей вместе и каждого отдельно нужно, чтобы каждый работал, а не поглощал труды других людей, или что для того, чтобы всем было хорошо, надо, чтобы каждый человек поступал так, что если бы всякий поступал так же, как и он, то счастье всех людей не уменьшалось бы, а увеличивалось, и т. п.; требования древнего разума, будь они произведение китайской, индийской, древней или новой, немецкой или французской мудрости, я принимаю и ставлю их в руководство своей жизни, так как эти требования согласны с моим разумом. Такая проверка своим разумом требований древнего разума и принятие тех, которые согласны с моим разумом, и составляет то, что значит следовать требованиям разума.

С тех пор, как стоит мир, люди всё более и более накопляли эти указания разума, и теперь у нас есть эти очень определенные указания, следование которым избавляет нас от страданий и дает вам истинное благо. И вот эти‑то указания разума христианского учения и есть то, что я исповедую и проповедую, и эти указания очень определенные и обязательны.

Сущность христианского учения состоит в том, что оно открывает человеку его истинное благо, состоящее в исполнении его назначения, и указывает все то, что под видом радостей и удовольствий может нарушить это благо. Эти мнимые радости и удовольствия христианское учение называет ловушками – соблазнами и подробно определяет их, предостерегает от них, дает средства спасения от них и взамен их обещает, кроме истинного блага, предназначенного человеку, такие еще большие радости и удовольствия [взамен тех], которые, уловляя его в соблазны, губят его.

Главный и основной соблазн, против которого предостерегает учение Христа, состоит в том, чтобы верить, что счастье состоит в удовлетворении похоти своей личности. Личность, животная личность, всегда будет искать удовлетворения своих похотей, но соблазн состоит в том, чтобы верить, что это удовлетворение доставит благо. И потому огромная разница в том, чтобы, чувствуя стремление к похоти, верить, что удовлетворение ее доставляет благо, и потому усиливать похоть; или, напротив, знать, что это удовлетворение удаляет от истинного блага, и потому ослаблять стремление.

Соблазн этот, если только человек даст ход своему разуму, ясно виден ему, так что, кроме того, что удовлетворение всякой похоти совершается в ущерб другим людям и потому с борьбой, всякое удовлетворение похоти влечет за собой потребность новой похоти, труднее удовлетворяемой, и так до конца, и потому для того, чтобы разум не открывал тщеты этого соблазна, к этому соблазну присоединяется другой, самый ужасный, состоящий в том, чтобы ослаблять свой разум, одурманивать его: табак, вино, музыка.

На этих двух главных соблазнах держатся все мелкие соблазны, которые улавливают людей и, лишая их истинного блага, мучают их.

Человеку дана радость пищи – вкуса, развивающегося от труда и воздержания. Корка черного хлеба съедается с большим наслаждением, если голоден, чем ананасы и трюфели, и человек устраивает себе жизнь так, что почти никогда не голоден, и пряной, жирной, искусственной пищей портит себе вкус и часто совсем лишается всякого удовольствия от еды и только страдает от пищеварения в больном желудке.

Человеку дано удовольствие упражнения своих мускулов в работе и радости отдыха, и он заставляет делать все за себя других, лишается этих радостей и теряет способность и уменье работать.

Человеку дано счастье общения с людьми, дружбы, братства, и он вместо того, чтобы пользоваться им, выделяет себя из всех своей гордостью и ограничивает свое сближение с людьми маленьким кружком большей частью худших, таких же, как он, людей. Человеку дано огромное счастье семейной любви, и он растрачивает это счастье или онанизмом, или распутством.

Человеку дана высшая радость сознания себя разумным существом, и он, отступая от деятельности, приписываемой ему разумом, заглушает этот разум табаком, вином, суетой и опускается на степень неразумного животного.

Таково то учение, которое я исповедую и проповедую и которое тебе и многим кажется чем‑то фантастическим, туманным, странным и неприменимым. Учение это все состоит только в том, чтобы не делать глупостей и напрасно, без всякой пользы себе и другим, не губить в себе ту божественную силу, которая вложена в тебя, и не лишать себя того счастья, которое предназначено всем нам. Учение все состоит в том, чтобы верить своему разуму блюсти его во всей чистоте и развивать его и, поступая так, получить благо истинное, вечное истинной жизни и, сверх того, гораздо в большей степени те самые радости, которые теперь привлекают тебя.

Ты хочешь радостей вкуса и придумываешь, что еще вкуснее и вкуснее поесть, и вкус твой все притупляется, и ты лишаешься очень скоро самых лучших из этих удовольствий.

Ты хочешь удовольствия спокойствия, отдыха и перестаешь трудиться – и физически и умственно, и теряешь способность и уменье работать, и оттого и не знаешь истинной радости отдыха после труда.

Ты хочешь отличаться от других, возвыситься чем‑нибудь, чтобы привлечь к себе внимание других, и ты, вместо внимания, вызываешь к себе зависть и лишаешься братской любви, в которую ты мог бы вступить с ними.

Ты хочешь радостей половой любви и губишь в себе возможность этой любви тогда, когда наступает ее время.

Ты хочешь скрыть от себя несогласие твоего разума с твоей жизнью для того, чтобы не нарушилось твое наслаждение благами жизни, но, заглушая разум, ты разрушаешь его и разрушаешь этим все свои человеческие радости.

Человек есть соединение двух начал: животного, телесного, и разумного, духовного. Движение жизни совершается в животном существе, оно движет жизнь и свою и продолжает эту жизнь в дальнейших поколениях; разумное, духовное существо направляет это движение. Если нет разума в существовании, то жизнь идет в нас по предназначенному ему направлению, как в животном, в растении; но как скоро в животном появился разум, разум этот должен руководить жизнью, проявляя, образовывая какую‑то другую жизнь, высшую, духовную. Если же разум направляется не на направление животной жизни, как это делают люди, впадающие в соблазны, так нарушаются правильные движения животной жизни.

Само собой разумеется, что заблуждения некоторых людей не могут нарушить течения жизни и что даже эти заблуждения нужны и приносят свои плоды в общей экономии жизни; но заблуждения эти погибельны для тех людей, которые отдаются им. Такие люди как непрорастающие семена, которые приносят деревья.

Для разумного существа, связанного с животной жизнью, есть только два пути: путь следования разуму, подчинения ему своей животной природы, путь радостный, дающий сознание жизни вечной и радости этой жизни, и путь подчинения разума животной природе, употребление его на достижение животных целей, путь гибельный, лишающий человека сознания вечной жизни и даже тех радостей, которые свойственны животному.

Все это я написал тебе затем, чтобы ты остановился и подумал и перестал бы думать, что если ты не видишь никакого смысла в жизни, кроме удовлетворения похоти, то это не оттого, что это так, а оттого, что ты в заблуждении, и что подле тебя, рядом с тобой, есть указание на то заблуждение, в котором ты живешь и в которое уходишь, и что тебе стоит только опомниться, чтобы увидать это.

Писал потому, главное, что мне ужасно, ужасно больно видеть, как ты и многие с тобой вместе гибнут, так страшно гибнут задаром, тогда как спасение так близко и так легко*.

Л. Т.

1895. 19 октября. Ясная Поляна.

 

Л. Л. Толстому

 

1895 г. Октября 19. Ясная Поляна.

Вчера получил твое письмо*, милый Лева, и вот пишу. Радуюсь, что тебе лучше. Теперь, надеюсь, ты уже встал и больше не будет нужды ложиться. Огранович, мне думается, верно определил твою болезнь, и советы все его тебе были на пользу. Маша рассказывает, что она видела в Москве Ваню Раевского и что он, приехав от Ограновича, чувствует себя совсем хорошо. Я теперь в Ясной с Машей, Сашей и Верой Кузминской. Мама поехала с Таней и Мишей в Петербург слушать первое представление оперы Танеева*. Я очень рад, что она поехала и развлечется. Горе ее изменило ее очень*. Мы с ней все более и более дружны и близки, и это для меня неперестающая радость. Андрюша в Москве, поехал, чтобы готовиться к экзамену. Оказывается, что его аттестат 4‑го класса недостаточен для вольноопределяющегося. Сережа с Маней уехали за границу. Мы о них имеем сведения из Киева от Кузминских. Сережа потерял бумажник с паспортом, и они должны были брать новый и пропустили время отхода парохода из Одессы. Андрюше я написал письмо об его жизни и нынче целый день писал письмо Мише*, в которых хочу заставить их оглянуться на жизнь и на ее требования. Они очень занимают меня. Делаю, что могу. Утешение, или, скорее, сверх ожидаемого радость моя – это обе милые дочери. Жаль мне, что они не выходят замуж, особенно Машу, которой натура требует этого, но вижу, что они проживут, и хорошо, или, по крайней мере, теперь живут и без брака. Я много писал свою повесть, но последнее время она опротивела мне*. Fiction* – неприятно. Все выдумка, неправда. А столько, столько наболело в душе невысказанной правды. Я это последнее время, недели две, не совсем здоров и от этого отстал от начатой работы, а хочется начать другое. Время уж осталось мало, и надо успевать сделать самое важное.

Очень интересовало меня последнее время движение среди духоборов на Кавказе. Поша ездил туда и написал об этом записку, которую я с своей статьей об этом послал в английские газеты*. Надо бы послать это Стадлингу. Много у меня близких по духу становится людей за границей, и, хотя не следует этому радоваться, я радуюсь. Мамá приезжает, если она сделает по предположенному, вернется сюда завтра 20, пробудет здесь дня три и опять в Москву, а я поживу еще здесь с девочками. Прощай пока, целую тебя. Когда же увидимся?

Л. Т.

 

Т. Л. Толстой

 

1895 г. Октября 25. Ясная Поляна.

Не понимаю, как это могло случиться, что я в письме* ни слова не упомянул о тебе, когда я беспрестанно тебя вспоминаю, всякую минуту жду, что ты войдешь, и во сне вижу тебя. Навалившийся камень поведения мальчиков стал полегче. Андрей говорил со мной, обещал все хорошее и говорил по‑человечески и добро. Миша тоже лучше, чем я ожидал. Может быть, это влюбление и имеет свои хорошие стороны, несмотря на свою странность. С мамá мы особенно хорошо дружны, и это моя большая радость. Писать не пишется, и я стараюсь не жалеть об этом. «Воскресение» опротивело. Если увидишь Гуревич, скажи ей (я получил ее письмо)*, что, во‑первых, у меня ничего нет, и это далеко не кончено, а во‑вторых, я обещал, если кончу, в «Посредник»*. То, что Икскуль сокращает или хочет сократить «Царство божие»*, то это мне очень приятно. Это, я думаю, нужно. Сегодня чудный осенний день и я утром поехал верхом на Миронихе в Тулу. Было очень хорошо. Поедем в Пирогово, коли живы будем. Целую тебя. Привет Эрдели.

Л. Т.

 

С. А. Толстой

 

1895 г. Ноября 4. Ясная Поляна.

Не покидает меня мысль о твоем нездоровье, милый друг. Ради нас всех, не скажу лечись, а берегись.

Последнее письмо твое к Маше утешительно тем, что ты хочешь беречься и сидеть*. Пожалуйста, голубушка. Вчера кончил свое чтение своих дневников и вынес в том отношении, в котором мы говорили, самое хорошее впечатление – именно то, которое вынесет всякий, кто когда‑либо будет читать их, что связывала нас и связывает самая неразрывная любовь, что различие верований, т. е. переворот, происшедший во мне, заставил нас страдать, но что победила любовь. Видно, как это понемногу делалось, делалось и совершилось. Вымарать пришлось не более двух страниц*. И те можно бы не марать. Я очень рад, что ошибка телеграфа избавила меня от чтения. Эти же господа делали дело полезное для них, и люди очень приятные*. Целую тебя и детей. Таня была нездорова, теперь ей лучше, и мы все здоровы и дружны.

 

Л. Я. Гуревич

 

1895 г. Ноября 8–9. Ясная Поляна.

Дорогая Любовь Яковлевна,

Простите, что так долго не отвечал вам. Я писал Тане в Петербург, прося ее передать вам на словах мой ответ. Ничего у меня теперь нет – повесть, о которой говорят, что она кончена, была не кончена, и я ее вовсе бросил, а другого пока нет*. Очень желаю быть вам полезным, потому что журнал ваш мне все больше и больше нравится.

Последний № прекрасно составлен, за исключением невозможной неряшливой бессмыслицы Соллогуба и Вагнера столь же неряшливой статьи. Семенова рассказ – прекрасен*.

Держитесь, всей душой сочувствую вам и рад буду, если удастся не на словах только выразить свое сочувствие. А вы все‑таки душу свою не кладите всю в журнал и помните, что душа дороже тысяч журналов.

Лев Толстой.

 

И. Б. Файнерману

 

1895 г. Ноября 18. Ясная Поляна.

Иван Михайлович переслал мне вашу рукопись*. Я нынче еду в Москву и, чтобы не завозить ее туда, отправляю ее вам. Напишу подробно после*. Продолжать стоит, если есть влечение. Для того, чтобы имело силу, надо переделывать, в особенности сокращать, просевать и избегать желания сказать все. Слишком много несогласованного между собой содержания нарушает впечатление.

Любящий вас

Л. Т.

 

Ф. А. Желтову

 

1895 г. Декабря 18. Москва. 18 декабря 95. Москва.

Дорогой Федор Алексеевич,

Как только получил ваше письмо*, так тотчас хотел вам отвечать, так как имею очень определенные мысли о том вопросе, который занимает вас; но отчасти нездоровье, отчасти суета жизни и занятия до сих пор задержали меня. О воспитании я думал очень много. И бывают вопросы, в которых приходишь к выводам сомнительным, и бывают вопросы, в которых выводы, к которым пришел, окончательные, и чувствуешь себя не в состоянии ни изменить их, ни прибавить к ним что‑либо: таковы выводы, к которым я пришел, о воспитании. Они следующие: воспитание представляется сложным и трудным делом только до тех пор, пока мы хотим, не воспитывая себя, воспитывать своих детей или кого бы то ни было. Если же поймем, что воспитывать других мы можем только через себя, воспитывая себя, то упраздняется вопрос о воспитании и остается один вопрос жизни: как надо самому жить? Я не знаю ни одного действия воспитания детей, которое не включало бы и воспитания себя. Как одевать, как кормить, как класть спать, как учить детей? Точно так же, как себя. Если отец, мать одеваются, едят, спят умеренно и работают, и учатся, то и дети будут то же делать. Два правила я бы дал для воспитания: самому не только жить хорошо, но работать над собой, постоянно совершенствуясь, и ничего не скрывать из своей жизни от детей. Лучше, чтобы дети знали про слабые стороны своих родителей, чем то, чтобы они чувствовали, что есть у их родителей скрытая от них жизнь и есть показная. Все трудности воспитания вытекают оттого, что родители, не только не исправляясь от своих недостатков, но даже не признавая их недостатками, оправдывая их в себе, хотят не видеть эти недостатки в детях. В этом вся трудность и вся борьба с детьми. Дети нравственно гораздо проницательнее взрослых, и они – часто не выказывая и даже не сознавая этого – видят не только недостатки родителей, но и худший из всех недостатков – лицемерие родителей, и теряют к ним уважение и интерес ко всем их поучениям. Лицемерие родителей при воспитании детей есть самое обычное явление, и дети чутки и замечают его сейчас же и отвращаются и развращаются. Правда есть первое, главное условие действенности духовного влияния, и потому она есть первое условие воспитания. А чтоб не страшно было показать детям всю правду своей жизни, надо сделать свою жизнь хорошей или хоть менее дурной. И потому воспитание других включается в воспитание себя, и другого ничего не нужно.

