Редактору газеты «правительственный вестник»



 

1892 г. Февраля 12. Бегичевка.

Г‑ну редактору «Правительственного вестника».

Милостивый государь,

В ответ на получаемые мною с разных сторон и от разных лиц вопросы о том, действительно ли написаны и посланы мною в английские газеты письма*, из которых приводятся выписки и содержание которых будто бы излагается в № 22 «Московских ведомостей», покорно прошу вас поместить в вашей газете следующее мое заявление.

Писем никаких я в английские газеты не писал. То же, что напечатано в № 22 «Московских ведомостей» мелким шрифтом*, есть не письмо, а выдержка из моей статьи о голоде, написанной для русского журнала, выдержка весьма измененная, вследствие двукратного и слишком вольного перевода ее сначала на английский, а потом опять на русский язык. То же, что напечатано крупным шрифтом вслед за этой выдержкой и выдается за изложение второго моего письма, есть вымысел. В этом месте составитель статьи «Московских ведомостей» пользуется словами, употребленными мною в одном смысле, для выражения мысли не только совершенно чуждой мне, но и противной всем моим убеждениям*.

Примите, милостивый государь, уверения моего уважения.

Лев Толстой.

12 февраля 1892.

P. S. Другое такого же содержания письмо послано мною через Москву. Будьте так добры напечатать то из них, которое придет к вам раньше*. Версию этого письма я предпочитаю.

 

С. А. Толстой

 

1892 г. Февраля 12. Бегичевка.

Погода превосходная, и мы хотим воспользоваться ею, чтобы съездить в Богородицкий уезд: я, Таня, Наташа и Лева. Проездим, вероятно, дня 4. К Бобринским 50 верст, оттуда 20 в Успенское. Если будет дурная погода, то не поедем санями, а вернемся железной дорогой. Будем очень осторожны.

Как мне жаль, милый друг, что тебя так тревожат глупые толки о статьях «Московских ведомостей» и что ты ездила к Сергею Александровичу*. Ничего ведь не случилось нового. То, что мною написано в статье о голоде, писалось много раз, в гораздо более сильных выражениях. Что же тут нового? Это все дело толпы, гипнотизация толпы, нарастающего кома снега. Опровержение я написал*. Но, пожалуйста, мой друг, ни одного слова не изменяй и не прибавляй, и даже не позволяй изменить. Всякое слово я обдумал внимательно и сказал всю правду и только правду и вполне отверг ложное обвинение.

Студенты мне очень помогли*.

Целую тебя и детей.

Л. Т.

 

С. А. Толстой

 

1892 г. Февраля 28. Бегичевка.

Жили мы в продолжение этих метелей в совершенном уединении и тишине; вчера, 27, поехал я опять в Рожню (Таня знает) верхом, но опять не доехал. Намело снегу горы, и дорог нет нигде. Был в Колодезях и другой деревне о дровах и приютах для детей, потом ковал с мужиками и приехал домой в 5. Дома нашел Е. И. Баратынскую с письмом шведа;* тотчас же после приехал Высоцкий, приятель Владимирова, потом к вечеру два брата Алехины, из Полтавы Скороходов и Сукачев, их товарищ. Всем порознь я очень рад, но все вдруг слишком много. Нынче Высоцкий уезжает и везет это письмо. Скороходов с Сукачевым поедут в Куркино к лошадям. Митрофан Алехин поедет с Пошей в Орловку на выдачу и с тем, чтобы заведовать орловскими столовыми и вести у нас всю бухгалтерию,

<2> чего он мастер. Он очень симпатичен, – не похож на Аркадия. Теперь о хлебе.

В последнем письме я, помнится, объяснил тебе, что значит то, что Колечка принял заказ на 22 вагона, а я не понимал, что это значит. Так все прекрасно. Пускай он закупает. Только не знаю, есть ли у него свидетельства. Он пишет нынче*, присылая подробный отчет, что ему нужны 24 свидетельства. Выслала ты их ему? Если нет, то вышли, если можешь, или добудь (ты, Таня) и вышли. Вам из Москвы удобнее и скорее списаться с губернаторами. И Колечке подтверди, чтобы он закупал, если есть время.

О Гроте я писал, а он еще пишет письмо и присылает гектографическое заявление для отправки в газеты и журналы. Я все подписал и отправляю*. Ради бога, милый друг, не беспокойся ты об этом. Я по письму милой Александры Андреевны* вижу, что у них тон тот, что я в чем‑то провинился и мне надо перед кем‑то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет.