Любящий вас Л. Толстой.

 

Л. Я гуревич

 

1895 г. Декабрь? Москва.

Дорогая Любовь Яковлевна.

Мне прочла одна наша знакомая рассказ, который никак не назван, но который она не хочет назвать «Сиротка»; мне рассказ чрезвычайно понравился, и я попросил ее послать его вам. Она согласилась, и я так и делаю. Если вы захотите знать что‑нибудь больше об авторе, спишитесь с Таней. Это ее приятельница*.

Давали одному знакомому читать книгу Акима Львовича и были рады слышать, что она, как я ожидал, была полезна ему. Поблагодарите его за присылку*. Дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

 

 

1896

 

H. H. Страхову

 

1896 г. Января середина. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич.

Благодарю вас за вашу книжку*, еще более благодарю вас за ваше доброе письмо*. Я виноват, что не писал вам, пожалуйста, простите меня. Очень уж время идет скоро и очень уже много отношений, так что ничего не успеваешь. А жить хорошо, и жизнь полна, и предстоящего дела в сотни лет не переделаешь, главное в себе; хоть бы сделаться вполне тем, что Стасов* считает столь постыдным – добрым.

Письмо это передадут два молодых человека: студенты Русанов – сын моего друга, и Щеголев*, его товарищ. Оба они вполне чистые, нравственные, не пьющие, не курящие, не знающие женщин и очень способные молодые люди. Они совершенно одиноки в Петербурге, и если они хоть раз в год побывают у вас, послушают вас, узнают вас, то это им будет полезно. Если же вы их случайно – я разумею, если они встретят у вас кого, – познакомите с какой‑нибудь скромной семьей, то это для них было бы очень хорошо. Рекомендовать я их смело могу во всякую хорошую семью. Вы, верно, увидите Черткова, и он вам расскажет про нас. Мы живем по‑прежнему: многое нехорошо, то есть тяжело мне, но я привыкаю и живу в своей работе, которая все больше и больше манит меня. Может быть, вы увидите приехавшего с Чертковым в Петербург англичанина Kenworthy, про которого я вам говорил, и кое‑что его вы читали. Он очень серьезный, религиозный человек, и я бы очень желал, чтобы вы с ним познакомились.

На днях я, чтобы поверить свое суждение о Шекспире, смотрел «Короля Лира» и «Гамлета»*, и если во мне было хоть какое‑нибудь сомнение в справедливости моего отвращения к Шекспиру, то сомнение это совсем исчезло. Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение – «Гамлет». Все основано на языческой мести, цель одна – собрать как можно больше эффектов, нет ни складу, ни ладу. Автор так был занят эффектами, что не позаботился даже о том, чтобы придать главному лицу какой‑нибудь характер, и все решили, что это гениальное изображение бесхарактерного человека. Никогда я с такой очевидностью не понимал всю беспомощность в суждениях толпы, и как она может себя обманывать. Книгу вашу не перечел еще, как я делаю обыкновенно: когда прочту, напишу вам.

Прощайте пока, обнимаю вас. Я недели три и больше был болен инфлюэнцой и теперь только поправился.

Ваш Л. Толстой.

 

И. Ф. Лебединскому

 

1896 г. Января 28 – февраля 16. Москва.

Извините меня, пожалуйста, уважаемый Иван Филиппович, за то, что не отвечал на ваше первое письмо* и долго промедлил с ответом на последнее*. На первое отвечать нечего было. Я ненавижу так же, как и вы, то устройство, при котором возможны те насилия, которым вы подверглись, и все силы свои употребляю, не скажу – на борьбу с ним, – эта цель слишком частная, – а на деятельность, долженствующую разрушить это устройство и заменить его новым. Если же я действую не так, как вы считаете нужным действовать, то это происходит не оттого, что я нахожу такую деятельность более легкой, а потому что полагаю действительным только тот путь, который избран мною. Главная особенность этого пути от обыкновенно избираемого состоит в том, чтобы прежде всего не вступать ни в какие компромиссы с той злой силой, которую желаем уничтожить, не участвовать в ней ни прямо, ни косвенно и не пользоваться ею. Вы меня хвалите за статейку о телесном наказании*, а я думаю, что такие статьи бесполезны. Из этой, например, выкинуто самое существенное, и сколько бы мы ни писали, безобразное беззаконие будет продолжаться до тех пор, пока будут люди порядочные рассуждать в собраниях и присутствиях об этих мерзостях. Средство уничтожить это и всякое другое зло – в том, чтобы общественное мнение казнило презрением людей, подающих руку правительству в таких делах. Пускай правительство осталось бы с своими казаками и калмыками, а все порядочные люди устранились бы от него. А такое общественное мнение может установиться только тогда, когда мы будем высказывать друг другу всю правду на словах и в писаниях, не заботясь о том, будут ли они напечатаны; главное же – тогда, когда в своих поступках мы будем иметь в виду не воображаемое нами такое или другое устройство общества, а то, чтобы никогда не отступить от требований человеческого достоинства и не запачкать себя участием в насилиях и гадостях правительства, хотя бы самым отдаленным. Так я думаю. Желаю вам всего хорошего.

Лев Толстой.

 

Л. Л. Толстому

 

1896 г. Февраля 19. Москва.

Получил вчера твое письмо, дорогой Лёва*. Я очень рад. Мне представляется это очень хорошим. Весь тон твоего письма порадовал меня. Мне думается, что это то, что я испытывал, когда какая‑то стихийная сила завладевает тобой и чувствуешь, что это неизбежно – будущее требует от настоящего своего исполнения. Тут уж нельзя говорить, хорошо ли, дурно, а можно только, покоряясь, стараться не терять свою духовную свободу. В письме твоем, однако, есть одна фальшивая нота, которая меня неприятно поразила, это то, что ты говоришь, что она будет за тобой ухаживать. Тебе надо будет, да и должно, ухаживать за ней, а не ей. Может быть, она и будет ухаживать за тобой, но не надо рассчитывать на это. Не сердись за то, что я пишу тебе это. Если бы я этого не написал, все мое письмо было бы неискренно, и я не мог бы тебе выразить мою радость.

Хотя я и стараюсь не иметь предилекции* к людям и нациям, шведы мне всегда были, еще с Карла XII, симпатичны. Интересны очень мне взгляды, верования той среды, в которой выросла и воспиталась твоя невеста. У ней могут быть теперь еще только задатки своего личного. Скрещение идей так же выгодно, как скрещение пород. Передай ее отцу и ей мою радость за твой выбор. Молодость ее есть не недостаток, а качество. Я не изменю никогда своего взгляда, что идеал человека есть целомудрие. И потому молодость есть не то что качество, но смягчающее вину обстоятельство. М. А. Цурикова, которая, как мы вчера узнали, выходит замуж, могла бы и воздержаться и дожить век в целомудрии, но 17‑летняя девочка не виновата, если ей все говорят, что это надо и хорошо. Впрочем, и этого нельзя сказать. Иногда молодой легче, а пожилой труднее. Les mariages se font dans les cieux*.

Как меня поразило, когда я в первый раз услыхал это изречение, так и осталось до сих пор. Есть какая‑то стихийная, непреодолимая сила, которая производит настоящие браки, то есть те, которые продолжают род. Одно надо всеми силами стараться как мужчине, так и женщине (особенно женщине, для нее соблазн сильнее), не уйти всему в продолжение рода, в семью, как бы сказать не я буду делать то, что должно, а те, которых я произведу и воспитаю, – не перенести на потомство обязанность хорошей, божеской, служащей человечеству жизни, а самому жить ею. Это очень опасно в хороших семьях.

У нас все по‑хорошему. Тяжело от суеты, но живем дружно. Напиши поподробнее о семье, о матери, Geschwister’ax* и о характере Доры. Целую тебя.

Л. Т.

 

М. М. Холевинской

 

1896 г. Февраля конец. Никольское‑Горушки.

Дорогая Марья Михайловна.

Сейчас прочел ваше письмо к Тане* и не могу вам выразить, как оно огорчило меня. Виною всему я, и меня‑то оставляют в покое, а мучают по выбору – мне кажется, они это нарочно делают – тех людей, которым труднее всего переносить эти их нравственные истязания. И вот

они выбрали вас*. Хочу попробовать написать в Петербург о том, что если они хотят противодействовать вреду, который я произвожу, то им следует направить свою деятельность не на кого другого, как на меня*. Самое главное, мне кажется, в этого рода делах – то, чтобы не дать им извращать роли и не позволять им становиться в роли обвинителей, ни себе в роли обвиняемых, или, что хуже всего, признающего свою вину и желающего скрыть ее. Я рассуждаю об этом теоретически, очень может быть, что на практике я не сумел бы удержать свое положение, но теоретически я все‑таки считаю, что нужно не забывать своего положения обвинителя и обличителя того самого, вследствие которого они употребляют против нас насилие. Они могут отбирать, жечь книги, перевозить из места в место, сажать в тюрьмы, но судить они не могут, потому что они подсудимые, и совесть всего человечества и их собственная судит их. И потому единственное, что мы можем сказать им, это никак не разъяснение наших поступков, а указание им их недоброй и нечестной деятельности и добрый совет оставить ее как можно скорее. Если я могу считать себя виноватым, то только в одном, в том, что я, зная истину, слишком слабо, только в ограниченном кругу, распространяю ее. Если чиновник узнает, что крестьяне составили приговор о том, чтобы пойти рубить телеграфные столбы, не зная той ответственности, которая ожидает их за это, то чиновник этот, наверное, сочтет себя обязанным предупредить крестьян об ожидающей их ответственности и сочтет себя кругом виноватым, если не откроет крестьянам тот высший закон, который он знает. Точно так же и мы, зная тот высший закон, по которому люди, служащие насилию, подвергаются огромной ответственности перед богом и людьми, мы никак не можем быть виноваты в том, что открываем эту ответственность, а можем быть виноваты только в том, что, зная истину, не сообщили ее людям. Заключение вашего письма, в котором вы говорите, что только бы помнить о том ответе, который придется дать перед богом, очень порадовало меня. Только бы помнить, что вся жизнь наша есть исполнение данного нам посланничества, и ничего не страшно, и все легко. Только чтобы опереться на гранитную скалу, надо совсем стать на нее. Помогай вам бог, живущий в вас. Братски целую вас.

Л. Толстой.

 

В. В. Андрееву

 

1896 г. Марта 20. Москва.

Милостивый государь Василий Васильевич. Я думаю, что вы делаете очень хорошее дело, стараясь удержать в народе его старинные, прелестные песни. Думаю, что и путь, избранный вами, приведет вас к цели, и потому желаю успеха вашему делу*. С совершенным уважением готовый к услугам

Л. Толстой.

20 марта 1896.

 

С. Т. Семенову

 

1896 г. Марта 21. Москва.

Дорогой Сергей Терентьевич, очень жаль мне, что должен сказать вам неприятное о вашей драме*. Вы мне рассказывали гораздо лучше. Главное, нехорошо главное лицо. Оно не живое, а прописная ходячая проповедь. Это ничего. Не унывайте. Или переделывайте, или пишите сначала. У вас много времени, по вероятиям, впереди. Каждое лицо должно иметь тени, чтобы быть живым, а этого у вас нет. Нехорошо и учитель, слишком дурен. Прощайте. Письмо ваше переслано Леониле Фоминичне*. Дружески жму вашу руку.

 

Л. Л. Толстому

 

1896 г. Апреля 5. Москва.

Я все ждал от тебя письма, милый Лева, в ответ на мое*, но потом решил писать тебе, не дожидаясь, и вот получил твое хорошее письмо*. Женитьба твоя мне очень нравится. Оснований для этого у меня нет очень определенных, но есть общее чувство, по которому, когда вспомню, что ты женишься и именно на Доре Вестерлунд, мне делается веселее – приятно. Все, что знаю про нее, мне приятно, и то, что она шведка, и то, что она очень молода, и, главное, то, что вы очень любите друг друга. Я, как и писал тебе: не могу не быть того убеждения, как сказал и Павел, что лучше не жениться, если кто может сделать это для того, чтобы служить богу всеми силами. Но если этого нельзя, то надо жениться и то, что сам не доделал, передать своим произведенным на свет детям. Если же уже жениться, то надо жениться только тогда, когда не можешь, никак не можешь не жениться. А по всему, что я вижу, это так у вас с Дорой. И это хорошо, когда людей притягивает друг к другу непреодолимая сила всего существа.

Я старик, а вы молоды, и хочется дать советы в такую важную пору жизни. Но советы трудно давать, стоя далеко друг от друга по мировоззрению. Умственно, я знаю, ты согласен и хочешь быть согласен со мной, но всем существом ты далек, а она по возрасту еще дальше. И потому хочется дать такой совет, на котором бы не чувствовалась эта разница, в котором бы не было требований, кажущихся трудными. И такой совет у меня есть, и хочется дать его вам, несмотря на то, что он, вероятно, будет противоположен тем, которые будут давать вам практические (самые непрактические) люди. Совет в том, чтобы как можно меньше связывать свою свободу вам обоим, ничего не предпринимать, не обещать, не устраивать себе определенную форму жизни, a garder ses coudes franches*. Вы так молоды, что вам еще надо узнать, что вы, кто вы, на что способны, и потому учиться всячески, уяснять себе жизнь, учиться жить лучше, не думая о форме жизни. Форма эта сама собой сложится. Пожми руки твоему уважаемому будущему тестю и его жене и поцелуй от меня Дору.

Я здоров, хотя чувствую себя постаревшим. Радостно работаю все над изложением веры. Делаю экскурсии в другие работы, но это главное*. Отдаю ей лучшие силы.

Прощай. Целую тебя.

Л. Т.

5 апреля 1896 г.

 

В. В. Стасову

 

1896 г. Апреля 7. Москва.

Сейчас кончил записку Стефановича* и спешу очень, очень благодарить вас, дорогой Владимир Васильевич, за ее присылку. Она очень интересна для всех, а для меня очень может быть полезна. Как это вы умеете догадаться о том, что кому нужно, и сделать это самое. Горе мое то, что время мое коротко, и à tort или à raison*, но считаю начатую мною нехудожественную работу самою важною и на это колесо пускаю всю ту воду, которая еще течет, если течет, через меня*. Холевинскую выпустили к нашей радости*. О вас и вашем посещении* вспоминаю с большим удовольствием и пользой: повторять то, что написано во всех прописях, слишком много охотников, а своих собственных, на своей земле выращенных мыслей слишком мало, а они только и нужны.

Прощайте пока, дружески жму вам руку, до Ясной Поляны, или того места, которое не имеет названия, quo non nati jacent*.

Л. Толстой.

7 апреля 1896 г.

За портрет Герцена* тоже благодарю. Может быть, тот лучше, но и этот хорош.

 

С. Н. Толстому

 

1896 г. Апреля 19. Москва.

Давно не видался с тобой и часто вспоминаю и думаю о тебе. Ужасно обидно было узнать, что ты написал мне письмо и не послал. Верочка* писала. Если бы даже это были возражения и опровержения, мне все‑таки очень это важно и дорого. Ты был нездоров, впрочем, наше нездоровье – старость – не перестает. Может, что‑нибудь особенное передумал. Как теперь живешь? Что Гриша? утих ли?

Наша жизнь суетливая, шальная идет по‑прежнему. Только и живого в жизни, что утренние часы, которые остаюсь один, а то сплошная толкучка. Теперь с коронацией* и весною еще хуже. Вчера был за городом на велосипеде, видел, что пашут, и слышал жаворонков, и как пахнет распаханной землей. И очень захотелось другой жизни, чем ту, которую веду. Вчера же вечером был в театре, слушал знаменитую новую музыку Вагнера «Зигфрид», опера*. Я не мог высидеть одного акта и выскочил оттуда как бешеный, и теперь не могу спокойно говорить про это. Это глупый, не годящийся для детей старше 7 лет балаган с претензией, притворством, фальшью сплошной и музыки никакой. И несколько тысяч человек сидят и восхищаются. На этом пределе музыки я с тобой согласен. Я только расширяю пределы. Может быть, оттого что я с молоду испортился, но все‑таки несравненно больше музыкант тот, кто отвергает и Бетховена, чем тот, кто допускает Вагнера. Прощай.

Хотел уничтожить это письмо, так оно мне не нравится, и сделал бы это, если бы ты не сделал этого.

Мы через неделю переезжаем*. Целую Марью Михайловну и девочек.

 

И. Л. Горемыкину

 

1896 г. Апреля 20. Москва.

Милостивый государь

Иван Логинович,

Обращаюсь к вам, как человек к человеку, с чувством уважения и доброжелательства, с которыми прошу и вас отнестись к моему письму. Только при искренности этих чувств возможно понимание и соглашение.

Дело касается тех преследований, которым подвергаются со стороны чинов вашего министерства лица, имеющие мои запрещенные в России сочинения и дающие их читать тем, которые их об этом просят. Таким преследованиям, сколько мне известно, подвергалось много различных лиц. Один же из последних случаев был с женщиной‑врачом Холевинской в Туле, обысканной, посаженной в острог и теперь допрашиваемой следователем по обвинению в распространении моих сочинений.

Этот случай с г‑жой Холевинской, женщиной уже не молодой, слабой здоровьем, чрезвычайно нервной и в высшей степени почтенной по своим душевным качествам, заслужившим ей всеобщую любовь всех знающих ее, особенно поразителен.

Поводом к этому, сколько мне известно, послужило следующее: г‑жа Холевинская близко знакома и дружна с моими дочерьми. Один тульский рабочий* несколько раз писал мне, прося дать ему для прочтения мое сочинение «В чем моя вера?». Не имея под рукою свободного экземпляра и не зная этого человека, я несколько писем его оставил без ответа. Нынешней же зимой, получив вновь письмо с той же просьбой, я передал его дочери моей, прося ее, если у нас есть та книга, о которой он просил, послать ее ему. Дочь моя, не имея свободного экземпляра, но помня, что в том же городе Туле, откуда писал проситель, живет г‑жа Холевинская, имеющая некоторые из моих запрещенных сочинений, послала просителю свою карточку с просьбой дать подателю ее то, что у нее найдется. Это обращение моей дочери к г‑же Холевинской и послужило поводом к ее аресту и всем тем истязаниям, которым ее подвергли.

Я думаю, что такого рода меры неразумны, бесполезны, жестоки и, главным образом, несправедливы. Неразумны они потому, что нет и не может быть никакого объяснения, почему из тех тысяч людей, которые имеют мои сочинения и дают их читать своим знакомым, выбрана для преследования одна г‑жа Холевинская.

Бесполезны эти меры потому, что они не достигают никакой цели: пресечения эти меры не достигают, потому что то зло, которое предполагается прекратить, продолжает существовать среди тысяч людей, которых нет возможности всех арестовать и держать в тюрьмах. Жестоки же эти меры потому, что для многих людей, слабых и нервных, какова г‑жа Холевинская, обыски, допросы и, в особенности, заключение в тюрьму могут быть причинами тяжелых нервных болезней, как это и было с г‑жой Холевинской, и даже смерти. Главное же – меры эти в высшей степени несправедливы, потому что они не направляются на то лицо, от которого исходит то, что считается правительством злом.

Такое лицо в данном случае я: я пишу те книги и письменно и словесным общением распространяю те мысли, которые правительство считает злом, и потому, если правительство хочет противодействовать распространению этого зла, то оно должно обратить на меня все употребляемые им теперь меры против случайно попадающихся под его действие лиц, виновных только в том, что они имеют интересующие их запрещенные книги и дают их для прочтения своим знакомым. Правительство должно поступить так еще и потому, что я не только не скрываю этой своей деятельности, но, напротив, прямо этим самым письмом заявляю, что я писал и распространял те книги, которые считаются правительством вредными, и теперь продолжаю писать и распространять и в книгах, и в письмах, и в беседах такие же мысли, как и те, которые выражены в книгах.

Сущность этих мыслей та, что людям открыт несомненный закон бога, стоящий выше всех человеческих законов, по которому мы все должны не враждовать, не насиловать друг друга, а, напротив, любить и помогать, – должны поступать с людьми так же, как бы хотели, чтобы другие поступали с нами.

Эти‑то мысли, вместе с вытекающими из них практическими выводами, я и выражал, как умел, в своих книгах и стараюсь теперь еще яснее и доступнее выразить в книге, которую пишу*. Эти же мысли я высказываю в беседах и в письмах, которые я пишу знакомым и незнакомым людям. Эти самые мысли я выражаю теперь и вам, указывая на те противные закону бога жестокости и насилия, которые совершаются чинами вашего министерства.

Сказанные Гамалиилом слова о распространении христианского учения, что если дело это от человеков, то оно разрушится, а если оно от бога, то не можете разрушить его; берегитесь поэтому, чтобы нам не оказаться богопротивниками, – остаются всегда уроком истинной правительственной мудрости в ее отношениях к проявлению деятельности людей. Если деятельность эта ложная, она падет сама собою, если же деятельность эта имеет своим содержанием дело божие, каково то дело божие нашего времени – замены принципа насилия принципом разумной любви, то никакие внешние усилия не могут ни ускорить, ни задержать совершения его. Если правительство допустит беспрепятственное распространение этих мыслей, они будут распространяться медленно и равномерно; если правительство будет подвергать, как оно делает теперь, преследованиям людей, усвоивших эти мысли и передающих их другим, распространение этих мыслей ровно настолько уменьшится в среде людей робких, слабых и неопределившихся, насколько оно усилится в среде людей сильных, энергичных и убежденных. И потому процесс распространения истины не остановится, и не задержится, и не ускорится, как бы ни поступало правительство.

Таков, по моему мнению, общий и неизменный закон распространения истины, и потому самое мудрое, что может делать правительство по отношению проявления нежелательных для него идей, состоит в том, чтобы ничего не предпринимать, а тем более не употреблять таких недостойных, жестоких и явно несправедливых мер, как истязание невинных людей только за то, что они делают то самое, что делают и делали десятки тысяч других людей, никем за это не преследуемых.

Если же правительство хочет непременно не бездействовать, а наказывать, угрожать или пресекать то, что оно считает злом, то наименее неразумное и наименее несправедливое, что оно может сделать, состоит в том, чтобы все меры наказания, устрашения или пресечения зла направить против того, кто считается правительством источником его, то есть против меня, тем более, что я заявляю вперед, что буду не переставая, до своей смерти, делать то, что правительство считает злом, а что я считаю своей священной перед богом обязанностью.

И не думайте, пожалуйста, чтобы я, прося обратить против себя меры насилия, употребляемые против некоторых моих знакомых, предполагал, что употребление таких мер против меня представляет какое‑либо затруднение для правительства, – что моя популярность и мое общественное положение ограждают меня от обысков, допросов, высылок, заключения и других худших насилий. Я не только не думаю этого, но убежден, что если правительство поступит решительно против меня, сошлет, посадит в тюрьму или приложит еще более сильные меры, то это не представит никаких особенных затруднений, и общественное мнение не только не возмутится этим, но большинство людей вполне одобрит такой образ действия и скажет, что давно уже пора было это сделать.

Бог видит, что, пиша это письмо, я не подчиняюсь желанию бравировать власть или как‑нибудь выказаться, а вызван к этому нравственной потребностью, состоящею в том, чтобы снять с невинных людей ответственность за поступки, совершаемые мною, а главное – указать правительственным лицам, и вам в том числе, на жестокость, неразумность и несправедливость употребляемых мер и просить вас, по мере возможности, прекратить их и освободить себя от нравственной за них ответственности.

Очень буду благодарен, если вы ответите мне простым неофициальным письмом* о том, что вы думаете о высказанном мною, и о том, исполните ли мою просьбу перенести на будущее время все преследования, если они уже считаются необходимыми, на меня – главное лицо, с точки зрения правительства, – заслуживающего их.

С чувством истинного доброжелательства остаюсь уважающим вас

Л. Толстой.

 

В. В. Стасову

 

1896 г. Мая 2. Ясная Поляна.

Виноват перед вами, дорогой Владимир Васильевич, за то, что не отвечал и не благодарил за прекрасный портрет Герцена и еще что‑то*. Parent du Châtelet* y меня есть, а если еще что вам попадет под руку в этом роде, то пришлите. Мы три дня как переехали в деревню, и холодно, и мне нездоровится, так что несколько дней не мог работать, а без этого не жизнь.

Л. Толстой.

Архитектор ваш был утром, когда я был занят, а потом, к сожалению, не зашел*. Я бы рад был узнать его, как и все vos amis sont mes amis*.

 

В. В. Стасову

 

1896 г. Мая 23. Ясная Поляна.

Простите, Владимир Васильевич, что долго не отвечал вам. Очень, очень благодарен вам за книги, которые все получил и некоторые прочел*. А еще более благодарен вам за намерение заехать к нам и пожить несколько дней. Только устройте, если вам все равно, чтобы это было не раньше 20‑х чисел июня. А то у нас постройки и нет помещения; в конце же июня очень радуюсь мысли побеседовать с вами. Я все сижу над работой, которую задал себе и в которой очень медленно подвигаюсь, но не позволяю себе делать ничего другого*. Теперь же безумие и мерзости коронации ужасно тревожат меня. Все наши вам кланяются. Так, до свиданья, пожалуйста.

Л. Толстой.

23 мая. 1896.

 

А. Н. Баранову

 

1896 г. Мая конец. Ясная Поляна.

Я получил ваши письма и материалы по Мультановскому делу*. Я и прежде знал про него и читал то, что было в газетах. Не думаю, чтобы мое мнение по этому делу могло повлиять на судей или присяжных, в особенности потому, что оно таково, что несчастные, мучимые вотяки должны быть оправданы и освобождены независимо от того, совершили они или не совершили то дело, по которому они обвиняются. Кроме того, надеюсь, что с помощью всех тех разумных и гуманных людей, которые возмущены этим делом и стоят за оправдание, оправдание это состоится или уже состоялось.

От души желаю вам успеха и прошу принять уверение в моем уважении и симпатии.

Лев Толстой.

 

Л. Л. Толстому

 

1896 г. Июня 7. Ясная Поляна.

Каждый день собираюсь писать вам, милые дети Лева и Дора, потому что каждый день по многу раз, с большой любовью и радостью за ваше счастье, думаю о вас, и все не успеваю. Нынче хоть несколько строк, но напишу вам, напишу, главное, то, что я очень вас люблю и как‑то особенно, точно я сам вместе с вами переживаю то, что и вместе с вами боюсь за ваше счастье, за те первые шаги, которые вы сделаете. Я жду от вас всего хорошего, но все‑таки боюсь. Не успевал я вам написать оттого, что утро весь поглощен своей работой: изложение веры, и не позволяю себе ни минуты урвать от этого времени, так как жизни немного осталось, а думается, что это я обязан сделать*. Работа подвигается, хотя и медленно. А потом обед, прогулка, посетители, вечер и ужин все вместе, а потом спать, и так каждый день.

Смотрите, не ссорьтесь. Всякое слово, произнесенное друг другу недовольным тоном, взгляд недобрый – событие очень важное. Надо привыкнуть не быть недовольным друг другом, не иначе как так, как бываешь недоволен собой, – недоволен своим поступком, но не своей душой. Прекрасно выражение: моя душа, то есть не вся моя душа, но душа моя же. Люблю, как душу. Именно не как тело свое, а как свою душу.

Как хочется увидать вас, потому что знаю, что буду радоваться.

Вчера у меня было удивительное событие. Раза три ко мне приходил штатский молодой человек из Тулы, прося дать ему книг. Я давал ему мои статьи некоторые и говорил с ним. Он по убеждению нигилист и атеист. Я от всей души говорил ему, что думаю. Вчера он пришел и подал мне записку. Прочтите, говорит, потом вы скажете, что вы думаете обо мне. В записке было сказано, что он жандармский унтер‑офицер, шпион, подосланный ко мне, чтобы узнать, что у меня делается, и что ему стало невыносимо, и он вот открывается мне*. Очень мне было и жалко, и гадко, и приятно. Сейчас пришли звать ужинать на террасе. После ужина буду читать: «Свет Азии»* и играть в шахматы с Танеевым. Может быть, он будет играть. Андрюша здесь. Миша ничего, хотя можно бы желать больше духовной жизни. Девочки по‑прежнему. Прощай пока, целую вас обоих. Последнее твое письмо мама́ понравилось мне и формой и содержанием. Пиши поподробнее.

Л. Т.

 

А. М. Калмыковой

 

1896 г. Августа 31. Ясная Поляна.

Многоуважаемая

Александра Михайловна,

Очень рад был бы вместе с вами и вашими товарищами Девелем и Рубакиным – деятельность которых знаю и ценю – отстаивать права комитета грамотности* и воевать против врагов народного просвещения; но не вижу никаких средств противодействия на том поприще, на котором вы работаете*.

Я утешаю себя только тем, что занят, не переставая, этой же самой борьбой с теми же врагами просвещения, хотя и на другом поприще.

По тому частному вопросу, который занимает вас, я думаю, что, вместо уничтоженного комитета грамотности, надо бы устроить множество других обществ грамотности, с теми же задачами и независимо от правительства, не спрашивая у него никаких цензурных разрешений и предоставляя ему, если оно захочет, преследовать эти общества грамотности, карать за них, ссылать и т. п. Если оно будет это делать, то только придаст этим особенное значение хорошим книгам и библиотекам и усилит движение к просвещению.

Мне кажется, что теперь особенно важно делать доброе спокойно и упорно, не только не спрашиваясь правительства, но сознательно избегая его участия. Сила правительства держится на невежестве народа, и оно знает это и потому всегда будет бороться против просвещения. Пора нам понять это. Давать же правительству возможность, распространяя мрак, делать вид, что оно занято просвещением народа, как это делают всякого рода мнимопросветительные учреждения, контролируемые им, – школы, гимназии, университеты, академии, всякого рода комитеты и съезды, – бывает чрезвычайно вредно. Добро – добро, и просвещение – просвещение только тогда, когда оно совсем добро и совсем просвещение, а не применительно к циркулярам Делянова* и Дурново*. Главное же, мне всегда жалко, что такие драгоценные, бескорыстные, самоотверженные силы тратятся так непроизводительно. Иногда мне просто смешно смотреть на то, как люди, хорошие, умные, тратят свои силы на то, чтобы бороться с правительством на почве тех законов, которые пишет по своему произволу это самое правительство.

Дело, мне кажется, в следующем:

Есть люди, к которым мы принадлежим, которые знают, что наше правительство очень дурно, и борются с ним. Со времен Радищева и декабристов способов борьбы употреблялось два: один способ – Стеньки Разина, Пугачева, декабристов, революционеров 60‑х годов, деятелей 1‑го марта и других; другой – тот, который проповедуется и применяется вами – способ «постепеновцев», – состоящий в том, чтобы бороться на законной почве, без насилия, отвоевывая понемногу себе права. Оба способа, не переставая, употребляются вот уже более полустолетия на моей памяти, и положение становится все хуже и хуже; если положение и улучшается, то происходит это не благодаря той или другой из этих деятельностей, а несмотря на вред этих деятельностей (по другим причинам, о которых я скажу после), и та сила, против которой борются, становится все могущественнее, сильнее и наглее. Последние проблески самоуправления: земство, суд, ваши комитеты и др. – всё упраздняется, как «бессмысленные мечтания»*.

Теперь, когда прошло столько времени, что тщетно употребляются оба эти средства, можно, кажется, ясно видеть, что ни то, ни другое средство не годится и почему. Мне, по крайней мере, который всегда питал отвращение к нашему правительству, но никогда не прибегал ни к тому, ни к другому способу борьбы с ним, недостатки этих обоих средств очевидны.

Первое средство не годится, во‑первых, потому, что если бы даже и удалось изменение существующего порядка посредством насилия, то ничто бы не ручалось за то, что установившийся новый порядок был бы прочен и что враги этого нового порядка не восторжествовали бы при удачных условиях и при помощи того же насилия, как это много раз бывало во Франции и везде, где бывали революции. И потому новый, установленный насилием порядок вещей должен был бы непрестанно быть поддерживаемым тем же насилием, то есть беззаконием, и, вследствие этого, неизбежно и очень скоро испортился бы так же, как и тот, который он заменил. При неудаче же, как это всегда было у нас, все насилия революционные, от Пугачева до 1‑го марта, только усиливали тот порядок вещей, против которого они боролись, переводя в лагерь консерваторов и ретроградов все огромное количество нерешительных, стоявших посредине и не принадлежавших ни к тому, ни к другому лагерю людей. И потому думаю, что, руководствуясь и опытом и рассуждением, смело можно сказать, что средство это, кроме того, что безнравственно, – неразумно и недействительно.

Еще менее действительно и разумно, по моему мнению, второе средство. Оно недействительно и неразумно, потому что правительство, имея в своих руках всю власть (войско, администрацию, церковь, школы, полицию) и составляя само те так называемые законы, на почве которых либералы хотят бороться с ним, – правительство, зная очень хорошо, что именно ему опасно, никогда не допустит людей, подчиняющихся ему и действующих под его руководством, делать какие бы то ни было дела, подрывающие его власть. Так, например, хоть бы в данном случае, правительство, как у нас (да и везде), держащееся на невежестве народа, никогда не позволит истинно просвещать его. Оно разрешает всякого рода мнимопросветительные учреждения, контролируемые им, – школы, гимназии, университеты, академии, всякого рода комитеты и съезды и подцензурные издания до тех пор, пока эти учреждения и издания служат его целям, то есть одуряют народ, или, по крайней мере, не мешают одурению его; но при всякой попытке этих учреждений или изданий пошатнуть то, на чем зиждется власть правительства, то есть невежество народа, правительство преспокойно, не отдавая никому отчета, почему оно поступает так, а не иначе, произносит свое «veto», преобразовывает, закрывает заведения или учреждения и запрещает издания. И потому, как это ясно и по рассуждению и по опыту, такое мнимое, постепенное завоевание прав есть самообман, очень выгодный правительству и поэтому даже поощряемый им.

Но мало того, что эта деятельность неразумна и недействительна, она и вредна. Вредна этого рода деятельность, во‑первых, потому, что просвещенные, добрые и честные люди, вступая в ряды правительства, придают ему нравственный авторитет, который оно не имело бы без них. Если бы все правительство состояло бы из одних только тех грубых насильников, корыстолюбцев и льстецов, которые составляют его ядро, оно не могло бы держаться. Только участие в делах правительства просвещенных и честных людей дает правительству тот нравственный престиж, который оно имеет. В этом – один вред деятельности либералов, участвующих или входящих в сделки с правительством. Во‑вторых, вредна такая деятельность потому, что для возможности ее проявления эти самые просвещенные, честные люди, допуская компромиссы, приучаются понемногу к мысли о том, что для доброй цели можно немножко отступать от правды в словах и делах. Можно, например, не признавая существующую религию, исполнять ее обряды, можно присягать, можно подавать ложные, противные человеческому достоинству адресы, если это нужно для успеха дела, можно поступать в военную службу, можно участвовать в земстве, не имеющем никаких прав, можно служить учителем профессором, преподавая не то, что считаешь нужным, а то, что предписано правительством, даже – земским начальником, подчиняясь противным совести требованиям и распоряжениям правительства, можно издавать газеты и журналы, умалчивая о том, что нужно сказать, и печатая то, что велено. Делая же эти компромиссы, пределов которых никак нельзя предвидеть, просвещенные и честные люди, которые одни могли бы составлять какую‑нибудь преграду правительству в его посягательстве на свободу людей, незаметно отступая все дальше и дальше от требований своей совести, не успеют оглянуться, как уже попадают в положенье полной зависимости от правительства: получают от него жалованье, награды и, продолжая воображать, что они проводят либеральные идеи, становятся покорными слугами и поддерживателями того самого строя, против которого они выступили.

Правда, есть еще и лучшие, искренние люди этого лагеря, которые не поддаются на заманивания правительства и остаются свободными от подкупа, жалованья и положения. Эти люди, большей частью, запутавшись в тех сетях, которыми их опутывает правительство, бьются в этих сетях, как вы теперь с своими комитетами, топчась на одном месте, или, раздражившись, переходят в лагерь революционеров, или стреляются, или спиваются, или, отчаявшись, бросают все и, что чаще всего, удаляются в литературу, где, подчиняясь требованиям цензуры, высказывают только то, что позволено, и, этим самым умолчанием о самом важном внося самые превратные и желательные для правительства мысли в публику, продолжают воображать, что они своим писанием, дающим им средства к существованию, служат обществу.

Так что и рассуждение и опыт показывают мне, что оба средства борьбы против правительства, употреблявшиеся до сих пор и теперь употребляемые, не только не действительны, но оба содействуют усилению власти и произвола правительства.

Что же делать? Очевидно, не то, что в продолжение семидесяти лет оказалось бесплодным и только достигало обратных результатов. Что же делать? А то самое, что делают те, благодаря деятельности которых совершалось все то движение вперед к добру и к свету, которое совершилось и совершается с тех пор, как стоит мир. Вот это‑то и надо делать. Что же это такое?

А простое, спокойное, правдивое исполнение того, что считаешь хорошим и должным, совершенно независимо от правительства, от того, что это нравится или не нравится ему. Или другими словами: отстаивание своих прав, не как члена комитета грамотности, или гласного, или землевладельца, или купца, или даже члена парламента, а отстаивание своих прав разумного и свободного человека, и отстаивание их не так, как отстаиваются права земств и комитетов, с уступками и компромиссами, а без всяких уступок и компромиссов, как и не может иначе отстаиваться нравственное и человеческое достоинство.

Для того чтобы успешно защищать крепость, нужно сжечь все дома предместья и оставить только то, что твердо и что мы ни за что не намерены сдать. Точно так же и здесь: надо сначала уступить все то, что мы можем сдать, и оставить только то, что не сдается. Только тогда, утвердившись на этом несдаваемом, мы можем завоевать и все то, что нам нужно. Правда, права члена парламента, или хоть земства, или комитета, – больше, чем права простого человека, и, пользуясь этими правами, кажется, что можно сделать очень многое; но горе в том, что для приобретения прав земства, парламента, комитета, надо отказаться от части своих прав, как человека. А отказавшись хотя от части прав, как человека, нет уже никакой точки опоры и нельзя ни завоевать, ни удержать никакого настоящего права. Для того чтобы вытаскивать других из тины, надо самому стоять на твердом, а если для удобства вытаскивания самому сойти в тину, то и других не вытащишь, и сам завязнешь. Очень может быть хорошо и полезно провести в парламенте восьмичасовой день, или в комитете либеральную программу школьных библиотек; но если для этого нужно члену парламента публично, поднимая руку, лгать, произнося присягу, лгать, выражая словами уважение тому, чего он не уважает; или, для нас, для проведения самых либеральных программ, служить молебны, присягать, надевать мундиры, писать лживые и льстивые бумаги и говорить такие же речи и т. п., то, делая все эти вещи, мы теряем, отказываясь от своего человеческого достоинства, гораздо больше, чем выигрываем, и, стремясь к достижению одной определенной цели (большей частью цель эта и не достигается), лишаем себя возможности достигнуть других, самых важных целей. Ведь сдерживать правительство и противодействовать ему могут только люди, в которых есть нечто, чего они ни за что, ни при каких условиях не уступят. Для того чтобы иметь силу противодействовать, надо иметь точку опоры. И правительство очень хорошо знает это и заботится, главное, о том, чтобы вытравить из людей то, что не уступает, – человеческое достоинство. Когда же оно вытравлено из них, правительство спокойно делает то, что ему нужно, зная, что оно не встретит уже настоящего противодействия. Человек, который согласился публично присягать, произнося недостойные и лживые слова присяги, или покорно в мундире дожидаться несколько часов приема министра, или записавшись в охрану на коронации, или для приличия исполнивши обряд говения и т. п., уже не страшен правительству.

Александр II говорил, что либералы не страшны ему, потому что он знает, что всех их можно купить не деньгами, так почестями.

Ведь люди, участвующие в правительстве или работающие под его руководством, делая вид, что они борются, могут обманывать себя и своих единомышленников; но те, кто с ними борются, несомненно знают по противодействию, которое они оказывают, что они не тянут, а делают только вид. И это знает наше правительство по отношению либералов и постоянно делает испытания, насколько действительно есть настоящее противодействие, и, удостоверившись в достаточном для своих целей отсутствии его, делает свои дела с полной уверенностью, что с этими людьми все можно.

Правительство Александра III знало это очень хорошо и, зная это, спокойно уничтожило все то, чем так гордились либералы, воображая себе, что они все это сделали: изменило, ограничило суд присяжных; уничтожило мировой суд; уничтожило университетские права; изменило всю систему преподавания в гимназиях; возобновило кадетские корпуса; даже казенную продажу вина; установило земских начальников; узаконило розги; уничтожило почти земство; дало бесконтрольную власть губернаторам; поощряло экзекуции; усилило административные ссылки и заключения в тюрьмах и казни политических; ввело новые гонения за веру; довело одурение народа дикими суевериями православия до последней степени; узаконило убийство на дуэлях; установило беззаконие в виде охраны с смертной казнью, как нормальный порядок вещей; и в проведении всех этих мер не встречало никакого противодействия, кроме протеста одной почтенной женщины*, смело высказавшей правительству то, что она считала правдой. Либералы же говорили потихоньку между собою, что им все это не нравится, но продолжали участвовать и в судах, и в земствах, и в университетах, и на службе, и в печати. В печати они намекали на то, на что позволено было намекать, молчали о том, о чем было велено молчать; но печатали все то, что велено было печатать. Так что всякий читатель, получая либеральную газету и журнал, не будучи посвящен в то, что говорилось потихоньку в редакциях, читал изложение без комментарий и осуждений самых жестоких и неразумных мер, подобострастные и льстивые адресы, обращенные к виновникам этих мер, и часто даже восхваления их. Так вся печальная деятельность правительства Александра III, разрушившая все то доброе, что стало входить в жизнь при Александре II, и пытавшаяся вернуть Россию к варварству времен начала нынешнего столетия, – вся эта постыдная деятельность виселиц, розг, гонений, одурения народа, – сделалась предметом безумного, печатавшегося во всех либеральных газетах и журналах восхваления Александра III и возведения его в великого человека, в образцы человеческого достоинства. То же продолжается и при новом царствовании. Вступившего на место прежнего царя молодого человека, не имеющего никакого понятия о жизни, уверили те люди, которые стоят у власти и которым это выгодно, что для управления ста миллионами надо делать то самое, что делал его отец, то есть надо ни у кого не спрашивать, что нужно делать, а делать только то, что взбредет в голову или что посоветует первый из приближенных льстецов. И, вообразив себе, что неограниченное самодержавие есть священное начало жизни русского народа, молодой человек этот начинает свое царствование тем, что вместо того, чтобы просить представителей русского народа помочь ему советами в управлении, в котором он, воспитанный в гвардейских полках, ничего не понимает и не может понимать, он дерзко, неприлично кричит на явившихся к нему с поздравлениями представителей русского народа, называя робко выраженное некоторыми из них желание доводить до сведения власти о своих нуждах «бессмысленными мечтаниями». И что же? Русское общество возмутилось, просвещенные и честные люди – либералы – высказали свое негодование и отвращение, по крайней мере, воздержались от восхваления такого правительства и от участия в нем и поощрения его? Нисколько. С этого времени начинается особенно напряженное взапуски восхваление и отца, и подражающего ему сына, и не слышится ни одного протестующего голоса, и залы Зимнего дворца заваливаются подлыми, льстивыми адресами и подносимыми иконами. Устраивается ужасающая по своей нелепости, безумной трате денег, коронация; происходят от презрения к народу и наглости властителей страшные бедствия погибели тысячей людей, на которые устроители ее смотрят как на маленькое омрачение торжеств, которые не должны от этого прерываться; устраивается никому, кроме тех, кто устроили ее, не нужная выставка, на которую тратятся миллионы; с неслыханной прежде наглостью выдумываются в канцелярии синода новые, самые глупые средства одурения народа, – мощи человека, про которого никто ничего никогда не знал; усиливаются строгости цензуры, продолжается положение охраны, то есть узаконенное беззаконие, и положение становится все хуже и хуже.

А я думаю, что всего этого не было бы, если бы те просвещенные и честные люди, которые теперь заняты либеральной деятельностью на почве законности в земствах, комитетах, подцензурной литературе и т. п., направляли бы свою энергию не на то, чтобы в формах, учрежденных самим правительством, как‑нибудь обмануть его и заставить действовать себе на вред и погибель*, а только на то, чтобы, ни в коем случае не участвуя в правительстве и ни в каких делах, связанных с ним, отстаивать свои личные права человека.

* Иногда мне просто смешно подумать, как могут люди заниматься таким очевидно невозможным делом, точно как думать, что можно отрезать у животного ногу так, чтобы оно не заметило.

«Вам угодно учредить, вместо мировых судей, земских начальников с розгами, – это ваше дело; но мы не пойдем ни судиться к вашим земским начальникам, ни сами не будем поступать в эту должность; вам угодно сделать суд присяжных одною формальностью, – это ваше дело, но мы не пойдем в судьи, ни в адвокаты, ни в присяжные; вам угодно под видом охраны установить бесправие, – это ваше дело, но мы не будем участвовать в ней и будем прямо называть охрану беззаконием и смертные казни без суда – убийством; вам угодно устроить классические гимназии с военными упражнениями и законом божиим или кадетские корпуса, – ваше дело, но мы не будем в них учителями, не будем посылать в них наших детей, а будем воспитывать их так, как считаем хорошим; вам угодно свести на нет земство, – мы не будем участвовать в нем; вы запрещаете печатать то, что вам не нравится, – вы можете ловить, сжигать, наказывать типографщиков, но говорить и писать вы не можете нам помешать, и мы будем делать это; вы велите присягать на верность царю, – мы не будем делать этого, потому что это глупость, ложь и подлость; вы велите служить в военной службе, – мы не будем делать этого, потому что считаем массовое убийство таким же противным совести поступком, как и убийство одиночное, а, главное, обещание убивать, кого прикажет начальник, – самым подлым поступком, который может сделать человек; вы исповедуете религию, отставшую на тысячу лет от века, с Иверской*, мощами и коронациями, – это ваше дело, но идолопоклонство и изуверство мы не только не признаем религиею, но называем изуверством и идолопоклонством и стараемся избавить от него людей».

И что может правительство против такой деятельности? Можно сослать, посадить в тюрьму человека за то, что он готовит бомбу или даже печатает прокламацию к рабочим, и можно передать комитет грамотности из одного министерства в другое или закрыть парламент; но что может сделать правительство с человеком, который не хочет публично лгать, поднимая руку, или не хочет детей отдавать в заведение, которое он считает дурным, или не хочет учиться убивать людей, или не хочет участвовать в идолопоклонстве, или не хочет участвовать в коронациях, встречах и адресах, или говорит и пишет то, что думает и чувствует? Преследуя человека, правительство делает из такого человека возбуждающего общее сочувствие мученика и подрывает те основы, на которых оно само держится, так как, поступая так, оно вместе того, чтобы охранять человеческие права людей, само нарушает их.

И стоит только всем тем просвещенным и честным людям, силы которых гибнут теперь во вред себе и делу на революционной, социалистической и либеральной деятельности, начать поступать так, и тотчас же составилось бы ядро честных, просвещенных и независимых людей и к ядру этому примкнула бы вся, всегда колеблющаяся масса средних людей и явилась бы та единственная сила, которая покоряет правительства, – общественное мнение, требующее свободы слова, свободы совести, справедливости и человечности. А как скоро составилось бы такое общественное мнение, так не только нельзя бы было закрывать комитет грамотности, но сами собой уничтожились бы все те бесчеловечные учреждения охраны, тайной полиции, цензуры, Шлиссельбурга, синода, с которыми борются теперь революционеры и либералы.

Так что для борьбы с правительством пробованы были два средства, – оба неудачные, и остается теперь испытать третье, которое еще не пробовано и которое, по моему мнению, не может не быть успешно. Средство это, коротко выраженное, состоит в том, чтобы всем просвещенным и честным людям стараться быть как можно лучше, и даже лучше не во всех отношениях, а только в одном, именно соблюсти одну из своих элементарных добродетелей – быть честным, не лгать, а поступать и говорить так, чтобы мотивы, по которым поступаешь, были понятны любящему тебя твоему семилетнему сыну; поступать так, чтобы сын этот не сказал: «А зачем же ты, папаша, говорил тогда то, а теперь делаешь или говоришь совсем другое?» Средство это кажется очень слабым, а между тем я убежден, что только одно это средство двигало человечество с тех пор, как оно существует*.

Убежден же я в этом потому, что то, что требуется совестью – высшим предчувствием доступной человеку истины, – есть всегда и во всех отношениях самая нужная и самая плодотворная деятельность. Только человек, живущий сообразно своей совести, может иметь благое влияние на людей. Деятельность же, сообразная с совестью лучших людей общества, есть всегда та самая деятельность, которая требуется для блага человечества в данное время.

Простите, что так много написал вам, может быть, совершенно ненужного вам; но мне давно хотелось высказаться по этому вопросу. Я начал даже большую статью об этом*, но едва ли успею до смерти кончить, и потому хотелось бы хоть кое‑как высказаться. Простите, если в чем ошибся.

Дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

31 августа 1896.

* Только потому, что были такие люди – прямые, правдивые, мужественные и не уступавшие никому в деле своего человеческого достоинства, и совершились все те благие перевороты, которыми теперь пользуются люди, – от уничтожения пытки, рабства до свободы слова и совести. И это не может быть иначе, потому что то, что требуется совестью, высшим предчувствием доступной человеку истины, – есть всегда и во всех отношениях самая плодотворная и самая нужная в данную минуту для человечества деятельность. Только человек, живущий сообразно своей совести, может иметь влияние на людей, и только деятельность, сообразная с совестью, может быть полезна.

Но я должен оговориться: то, что для достижения тех целей, к которым стремятся и революционеры и либералы, самое действительное средство есть деятельность, сообразная с своей совестью, – не значит то, что для достижения этих целей можно начать жить сообразно с своей совестью. Нарочно начать жить сообразно с своей совестью для достижения каких‑либо внешних целей – нельзя.

Жить сообразно с своей совестью можно только вследствие твердых и ясных религиозных убеждений. Когда же есть твердые и ясные религиозные убеждения, то благие последствия от них во внешней жизни придут неизбежно. А потому сущность того, что я хотел сказать вам, состоит в том, что невыгодно хорошим, искренним людям тратить силы ума и души на достижение мелких, практических целей, как разные борьбы народности, партий, либеральных вымогательств, когда не установлено ясное и твердое религиозное мировоззрение, то есть сознание смысла своей жизни и своего назначения. Я думаю, что все силы души и разума хороших людей, желающих служить людям, должны быть направлены на это. А когда это будет, то будет и все остальное.

 

Д. П. Кониси

<перевод с английского>

 

1896 г. Сентября 30. Ясная Поляна.

Дорогой Кониси,

Я очень рад был познакомиться с Току‑Томи и его спутником: они показались мне очень просвещенными и свободными в своих взглядах людьми*. Очень порадовался я тоже тому, что вы мне пишете об изменении ваших взглядов на православие. Мне всегда странно было думать и казалось невероятным, чтобы такой умный и свободный от суеверий народ, как японцы, мог бы принять и поверить во все те нелепые и не имеющие ничего общего с христианством догматы, которые составляют сущность церковного христианства, как католического, так и православного и лютеранского. Мне всегда казалось, напротив, что как японцы, так и китайцы неизбежно должны будут принять истинное христианство, которое одно отвечает на те вопросы жизни, которые встают теперь перед всеми людьми и требуют своего разрешения, не находящегося ни в буддизме, ни в конфуцианстве. Все великие учителя человечества всегда проповедовали братство всех людей, но одно христианство указывает тот путь, посредством которого достигается это братство. Вы переводили мои сочинения «Крейцерову сонату» и др., но мне бы очень хотелось познакомить японскую публику с истинным христианством,

как, по моему мнению, его понимал основатель его. Это я, как умел, изложил в книге «В чем моя вера?» и, главное, в книге «Царство божие внутри вас». Я думаю, что эти книги, или, по крайней мере, изложение их содержания, могли бы быть интересны для японцев и показали бы им, что христианство не есть собрание описаний чудес, а самое строгое изложение того смысла человеческой жизни, из которого вытекает не отчаяние, не равнодушие к своим поступкам, а самая определенная нравственная деятельность.

Я посоветовал вашим друзьям выписать для вас из Женевы те книги, которые вы желаете иметь, сам же, если вы только пожелаете этого, пришлю вам для перевода то сочинение, которым я занят теперь и которое содержит самое – сколько я умел сделать – сжатое и точное изложение христианского учения*. Некоторые статьи я передал Току‑Томи для пересылки вам. Очень буду рад, если они пригодятся вам*. Затем прощайте, дружески жму вам руку и желаю вам всего хорошего.

Лев Толстой.

30 сентября 1896.

 

Т. Л. Толстой

 

1896 г. Октября 10–11. Ясная Поляна.

Милая Таня, приезжай скорее, у нас очень хорошо и весело. Князь сегодня приехал, и мы с Машей верхом ездили, Маша на Миронихе, Коля* на Мальчике, а я на Шведке, было очень весело, были у Марьи Александровны. Александра Ивановна уехала.

Мама целый день занимается фотографией. Она сняла несколько раз Козловку и группу нас всех. Лева с Доллан очень веселы, и играем мы все в теннис.

Маша очень свежа и велела тебе сказать, что если тебе нужно, то оставайся в Москве. Она в Пирогово не уедет.

<2> Коля сказал, что седуны твои были безвредны, так как они вместе теряют свою соль*. Целую тебя

Я, Левон старший.

 

С. А. Толстой

 

1896 г. Октября 23. Ясная Поляна.

Написал тебе это «не письмо» , милый друг, и хотел послать с Таней, уехавшей в Тулу, но не успел – она уехала, и вот пишу письмецо, которое сам свезу в Ясенки. Очень мне вчера было сердечно хорошо провожать тебя, только жалко было, что ты испугалась, и досадно было на бедного, лишенного главного человеческого чувства понимания жизни других людей и поэтому до идиотизма эгоистического Мишу. Пишу это отчасти, даже не отчасти, а совсем для него: ему нужнее всякой тригонометрии и Цицерона учиться понимать жизнь других людей, понимать то, что для других несомненно и часто отравляет жизнь, а для него совершенно неизвестно, то, что другие люди так же радуются, страдают, хотят жить так же, как и я. Он совершенно лишен этого чутья, и ему надо вырабатывать в себе это чутье, потому что без него человек – животное, и не простое, а страшное, ужасное животное. Говорю я это ему не потому, что он вчера в вагоне, как ты кротко выразилась, ворчал, а потому, что я никогда, исключая как в важных катастрофах, как твоя болезнь, не видал в нем ни искры сочувствия и интереса к чужой жизни – сестер, братьев, твоей, моей. Сочувствие же истинное может выразиться только в обыденной жизни, а не в катастрофах; в исключительных случаях сочувствие не есть сочувствие страдающему, а опять эгоизм – страх перед нарушением привычного и приятного порядка жизни. Меня этот эгоизм ужасает и действует на меня как вид ужасной, гноящейся, вонючей раны.

Я давно набираю это чувство и вот высказал, только больно то, что знаю вперед, что все, что я сказал, будет спокойно откинуто, как нечто неприятное, нарушающее эгоистическое самодовольство. Если же нет, и ты, Миша, подумаешь и заглянешь в себя и согласишься и захочешь вызвать в себе недостающее, то я буду очень рад. Только признать свои несовершенства, и сейчас же выступят сами собой все хорошие свойства. А они есть в тебе.

Очень уж наболело у меня сердце от этих двух мальчиков. Андрюша, который вчера не пришел к тебе, вернулся опять бог знает когда. Я лег во 2‑м часу, его не было. И нынче доволен и горд и куда‑то исчез опять.

Ужасно тяжело видеть в моей семье такое противуположное всему тому, что не только теперь, но всегда прежде считал хорошим.

Ну, довольно. Тебе и так скучно, а я еще докучаю. Да хотелось излить горе. А кому же ближе, как тебе. Лева нынче, смотрю, вставляет сам двойную раму с Дорой. Я всегда этому радуюсь. Маша ходила на деревню к больным; учит сейчас и переписывает письмо, которое я написал иркутскому начальнику дисциплинарного батальона*. Я утро спал, писал, последние дни в своей работе запутался и был бы огорчен, если бы не знал, что это бывает и пройдет и еще лучше уяснится*. Ты не скучай и не унывай. Ты говорила, что твой приезд мог быть для нас не так приятен, как прежний. Я, напротив, очень был тобой доволен, и очень хорошо было с тобой, и хотел бы тебя не покидать и для тебя и для себя в духовном отношении.

Таня решила 18 переезжать, я не спорю, но я, если думал, то решил, когда выпадет снег; нынче ветрено и похоже на приближение снега.

Я нынче все утро в постели сочинял стихи в роде Фета, в полусне. В полусне только это простительно.

Целую тебя, Мишу и Сашу.

Еще событие у меня то, что читаю прекрасную, удивительную статью Carpenter, англичанина, о науке*.

 

Деметрио санини

<перевод с английского>

 

1896 г. Ноября 11. Ясная Поляна.

Милостивый государь,

Я только что получил ваше письмо*, в котором вы мне сообщаете, что вследствие письма моей дочери, передавшей вам мое желание, чтобы деньги, предназначенные для подарка, который вы имели намерение мне сделать, были употреблены на дело благотворительности, – вы открыли в вашем кружке подписку, которая достигла 22 500 франков.

В то же самое время я получил известия с Кавказа о том плачевном положении, в котором находится целое население духовных христиан (духоборов), исповедующих евангельские принципы непротивления, и с прошлого года страшно преследуемое русским правительством. Эти несчастные, числом около 2000 душ, были изгнаны из своих домов и переселены в татарские деревни, где у них никаких средств существования. Все деньги, какие у них были, истрачены в течение этого года, и они не имеют средств нанимать себе жилища, покупать пищу и, в особенности, не имеют возможности зарабатывать себе на жизнь своим трудом, в котором никто не нуждается в деревнях, где они принуждены оставаться; так что, как мне пишут люди, которым можно доверять, большая часть женщин и детей больны благодаря лишениям, которые им приходится переносить, и смертность между ними ужасная. Английские квакеры пришли им на помощь, наши друзья тоже собирают, что могут, и посылают им. Но по тому, что мне пишут, бедствие этих людей, страдающих за свои религиозные верования, очень велико, и им следовало бы прийти на помощь, особенно во время зимы. Раз у вас возникла мысль, которой я очень тронут и за которую признателен, сделать подписку на дела благотворительности и раз эта подписка дала сумму в 22 500 франков, не согласились ли бы вы употребить ее на помощь этим несчастным? Я не знаю употребления более достойного и благодетельного, чем это. В случае, если бы вы согласились на мое предложение, не хотели ли бы вы, может быть, поручить кому‑нибудь из ваших друзей самому отвезти деньги духоборам. В таком случае я дал бы лицу, которое поехало бы, все нужные указания; в случае, если бы вы не нашли никого, кто мог бы поехать на Кавказ, я поручу кому‑нибудь из моих друзей сделать это.

Принося вам еще раз благодарность за доброжелательные чувства, которые вы мне выражаете, прошу вас, милостивый государь, принять уверение в моем уважении и сочувствии.

Лев Толстой.

1896, 23 ноября.

Что касается подарка, я повторяю то, что я вам написал через посредство моей дочери, что предпочитаю, чтобы стоимость подарка была употреблена на покупку пищи и одежды для тех, кто в них нуждается.

 

С. А. Толстой

 

1896 г. Ноября 13. Ясная Поляна.

13 ноября.

Ужасно грустно мне было, милая голубушка Соня, получить вчера твое письмо к Тане, в котором ты жалуешься на то, что мы тебе не пишем. Я пишу теперь третье письмо*. И они писали. Меня только огорчает, что я после твоего отъезда пропустил день. Надо было рассчитывать на промедление. Ты спрашиваешь: люблю ли я все тебя. Мои чувства теперь к тебе такие, что мне думается, что они никак не могут измениться, потому что в них есть все, что только может связывать людей. Нет, не все. Недостает внешнего согласия в верованиях, – я говорю внешнего, потому что думаю, что разногласие только внешнее, и всегда уверен, что оно уничтожится. Связывает же и прошедшее, и дети, и сознание своих вин, и жалость, и влечение непреодолимое. Одним словом, завязано и зашнуровано плотно. И я рад.

У нас все хорошо. Дружно, здорово. Мне очень хочется скорей соединиться с тобой. Работается плохо, а нынче решил, что не нужно себя насиловать, а отдыхать, и нынче чудный день, солнечный, поехал верхом к Булыгину утром, так что обедал один в 4. А Лева с Дорой ездили в Тулу

<2> кастрюли покупать. Марья Александровна Дубенская нынче уехала.

Зовут ужинать. Что ты все не бодра, и письма твои нехорошие по духу. Очень, очень хочется поскорее с тобой быть, и без хвастовства, не столько для себя, сколько для тебя, но так как ты – я, то и для себя.

Не понравилось мне то, что тебе статья Соловьева понравилась*.

Ну, прощай пока.

Л. Т.

 

А. М. Кузминскому

 

1896 г. Ноября 13–15. Ясная Поляна.

Любезный друг Александр Михайлович.

Постараюсь ответить на твой запрос так, как ты желаешь. Я думаю, что обращение ко мне г‑на Витте и желание моего участия в деле, которым он занят, основано на недоразумении*. Во всем, что я пишу в последние года о вопросах социальных, я выражаю, как умею, мысль о том, что главное зло, от которого страдает человечество, и все неустройство жизни происходит от деятельности правительства. Одна из поразительных иллюстраций этого положения есть не только допускаемые, но неизбежно поощряемые правительством приготовление и распространение губительного яда вина, так как эта продажа дает одну треть бюджета. По моему мнению, если правительство считает справедливым употреблять насилие для блага граждан, то первое употребление этого насилия должно бы было быть направлено на полное запрещение яда, губящего и физическое и духовное благо миллионов людей. Если правительство считает возможным запретить игорные дома и многое другое, то оно точно так же может запретить водку, как она запрещена во многих штатах Америки. Если же оно пользуется этим доходом и позволяет то, что оно могло бы запретить, то как же оно может желать уменьшить потребление вина. Так что общества трезвости, учреждаемые правительством, не стыдящимся самому продавать через своих чиновников яд, губящий людей, представляются мне или фарисейством, или игрушкой, или недоразумением, или и тем и другим и третьим вместе, которым я поэтому никак не могу сочувствовать.

Прости меня, пожалуйста, что я так перемарал это письмо. Хотел сначала написать так, чтобы ты мог прямо мой ответ передать Витте, но кажется, что это так нельзя, что это или раздражит, или огорчит его, чего я истинно не желаю. Насчет же свидания нашего я тоже желал бы избежать этого. Мы стоим на таких отдаленных друг от друга точках, и думаю, что и направления, по которым мы движемся, до такой степени противоположны, что ничего из этого свидания, кроме потери времени, выйти не может.

Нельзя ли тебе так написать ему: «что Толстой не сочувствует вообще казенной продаже вина, как возвращению к старым формам, и не думает, чтобы общества трезвости, ведомые правительственными чиновниками, могли влиять на народ. Вообще же он (Толстой) такой крайний человек, что с ним лучше не водиться». Или что‑нибудь в этом роде.

У нас был слух, что тебя переводят сенатором. Мы очень было пожалели, потому что вы любите Киев (нынче ночью видел Таню во сне, что она не хочет уезжать с своей дачи и сажает какие‑то деревья), но, судя по вашим письмам, ничего этого нет. И дай бог.

Что бы вы уговорили Драгомирова, чтобы он не писал таких гадких глупостей, и, главное, тон этот: «Ах, господа, господа» и т. д. Ужасно думать, что во власти этого пьяного идиота столько людей*.

Прощай пока, целую тебя. Любящий тебя

Л. Толстой.

 

*301. H. A. Любимову

 

1896 г. Декабря 17. Москва.

Уважаемый Николай Алексеевич.

Очень благодарен за присылку мне вашего прекрасного труда*, я говорю прекрасного, потому что слегка заглянул в него и знаю по прежним вашим сочинениям ваше мастерство ясного и точного изложения. Предмет же вашей книги самый интересный в области вашей науки, потому что история науки есть сама наука plus история деятельности ума человечества в известном направлении. С соображениями же вашими о том, что цель жизни человечества есть расширение знания со всеми вытекающими из него (практическими, как я полагаю, вы разумеете) [последствиями], я никак не могу согласиться. Физические знания, в особенности если для приобретения их не требуется затраты лучших сил своей и чужих жизней, составляют безвредное, приятное и могущее быть полезным занятие, но цель жизни заключается, по моему мнению, не в расширении этих знаний, а в нравственном совершенствовании, индивидуальном и общественном, в установлении царства божия и в своем сердце и на земле. Расширение же знаний и вытекающие из них последствия совершенно независимы от нравственного совершенствования и нравственное совершенствование от физических знаний; они могут совпадать, но могут и быть в противоречии друг с другом.

Вы вызываете меня на высказывание моего мнения о значении физических и вообще естественных наук, и потому я позволю себе высказать его. Мне кажется, что никакая отдельная наука, ни наука вообще не должна предъявлять своих прав на высшее и исключительное значение; что такое предъявление прав в высшей степени не научно, потому что не имеет никаких оснований, кроме желания людей, занимающихся науками, думать, что они занимаются самым важным на свете делом и что поэтому они свободны от требований, предъявляемых действительно высшим делом жизни, исполнением воли бога – религией. По‑моему, наука для того, чтобы законно занимать подобающее ей и достойное уважения место, должна помнить, что она есть безразличное занятие, вроде всякого ремесла (хотя одно из самых утонченных ремесл), которое само в себе не представляет никакого достоинства и может быть употреблено на пользу и на вред, и тогда оно есть хорошее препровождение времени, как и всякий труд. Но как только наука заявляет права на высшее значение становится на то место, на котором может стоять только нравственность, как это часто делается в последнее время и как вы это высказываете в вашем письме*, так она становится уже не хорошее, а очень вредное препровождение времени. Повторяю свою благодарность за присылку книги и доброе письмо ваше, остаюсь

с истиным уважением Лев Толстой

 

 

1897

 

Л. И. Веселитской

 

1897 г. Января начало. Москва.

Дорогая Лидия Ивановна. Очень вам благодарен за ходатайство перед Стасюлевичем* и за предложение отдать это в «Ниву». Я совершенно не согласен со Стасюлевичем и очень жалею, что он так непонятлив. Начали ли вы писать на мою тему?* Если начали, то продолжайте. Если вы полюбите эту тему, то будет очень хорошо. Если же не начинали, то не начинайте. Я знаю, что никогда не напишу этого, а все‑таки хочется надеяться. В последнее время пришлось опять живо почувствовать то, что хотелось бы выразить в этом писании.

Здоровы ли вы? бодры ли? довольны ли своей жизнью? Желаю вам радостного труда и дружески жму вашу руку. Не узнаете ли чего про Черткова и про успех или неуспех его дела?*

Любящий вас

Толстой.

 

В. В. Стасову

 

1897 г. Января 4. Москва.

Нет ли записок, кроме Полторацкого и Зисермана, касающихся Кавказа и войны в 40–60 годах? Вот мои дерзкие и покорные просьбы*. Прошу простить и не бранить.

Из этих 20 томов те, которые касаются Аварии и Чечни.

Л. Толстой.

 

M. Л. Толстой

<неотправленное>

 

1897 г. Января 12 Москва. 12 января. Утро.

Читай одна.

Милая Маша, хотя, когда ты тут, я редко говорю с тобой, теперь, когда мне очень скверно на душе, хочется твоего сочувствия. Из всех семейных ты одна, как ни сильна твоя личная жизнь и ее требования, ты одна вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я, по какой‑то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких‑либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на все, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней, и хочется кричать, плакать, и знаешь, что все это бесполезно и что никто не то что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, – постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на M‑lle Aubert* и почувствовал, что мы с ней одинаково лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы это чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что‑нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние годы, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь. Не знаю, что от чего: оттого ли, что я не могу увлечься работой, чтоб не так больно чувствовать это, или оттого, [что] я так больно чувствую, я не могу работать, но мне тяжело и хочется сочувствия, чтоб меня поняли и пожалели. Таня бедная хотела бы жить ближе ко мне, но она ужасно слаба и вся завлечена этим безумным водоворотом: Дузе, Гофман, красота, выставка, старость подходит, Сухотин, скверно. Сережа, Илюша, Миша всё то же. Даже нет детей, чтоб на них отдохнуть, Черткова и Поши тоже нет. Ты сама вся изломана и измучена своими делами, а я тебе еще свою выставляю болячку*. Давай болеть вместе. Ты мне свое все скажи. Я приму близко к сердцу, потому что это может быть и страданье в будущем, но это серьезное. Мучает же напряженность пустяков и мелких гадостей.

 

В. Г. Черткову

 

1897 г. Января 12. Москва.

Читайте один.

Что вы не пишите мне, милый друг? Хорошо ли вам? Хорошо ли в душе? Не лежит у меня сердце к тому, что вы там делаете. Боюсь, что вы своей душе вред сделаете. Не верится мне, чтобы хорошее, настоящее дело надо было делать с такими подготовлениями, приготовлениями*. Боюсь, что это соблазн. Напишите мне, главное, про себя, про свою душу: как и чем она живет, чем страдает, чем радуется. Я пишу вам нынче особенно потому, что мне очень тяжело и одиноко. Маши нет, и никого нет такого, как вы и Поша, кому хотелось бы излить душу, пожаловаться, попросить участия, сострадания. Жизнь, окружающая меня, становится все безумнее и безумнее: еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты и угнетения, и больше ничего. И остановить это, обличить, усовестить нет никакой возможности. Глухие скорее услышат, чем кричащие не переставая. И мне ужасно, ужасно тяжело. Если бы я сказал, что несу терпеливо, делаю, что могу, я бы сказал неправду. Падаю духом, озлобляюсь, молюсь безнадежно и отвратителен сам себе. Вот это правда.

Нового ничего не случилось: все то же, но как будто все разгорается и разгорается эта нелепость и развратность жизни, а с моей стороны все меньше и меньше противодействия и все большая и большая близость к концу и потому все большее и большее желание, желание тихой, достойной человеческой жизни. И нет того, что спасало прежде: напряженной, увлекающей, поглощающей работы. Пишу об искусстве*, но эта работа отчасти, особенно теперь, ученая и не захватывающая, а на другие работы нет энергии. Вы, пожалуйста, не утешайте меня, и не пишите мне про это, и не читайте никому мое письмо, кроме Поши. Мне только нужно было высказаться любимому и любящему человеку. И мне станет легче. В хорошие минуты говорю себе, что то, что со мной, это мне нужно, что так нужно дожить до смерти, а потом – опять возмущение и желание и упрек, зачем не дано мне хоть перед смертью пожить, хоть год, хоть месяц, свойственной мне жизнью, вне той лжи, в которой я не только живу, но участвую и утопаю.

Так вот напишите мне про себя так же откровенно, как я пишу про себя, а про меня не пишите. Жму вам руку.

Л. Т.

 

С. А. Толстой

 

1897 г. Февраля 1. Никольское‑Обольяново.

1 февраля вечер.

Милый друг Соня,

Таня написала тебе* о том, как мы доехали и живем, о внешнем, мне же хочется написать тебе о том, что тебя интересует – о внутреннем, о душевном, моем состоянии.

Уезжал я грустный, и ты почувствовала это и оттого приехала, но тяжелого чувства моего не рассеяла, а скорее усилила. Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию*. Я долго не мог понять: какую репетицию? и никогда и не думал об этом. И все это больно. Неприятно, больше, чем неприятно… мне было узнать, что, несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать. Я знаю, что это ты не нарочно делала, но все это делалось бессознательно, как делается всегда с людьми, занятыми одной мыслью. Знаю, что и ничего из того, что ты едешь, теперь не может выйти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра ужасно мучительна. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда: во‑1‑ых, и нужды особенной нет для поездки, во‑2‑ых, можно было ехать прежде и после – потом.

Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек* руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет.

Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни – прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас. Это сближение началось давно, еще до Ванечкиной смерти, и становилось все теснее и теснее и особенно последнее время, и вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35‑летней жизни, эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью.

Прощай и прости, милый друг.

Целую тебя.

Л. Т.

Письмо это уничтожь.

Во всяком случае, пиши мне, и почаще.

Зачем я пишу? Во‑1‑ых, чтобы высказаться, облегчить себя и, во‑2‑ых и главное, чтобы сказать тебе, напомнить тебе о всем значении тех ничтожных поступков, из которых складывается то, что нас мучает, помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живешь.

Кончиться это может невольно чьей‑нибудь смертью, и это, во всяком случае, как для умирающего, так и для остающегося, будет ужасный конец, и кончиться может свободно, изменением внутренним, которое произойдет в одном из нас. Изменение это во мне произойти не может: перестать видеть то, что я вижу в тебе, я не могу, потому что ясно вижу твое состояние; отнестись к этому равнодушно тоже не могу. Для этого – чтоб отнестись равнодушно, я должен сделать крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остается одна возможность, та, что ты проснешься от этого страшного сомнамбулизма, в котором ты ходишь, и вернешься к нормальной, естественной жизни. Помоги тебе в этом бог. Я же готов помогать всеми своими силами, и ты меня учи, как?

Заезжать тебе на пути в Петербург, я думаю, лучше не надо. Лучше заезжай оттуда*. Виделись мы недавно, а я не могу не испытывать неприятного чувства по отношению этой поездки. А я чувствую себя слабым и боюсь себя. Лучше заезжай оттуда. Ты всегда говоришь мне: будь спокоен, и это оскорбляет и огорчает меня. Я верю твоей честности вполне, и если я желаю знать про тебя, то не по недоверию, а для того, чтобы убедиться, насколько ты связана или свободна.

 

С. Н. Толстому

 

1897 г. Февраля 22. Никольское.

22 февраля.

Вспоминаю беспрестанно и думаю о тебе и особенно вспоминал 5 февраля, когда тебе минуло 71 год*, «many happy returns of the day»*. И нынче ночью видел тебя во сне. Очень хотелось бы видеться. Ты скажешь: зачем же я не приеду к тебе? Я сам себя об этом спрашиваю, потому что знаю, что как мне ни хорошо здесь у Олсуфьевых, у тебя бы было еще гораздо лучше. Но я как‑то привык сам

<2> ничего не предпринимать, и куда меня направят, туда я и еду, разумеется, всегда с радостью, только бы вон из Москвы. Одно время я подговаривался, чтобы ехать в Пирогово, но почему‑то это не устроилось. А жалко, потому что в наши года ce que est retardé est probablement perdu* и навсегда. Я всю зиму эту не так здоров, как бы желал и как бывал прежде. Главное, не работается, а, живя в этой безобразной жизни, одно успокоение – это уйти с головой на 4, 5 часов в день в свою работу, которую считаешь не бесполезной. А нынешний год этого нет, пишу об искусстве, и работа подвигается плохо*, а работа интересная и которую ты наверно одобришь, потому что найдешь в ней много своих мыслей. Теперь о Черткове и Бирюкове и моей петербургской поездке: Черткову предложили на выбор: в Остзейские провинции или за границу, и он выбрал за границу; Бирюков сказал, что он ничего выбирать не хочет, а если считают себя вправе насильно выслать его, то пусть высылают куда хотят. Его сослали (свезли с переодетыми учтивыми жандармами) в г. Бауск, Курляндской губернии. Говорят, крошечный городок в 50 верстах от железной дороги, наполненный евреями. За что выслали, все спрашивают и никто не говорит*. Главная цель, очевидно, в том, чтобы противодействовать распространению истины, не трогая почему‑то меня, что мне очень неприятно, и потому, что совестно, и еще потому, что это обязывает меня, которому одному предоставлена возможность высказываться, высказываться все прямее и прямее. Цели же своей высылка эта, разумеется, не достигла, потому что она близких людей сблизила еще больше, средних, колеблющихся людей привлекла на сторону правды и в самых далеких вызвала неудовольствие против правительства и недоверие к нему. Что ты? Как твое здоровье? Что хорошенького прочел? Я ничего не могу указать. Что Марья Михайловна? Вероятно, еще больше теперь боится, и напрасно. Что милые девочки? Таня здесь со мною, Маша в Москве, там теперь и Лева. Вероятно, и я приеду скоро. Прощай, целую вас всех. Если напишешь, буду благодарен, и не напишешь – хорошо.

Л. Т.

 

П. И. Бирюкову

<неотправленное>

 

1897 г. Февраля 26. Никольское.

№ 3. Не получил еще от вас ни одного письма, кроме первого в день вашего приезда, милый, дорогой друг Поша*. Ах, как мне жалко, как мне больно, как мне стыдно за всех этих людей, которые вас возили, таскали, описывали, раскрывали ваши письма! Ведь ужасно то, что все эти люди, начиная с министра и до урядника, менее всего способны заботиться о чем‑нибудь другом, кроме как о самих себе, и они поставлены в необходимость заботиться о других, о воображаемом общем благе, о том, чтобы Бирюков не заразил христианскими чувствами и своей добротой людей, окружающих его. Начинают ведь все эти люди с того, что предаются всякого рода наслаждениям, приучаются к этим наслаждениям еды, питья, охоты, нарядов, танцев, часто разврата и, не имея средств для этого, тянутся к государственному бюджету, собранному с народа, и для этого подчиняются всем требованиям правительства – лжи, лицемерия, насилия, убцйства, читания чужих писем и всякой подлости. Когда же они подчинились всему этому, правительство дает им места, повышает их, и кончается тем, что на всей лестнице управления от министра, через губернатора, до исправника, заведуя всем народом, управляя всем – и религией, и нравственностью, и образованием, и порядками, и имуществом, и хозяйством, сидят преимущественно, исключительно даже, самые эгоистические сластолюбцы, поставленные в необходимость управлять народом, до которого им нет никакого дела.

Простите, что пишу вам, милый друг, то, что вам мало интересно, да меня это так осветило и поразило. Вчера получил письмо от Чертковых, они в Берлине видели Маковицкого. Кенворти в отлучке, но принял их офицер бывший St. John. Они еще не устроились на квартире. Галя перенесла дорогу хорошо.

Я все еще у Олсуфьевых, где мне очень хорошо. Понемногу пишу об искусстве, и все становится интереснее

<2> и интереснее. Хотя это и частный вопрос и есть другие вопросы, более нужные и важные, не могу оторваться от начатой работы. И иногда утешаю себя мыслью, что освещение с христианской точки зрения того, что есть искусство, может быть тихо, но существенно полезно. Шмит пишет, что его предают суду за его статью в 4‑ом №*. Про Ивана Михайловича ничего не знаю*. Пишите мне хорошенько про себя. Что вы делаете? Не взялись ли вы за письменную работу. Нарочно не заставляйте себя, но если бы вас потянуло на такую работу, то отдайтесь ей. И я бы очень рад был и за вас и за то, что вы сделали бы полезное. Целую вас крепко.

Л. Т.

26 февраля 1897.

 

В. Г. Черткову

 

1897 г. Февраля 26. Никольское‑Обольяново. 26 февраля 97 г. № 2. У Олсуфьевых.

Я получил ваше письмо*, милый друг, и вы, верно, теперь получили мое. Я даже надеялся, что мое встретит вас в Лондоне. Хотя вы и не велите мне этого делать, – пишу к вам после кучи написанных писем, и потому едва ли что напишу путного. Писал сейчас Поше через Свербеева (губернатора). Его сын рассказывал, что Поша, будучи у него, написал письмо и хотел опустить в ящик, но Свербеев, бывший с ним очень любезен, сказал, что он не может допустить этого и должен прочесть письмо, тогда Поша разорвал письмо. Какая гадость. Я думал, что это уже перестало случаться со мной, но опять случается в этом случае то, что случалось много раз, что придет мысль, которая кажется преувеличением, парадоксом, но потом, когда больше привыкнешь к этой мысли, видишь, что то, что казалось парадоксом, – есть только самая простая и несомненная истина. Так теперь мне представляется мысль о том, что государство и его агенты – это самые большие и распространенные преступники, в сравнении с которыми те, которых называют преступниками, невинные агнцы: богохульство, кощунство, идолопоклонство, убийство, приготовление к нему, клятвопреступления, всякого рода насилия, мучения, истязания, сечение, клевета, ложь, проституция, развращение детей, юношей (читание чужих писем в том числе), грабеж, воровство – это всё необходимые условия государственной жизни.

Много у меня планов работы, но то, что случилось с вами и Пошей (про Ивана Михайловича* еще ничего не знаю), и, главное, то, что случилось со мной, то, что меня не трогают, – требует от меня того, чтобы высказать до смерти все, что я имею сказать. А я имею сказать очень определенное и, если жив буду, скажу. Теперь же все занят статьей об искусстве и все подвигаюсь, и, кажется, будет интересно и полезно.

Как вы устроились, что Димочка? Какое впечатление произвели на вас друзья Кенворти? За какую работу вы беретесь? Я сужу по себе и потому желаю и советую вам больше всего, особенно теперь на чужбине, кроме работы физической, если возможно, часа три в день, устроить себе работу письменную, умственную, в которую можно бы уходить совсем, и думать, приступая к работе, что делаешь ее не для себя, а для бога – для людей.

Целую вас и очень, очень люблю.

Л. Толстой.

 

Луизе Брюммер

<перевод с французского>

 

1897 г. Февраля 26. Никольское‑Обольяново.

26 февраля 1897.

Дорогая м‑м Брюммер, я очень обязан вам за случай, который вы мне предоставили, сообщить Бьернсону, что я получил его книгу «Король»*, которой я много восхищался (говорю это совершенно искренно, не из любезности; я читал ее вслух нескольким моим друзьям, отмечая им красоты, особенно меня поразившие), и что я сердечно благодарю его за то, что он обо мне вспомнил. Это один из современных авторов, которых я наиболее ценю, и чтение каждого его труда доставляет мне не только большое удовольствие, но открывает новые горизонты. Если вы будете ему писать, милостивая государыня, передайте это ему. Благодарю вас еще раз за вашу услугу, – которую вы мне оказали тем, что написали, прошу вас принять уверения в моих лучших чувствах.

 

А. Ф. Кони

 

1897 г. Марта 9. Москва.

Дорогой Анатолий Федорович. Вчера вечером сын мой* рассказал мне про страшную историю, случившуюся в Петропавловской крепости*, и про демонстрацию в Казанском соборе*. Я не совсем поверил истории, в особенности потому, что слышал, что в Петропавловской крепости теперь уже не содержат заключенных. Но нынче утром встретившийся мне профессор подтвердил мне всю историю, рассказав, что они, профессора, собравшись вчера на заседании, не могли ни о чем рассуждать, так все они были потрясены этим ужасным событием. Я пришел домой с намерением написать вам и просить сообщить мне, что в этом деле справедливо, так как часто многое бывает прибавлено и даже выдумано. Не успел я еще взяться за письмо, как пришла приехавшая из Петербурга дама, – друг погибшей, и рассказала мне все дело и то, что лишившая себя жизни девушка Ветрова мне знакома и была у меня в Ясной Поляне*.

Неужели нет возможности узнать положительно причину самоубийства, то, что происходило с ней на допросе, и успокоить страшно возбужденное общественное мнение, успокоить такой мерой правительства, которая показала бы, что то, что случилось, было исключением, виною частных лиц, а не общих распоряжений и что то же самое не угрожает, при том молчаливом хватании и засаживании, которое практикуется, всем нашим близким.

Вы спросите: чего же я хочу от вас? Во‑первых, если возможно, описание того, что достоверно известно об этом деле, и, во‑вторых, совета, что делать, чтобы противодействовать этим ужасным злодействам, совершаемым во имя государственной пользы*.

Если вам некогда и не хотите отвечать, не отвечайте, если же ответите, буду очень благодарен.

Дружески жму вам руку.

Любящий вас

Лев Толстой.

9 марта 1897.

 

С. Т. Семенову

 

1897 г. Марта 22. Москва.

22 марта 97.

Не надо унывать, дорогой Сергей Терентьевич*. Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренне слаб, и лучам солнца, и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать. Я так больше радуюсь, чем унываю. Делайте то же и вы. Мне хвалили ваш последний рассказ*. Я не читал.

Посылаю адрес Черткова и целую вас.

Л. Т.

 

С. А. Толстой

 

1897 г. Мая 3. Ясная Поляна.

Очень я себя чувствовал вялым и слабым в день отъезда и дорогой*. Но необыкновенная красота весны нынешнего года в деревне разбудит мертвого. Жаркий ветер ночью колышет молодой лист на деревьях, и лунный свет и тени, соловьи пониже, повыше, подальше, поближе, сразу и синкопами, и вдали лягушки, и тишина, и душистый, жаркий воздух – и все это вдруг, не вовремя, очень странно и хорошо. Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берез прешпекта по высокой уж, темно‑зеленой траве, и незабудки, и глухая крапивка, и все – главное, маханье берез прешпекта такое же, как было, когда я 60 лет тому назад в первый раз заметил и полюбил красоту эту. Очень хорошо и не грустно, потому что ничего позади этого не воображаю, а хорошо, как должно быть хорошо в душе и бывает хоть изредка.

Спал дурно, убирался, почти ничего не делал. Проехался верхом на Горелую поляну и кругом на пчельник, пообедал в 2 и пишу. Должно быть, займусь своей статьей теперь. С Левой и Дорой приятно. Хозяйство, как кажется, Лева ведет хорошо. Он огорчился, что ты не дослала ему 50 рублей. Он говорит, что он сделает что может для экономии, и просил то, меньше чего нельзя. Пришли ему с Машей, если можно. Пожалуйста, пожалуйста, не увлекайся ты работой, т. е. не засиживайся ночами. Это ужасно нехорошо тебе. А езди за город, ходи по саду. И не говори, что нужно, принесли 8 листов*. Нельзя подчинять свое здоровье и потому жизнь типографии. Она может подождать. Прощай, целую тебя, Мишу и Машу, и Сашу, и особенно сестру Машеньку. Очень жаль, что мало видел ее.

 

С. А. Толстой

<неотправленное>

 

1897 г. Мая 19. Ясная Поляна. Ночь. 19 мая.

Милая и дорогая Соня.

Твое сближение с Танеевым мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь. Вот уже год, что я не могу работать и не живу, но постоянно мучаюсь. Ты это знаешь. Я говорил это тебе и с раздражением, и с мольбами, и в последнее время совсем ничего не говорил. Я испробовал все, и ничего не помогло: сближение продолжается и даже усиливается, и я вижу, что так будет идти до конца. Я не могу больше переносить этого. В первое время после получения твоего последнего письма* я было решил уехать. И в продолжение трех дней жил с этой мыслью и пережил это и решил, что, как ни тяжела мне будет разлука с тобой, все‑таки я избавлюсь от этого ужасного положения унизительных подозрений, дерганий и разрываний сердца и буду в состоянии жить и сделать под конец жизни то, что считаю нужным делать. И я решил уехать, но когда я подумал о тебе, не о том, как мне будет больно лишиться тебя, как это ни больно, а о том, как тебя это огорчит, измучит, как ты будешь страдать, я понял, что не могу этого сделать, не могу уехать от тебя без твоего согласия.

Положение такое: продолжать жить так, как мы теперь живем, я почти не могу. Я говорю почти не могу, потому что всякую минуту чувствую, как теряю самообладание и всякую минуту могу сорваться и сделать что‑нибудь нехорошее: без ужаса не могу думать о продолжении тех почти физических страданий, которые я испытываю и которые не могу не испытывать.

Ты знаешь это, может быть, забывала, хотела забывать, но знала, и ты хорошая женщина и любишь меня и все‑таки не хотела, я не хочу еще думать, чтобы не могла избавить меня, да и себя от этих ненужных, ужасных страданий.

Как же быть? Реши сама. Сама обдумай и реши, как поступить. Выходы из этого положения мне кажутся такие: 1) и самое лучшее, это то, чтобы прекратить всякие отношения, но не понемногу и без соображений о том, как‑это кому покажется, а так, чтобы освободиться совсем и сразу от этого ужасного кошмара, в продолжение года душившего нас. Ни свиданий, ни писем, ни мальчиков, ни портретов, ни грибов Анны Ивановны*, ни Померанцева, а полное освобождение, как Маша освободилась от Зандера, Таня – от Попова. Это одно и лучшее. Другой выход это то, чтобы мне уехать за границу, совершенно расставшись с тобой, и жить каждому своей независимой от другого жизнью. Это выход самый трудный, но все‑таки возможный и все‑таки в 1000 раз для меня более легкий, чем продолжение той жизни, которую мы вели этот год.

Третий выход в том, чтобы тоже, прекратив всякие сношения с Танеевым, нам обоим уехать за границу и жить там до тех пор, пока пройдет то, что было причиной всего этого.

Четвертый не выход, а выбор самый страшный, о котором я без ужаса и отчаяния не могу подумать, это тот, чтобы, уверив себя, что это пройдет и что тут нет ничего важного, продолжать жить так же, как этот год: тебе самой, не замечая этого, отыскивать все способы сближения, мне видеть, наблюдать, догадываться и мучиться – не ревностью, может быть, есть и это чувство, но не оно главное. Главное, как я тебе говорил, стыд и за тебя и за себя. То самое чувство, которое я испытывал по отношению к Тане, с Поповым, с Стаховичем, но только еще в 100 раз болезненнее. Пятый выход тот, который ты предлагала: мне перестать смотреть на это, как я смотрю, и ждать, чтобы это само прошло, если что и было, как ты говоришь. Этот пятый выход я испробовал и убедился, что не могу уничтожить в себе то чувство, которое мучит меня, до тех пор, пока продолжаются поводы к нему.

Я испытал это в продолжение года и старался всеми силами души и не мог и знаю, что не могу, а напротив, удары всё по одному и тому же месту довели боль до высшей степени. Ты пишешь, что тебе больно видеть Гуревич*, несмотря на то, что чувство, которое ты с ней связала, не имело никакого подобия основания и продолжалось несколько дней. Что же должен я чувствовать после 2‑х летних увлечений и имеющих самые очевидные основания, когда ты после всего, что было, устроила в мое отсутствие ежедневные – если они были не ежедневные, то это было не от тебя – свидания?

А ты в том же письме пишешь как бы программу нашей дальнейшей жизни, чтобы не мешать тебе в твоих занятиях или радостях, когда я знаю, в чем они.

Соня, голубушка, ты хорошая, добрая, справедливая женщина. Перенесись в мое положение и пойми, что иначе чувствовать, как я чувствую, то есть мучительную боль и стыд, нельзя чувствовать, и придумай, голубушка, сама наилучшее средство избавить не столько меня от этого, сколько себя самое от еще худших мучений, которые непременно в том или другом виде придут, если ты не изменишь свой взгляд на все это дело и не сделаешь усилие. Я пишу тебе это третье письмо. Первое было раздраженное*, вторую записочку оставляю*. Ты увидишь из нее лучшее мое настроение прежнее. Уехал я в Пирогово*, чтобы дать и тебе и себе свободу лучше обдумать и не впасть в раздражение и ложное примирение.

Обдумай хорошенько перед богом и напиши мне. Во всяком случае, я скоро приеду, и мы постараемся всё спокойно обсудить. Только бы не оставалось так, как есть; хуже этого ада быть не может для меня. Может быть, мне так надо. Но тебе наверное не надо. Правда, есть еще два выхода – это моя или твоя смерть, но оба они ужасны, если это случится прежде, чем успеем развязать наш грех.

Открываю письмо, чтобы прибавить еще вот что: Если ты не изберешь ни первого, ни второго, ни третьего выхода, то есть не перервешь совершенно всякие сношения, не отпустишь меня за границу с тем, чтобы нам прекратить всякие сношения, или не уедешь со мной за границу на неопределенное время, разумеется, с Сашей, а изберешь тот неясный и несчастный выход, что надо все оставить по‑старому и все пройдет, то я прошу тебя никогда со мной про это не говорить. Я буду молчать, как молчал это последнее время, дожидаясь только смерти, которая одна может избавить нас от этой муки.

Уезжаю я тоже, потому что, не спав почти 5 ночей, я чувствую себя до такой степени нервно слабым, только попуститься – и я разрыдаюсь, и я боюсь, что не вынесу свидания с тобой и все, что может из него выйти.

Состояние мое я не могу приписать физическому нездоровью, потому что все время чувствовал себя прекрасно и нет ни желудочных, ни желчных страданий.

 

С. А. Толстой

 

1897 г. Июля 8. Ясная Поляна.

Дорогая Соня,

Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти, во‑первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во‑2‑х, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.

Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70‑й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.

Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла , буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня*.

Любящий тебя

Лев Толстой.

8 июля 1897 г.

 

*316. П. Карусу

<черновое>

 

1897 г. Июля конец. Ясная Поляна.

Dear Sir, your tale* «Карма» так поразила меня своим глубокомыслием и вместе с тем простотою и занимательностью изложения, что я тогда же, чтобы сделать ее доступной русским читателям, перевел ее по‑русски и отдал сначала в русский журнал, а потом в русское народное издание.

Я никак не думал, чтобы сказка эта, в переводе на французский, немецкий языки могла быть выдаваема за мое сочинение, так как при издании ее обозначил, что это перевод с английского*.

Я узнал о том, что эта сказка выдавалась за мое сочинение, только из вашего письма и очень сожалею как о том, что распространилась эта неправда, так и о том, что это неправда, так как был бы очень счастлив, если бы написал прекрасное сочинение…*

 

А. А. Александрову

 

1897 г. Августа 12? Ясная Поляна.

Милостивый государь

Анатолий Александрович.

Ф. Ф. Тищенко просит меня написать вам мое мнение об его рассказе «Хлеб насущный». С большим удовольствием исполняю его желание. Рассказ этот, по моему мнению, должен производить на всякого серьезного читателя очень сильное и хорошее впечатление. Кроме того, рассказ написан очень хорошо. Вы хорошо сделаете, если напечатаете его*. Желаю вам всего хорошего.

Лев Толстой.

 

В. В. Стасову

 

1897 г. Августа 19. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо*, милый Владимир Васильевич. Вы не велите писать эпитетов, а я пишу, потому что таким вас чувствую. Очень благодарен за высылку «Раn’а», я еще их не получал. Как получу, так сообщу, просмотрю и в целости возвращу.

Вчера прочел конец вашей статьи о Ге*. Я не могу судить об этой вещи, потому что она мне слишком близка. Меня она сильно трогает и восхищает. Отрешившись от своей близости к этой биографии, мне все‑таки кажется, что это очень хорошая, полезная людям, в особенности художникам, будет книга. Как посторонние судят о ней? То, что вы пишете в письме об искусстве, очень верно. Во всех областях человеческой духовной деятельности много суеверий, но нигде более, чем в искусстве, и суеверий глупых до смешного, когда разберешь их и освободишься от них. Очень интересно узнать, что вы пишете*. С большим вниманием и надеждой найти многое согласное со мной прочту. Если можно, сделайте мне вот что. Есть – началось это, по‑моему, с ренессанса – искусство господское и народное. И в области искусства слова, драмы и музыки я знаю прекрасные, главное по искренности, которой часто совсем нет у господ, образцы искусства; но в живописи не знаю, кроме миселей расписанных церковных, хорошего, наивного и потому сильного народного искусства. А должно быть такое же, соответствующее народной поэзии и песне. Не можете ли указать?*

Как жаль, что вы не приедете к нам. Я все надеюсь, что Бычков приедет раньше, и вы приедете хоть в сентябре. Наши вам очень кланяются. Маша больна тифом. Пока опасности нет, но всегда страшно.

Прекрасная, прекрасная ваша книга о Ге.

Дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

19 августа 1897.

 

В. В. Стасову

 

1897 г. Сентября 3. Ясная Поляна.

Получил ваше интересное письмо, дорогой Владимир Васильевич, и почерпнул из него то, что мне нужно было; и кроме того, получил большое удовольствие, читая его*. Прочел его вслух нашим. Я теперь больше понимаю вашу начатую работу и очень желаю ее совершения. Больше мне ничего не нужно. И так совестно, что держу еще ваши книги. Отошлю тогда, когда закончу совсем и не может быть уже нужно заглянуть. А закончу совсем теперь, очень скоро. Можно так?*

Л. Толстой.

 

Т. Л. Толстой

 

1897 г. Октября 14. Ясная Поляна. 14 октября.

Получил твое письмо*, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette galère*, трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. На счет же влюбленья я бы, зная, что это такое, то есть совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и так же осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в котором ты теперь находишься.

Дядя Сережа рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николенька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиваниями и would be* молодецкими взмахами рук и т. п., которые шли к нему, как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николенька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа и Вас[енька] Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим, и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.

Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою, какою ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour*, спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, потому что ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно.

Николеньке надо было поехать домой и выспаться, не плясавши, если же это уже невозможно, то все, что мы можем сделать, грустно сказать: пляши.

Так вот, как я отношусь к твоим намерениям, а приведешь ты их в исполнение или нет, ты знаешь, что мое отношение к тебе не может измениться, не изменится и к Михаилу Сергеевичу или скорее изменится только к лучшему, сделав мне близким близкого тебе человека. Вот и все. Целую тебя. Машу и Колю.

 

М. Л. и Н. Л. Оболенским

 

1897 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Приписочку* писал тебе у себя вечером перед ужином, потом пошли ужинать. Дору рвало, и она легла, и мы ужинали одни: мама, Лева и я, и разговорились о тебе и Коле и о вашей жизни. И мне стало грустно. Главное за то, что мы все – я‑то про себя уже верно знаю – любим вас и говорим о вас, а не вам. И вот я решил написать вам обоим, Коле и Маше, то, что я вывел из этого разговора и что думаю о вашей жизни в будущем с практической стороны. Я и прежде это думал, но теперь думаю с особенной определенностью и ясностью. Во‑первых, в Покровском* вам жить не надо. Не говоря о том, что это может быть неприятно Лизе и братьям и сестрам*, и если не неприятно, то может сделаться неприятно и вовлечь в неприятные не откровенные отношения, это не хорошо, потому что это халат, – эта жизнь не требует никаких усилий, а сел и живи. А усилия вам обоим, и особенно Коле, нужны. Ему необходимо начать свою женатую жизнь деятельностью, и энергичной деятельностью. И мотив этой деятельности для него готовый и очень определенный, это приобретение – наиближайшим к требованиям совести способом – средств той жизни, которую вы ведете. Хорошо быть требовательным и щекотливым к средствам приобретения, когда хоть приблизительно так же строг к себе в трате случайно находящихся в распоряжении средств, а когда этого нет – это самообман. Можно и заняться виноградниками в Алуште, и купить имение в…, где бы ни было, и энергически хозяйничать, и в земстве служить, можно служить и в банке, и в инспекторах, и в суде. Требовательным можно быть после того, как начал деятельность, и тогда отыскивать наиболее согласную с требованиями совести, а не тогда, когда никакой не начал, и когда требования совести нарушены более всего праздностью. Вот, Коля, главное, что я хотел сказать и что я слышу от всех и не могу, к сожалению, не согласиться. Непременно работа, и энергичная работа, и чем скорее, тем лучше. Покровское же, раз начато, пусть будет временным pied à terre*.

Если ошибаюсь – простите. Целую вас.

 

С. Т. Семенову

 

1897 г. Ноября 9. Ясная Поляна.

Очень мне жалко, дорогой Сергей Терентьевич, что должен огорчить вас.

Ваше сочинение: «Новые птицы…»* не хорошо. Нет ни внутреннего, ни внешнего интереса, нет и характеров. Главные лица совсем безжизненные, остальные старые и неяркие типы. Вообще мне кажется, что вы не склонны, или еще рано вам писать в драматическом роде. Мне очень жалко, что я должен сказать это вам, но правда всегда хороша. Рассказы ваши многие – и всегда самые простые, самые лучшие – очень хороши, но это писание ниже всякой критики. Даже и язык не выдержан. Но вы не унывайте, и если есть захватывающие вас чувства, то пишите в форме повести и рассказов. А то и вовсе не пишите. И так можно жить. А главное, не портить себе репутацию. Она теперь хорошая. Главный недостаток этого писания и того, которое было в «Русском слове»*, это то, что это произведение мысли, а не чувства. Не сердитесь на меня и не унывайте. Я в деревне еще. Если буду в Москве, то увидимся и поговорим подробнее.

Любящий вас

Л. Толстой.

Рукопись посылаю.

9 ноября.

 

П. А. Буланже

 

1897 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше длинное письмо, дорогой Павел Александрович, из Москвы*. А я еще в деревне и хочу пробыть как можно дольше. Уж очень велико преимущество жизни здесь перед московской. Чем более живу, тем более убеждаюсь в несомненности того, что простота, бедность, одиночество, скука жизни есть всегдашний признак важности, серьезности, плодотворности жизни, и напротив, сложность, богатство, общественность, веселие жизни – признак ее ничтожности. Сижу здесь один: немного пишу, делаю пасьянсы, разговариваю с Александром Петровичем*, и тем, кто зайдет, читаю пустяки, хожу один по комнате и знаю, чувствую, что жизнь моя оставляет след во мне, а потому, наверное, и в ком‑нибудь другом. А в Москве, в Лондоне интереснейшие события, книги, собеседники, заседания, прения, полнота как будто жизни через край, а она пустая и дай бог, чтобы только пустая, а то еще и скверная. Жизнь та, которая в нас, такое великое, святое дело, что только не нарушать его святости, не мутить – быть как дети, – и жизнь будет плодотворна и удовлетворяющая. За письмо ваше очень благодарю вас. Все это мне нужно про вас знать, и вы старались передать мне все о себе и старались не только мне показать, но и себя уверить, что вам хорошо, но я чувствую, что вам было тяжело и дурно. Разумеется, все дело в том, чтобы не думать о завтрашнем дне, но для того, чтобы не думать о нем, есть только одно средство: думать не переставая о том, так ли я исполняю дело настоящего. И это для нас, людей, связанных семьей, очень трудно, потому что часто нарушается единство с тем, что стало единой плотью, и тогда путаешься. Черткова совет очень хорош, я его и к себе применил. Да и просто по слабости своей не можешь всегда жить в настоящем, особенно за других. Хотя я и не испытывал этого, я вполне понимаю возможность и даже радость незаботы о завтрашнем дне, за себя, но не за других. Вот я теперь за вас не могу выкинуть этого из головы и не могу быть спокоен о вас, пока не узнаю, что вы нашли средства зарабатывать необходимое для семьи.

Так же и вы, я думаю, по отношению жены, тещи. Пожалуйста, не ищите в этих моих словах какого‑нибудь определенного смысла. В них такого и нет. А просто люблю вас и жалею и болею о вас. Хилкова положение я знаю и написал ему нехорошее, злое письмо и теперь со страхом жду его ответа, что он рассердился на меня*. Я живу хорошо. Дочери еще не приезжали. Маленький внук, которого повезла Таня, заболел, и это задержало ее. Прощайте. Целую вас и семью.

Л. Т.

17 ноября.

 

Л. Я. Гуревич

 

1897 г. Ноября 27. Ясная Поляна.

Дорогая Любовь Яковлевна,

Посылаю вам исправленную корректуру перевода Карпентера и английский текст*. Корректуру не худо бы еще просмотреть. В одном месте я перевел буквально habits and conduct звезд прямо: привычками и поведением звезд. Если это вам покажется слишком смелым, поправьте по‑прежнему*.

Переводчик, сын мой Сергей, имя своего не хочет выставлять* и просил еще выслать ему «Северный вестник», адрес его Тульской губернии, г. Чернь.

Предисловие я написал. Оно переписывается и будет выслано вам дня через два. Я бы желал еще раз прочитать и поправить его в корректуре. Пожалуйста, сделайте так*.

Дружески жму вам руку. Передайте мой привет Акиму Львовичу. Его критика Соловьева мне очень понравилась*.

Ваш Л. Толстой.

27 ноября 97.

 

А. Л. Флексеру

 

1897 г. Декабря 5. Москва.

Дорогой Аким Львович,

Я никак не могу печатать мое предисловие к Карпентеру. Очень жалею, что это так случилось, и прошу вас и Любовь Яковлевну простить меня за мою необдуманность и доставленные вам хлопоты. Предмет, о котором я говорю, слишком важен, чтобы писать о нем, не высказав всего, что можно сказать о нем. Это же предисловие я не могу выпустить, поэтому пришлите мне, пожалуйста, назад оригинал и не сердитесь на меня. Мне самому это недоразумение наверное неприятнее, чем оно может быть вам. И потому прошу вас еще раз не сетовать на меня*.

Лев Толстой.

5 декабря.

 

Д. П. Маковицкому

 

1897 г. Декабря 17. Москва.

Дорогой друг Душан,

Благодарю вас за вашу присылку и письмо* и, главное, благодарю вас за вас, за то, что вы такой, какой вы есть, во всех людях вызывающий уважение и любовь.

Я кончил «Об искусстве», отдал в журнал «Вопросы философии» и согласился на печатание раздельно*. Грот оказался душевно больной человек, с которым нельзя считаться, а которого можно только жалеть*.

Надеюсь, что печатание здесь не помешает английскому изданию. Я писал и телеграфировал им, но не получил еще ответа*.

Что касается до предисловия к Карпентеру, то оно было для меня причиной больших неприятностей. И вы были невольной причиной их. Жена страдает какой‑то странной ненавистью, ревностью к Гуревич. Это началось со времени напечатания там «Хозяина и работника»*. Я думал, что это прошло, и никак не думал, чтобы предисловие произвело такое действие, и намеревался сам сказать ей об этом. Вышло же то, что это известие, полученное от вас, произвело на нее ужасное действие, так что пришлось пережить много тяжелого и взять назад статью из «Северного вестника» и вовсе не печатать предисловие*. Почему его вам и не посылаю.

Пишите мне, пожалуйста, о себе, своей жизни, своих трудах, своих друзьях и между прочим о Шмите.

Братски целую вас Л. Толстой.

17 декабря.

Пожалуйста, о том, что я пишу вам о жене, не отвечайте мне, так как письма мои она читает и всякое воспоминание об этом ей мучительно.

 

 

1898

 

Л. Л. и Д. Ф. Толстым

 

1898 г. Января 20? Москва.

Я очень часто с любовью думаю про вас, милые Дора и Лева, и хочется вам сказать это. Как здоровье Доры и вашего будущего семейства и как ваша жизнь идет? Твои занятия? Вероятно, хорошо. У нас нехорошо только в смысле городской суеты. Часто вспоминаю и об уединении среди чистого снега и неба. А живем мы все дружно. Таня уехала в Петербург*. Я не могу набраться энергии для работы и учусь быть довольным и жить без работы внешней, к которой не имеешь силы. Спасибо за «Вестник Европы». Боборыкин замечательно чуток*. Это заслуга. А я теперь между прочим перечитываю Гейне*. Целую вас. Что милая Марья Александровна. Поцелуйте ее от меня и напишите о ней.

 


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 143; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!