В частном же этом случае происходит следующее: Правительство устраивает цензуру, нелепую, беззаконную, мешающую появляться мыслям людей в их настоящем свете, невольно происходит то, что вещи эти в искаженном виде являются за границей. Правительство приходит в волнение и вместо того, чтобы открыто, честно разобрать дело, опять прячется за цензуру и вместе чем‑то обижается и позволяет себе обвинять еще других, а не себя. То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются. Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять не «Московские ведомости», которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно все то, что возможно у нас. Я давно тебе хотел написать это. И нынче рано утром, с свежей головой, высказываю то, что думаю об этом. Заметь при этом, что есть мои писания в 10 000 экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг по каким‑то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица! Ведь это смешно. Только те невежественные люди, из которых самые невежественные это те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в один день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это смешно. И рассуждать с такими людьми для меня и унизительно, и оскорбительно.

Боюсь, что ты будешь бранить меня за эти речи, милый друг, и обвинять в гордости. Но это будет несправедливо. Не гордость. А те основы христианства, которыми я живу, не могут подгибаться под требования нехристианских людей, и я отстаиваю не себя и оскорбляюсь не за себя, а за те основы, которыми я живу.

Пишу же заявление и подписал, потому что, как справедливо пишет милый Грот, – истину всегда нужно восстановить, если это нужно. Те же, которые рвут портреты, совершенно напрасно их имели*.

Вот как я разболтался натощак. И боюсь, что не отвечу на что‑нибудь существенное и не скажу, что нужно. Если так, напишу послезавтра в Чернаву. Получил Ивана Александровича письмо Леве* и прочел его. Из него понял отчасти их там работу. Пошу буду направлять к нему. Целую его, Таню. Нынче надеюсь получить о ней известие. Богоявленский ужасно слаб, но не хуже. Спасибо милому Ванечке. Надеюсь, что его болезнь прошла. Иначе бы ты написала.

Екатерина Ивановна* отправляется к Стебуту.

Целую тебя крепко

Л. Т.

 

191. И. И. Горбунову‑Посадову и Е. И. Попову

 

1892 г. Марта 23. Москва.

Письмо ваше, милые друзья Иван Иванович и Евгений Иванович, писано вместе, и отвечать позвольте вам вместе. Я получил его только вчера*. Оно проехало из Чернавы в Москву.

1) О книгах для воспитания. Книг таких много, и надо подумать. «Эмиль» Руссо непременно должен стоять в главных. Эскироса не знаю*. Еще не могу вспомнить и многого не знаю. Но если узнаю и вспомню, напишу. Да, В. Гюго «Бедные люди».

Спасибо, что написали о поляке*. Буду помнить. Сближение с поляками особенно радостно. Они дальше от нас, чем африканцы, а должны бы быть близки. В столовых в Моршанском уезде с Келером, другом Шаховского Д. И., жил и работал один поляк. Я нынче это узнал. И так было приятно.

Слышал я про статью Щеглова, вспомнил про ваше любовное отношение к нему и порадовался за вас*. Нет, Евгений Иванович, это хорошо, хорошо, и это хорошо. Самому не надо быть причиной поругания, а поругание без причины в себе – баня.

Поша пишет из Самары. И по письмам их, Левы и Поши, радуюсь за обоих.

Что вам сказать, милые друзья (Евгений Иванович спрашивает про это), о моей жизни? Чертков за меня испугался. Это он слишком любит меня. Я, может быть, напрасно показал и дал списать письмо жене*, но я писал его от души жене и не думал о его распространении, а если так случилось, то беды, главное, греха, большой нет. Лучше было вовсе не писать, и писать и не показывать, но знаю, что никакого во мне такого дьявола задора или тщеславия в это время особенного не было. Скорее меньше, чем всегда. Одно главное чувство усталости, стыда за свое дело, недовольства собою и сознания, что надо кончать, не перед людьми, а перед своим богом.

Знаете вы рассказ из «Прологов» о том, как монах взял к себе в дом с улицы нищего в ранах и стал ходить за ним, обмывать и перевязывать раны. Нищий сначала был рад; но прошло несколько недель, во время которых нищий становился все мрачнее и мрачнее, раздраженнее и раздраженнее, и наконец, когда в один день монах подошел к нему, чтобы перевязать его раны, нищий с злостью закричал на него: не могу видеть лица твоего, уйди ты от меня, ненавижу тебя, потому что вижу, что то, что ты делаешь, ты делаешь не для меня, ты не любишь меня, а только мной спастись хочешь. Отнеси меня назад, на угол улицы. Мне легче было там, чем здесь принимать твои услуги*.

Вот такое же я чувствую отношение к нам народа и чувствую, что так и должно быть, что и мы им спастись хотим, а не его просто любим – или мало любим.

То, что вы думаете о семейной жизни, пишите. Только не программу, а что есть, то выкладывайте. Сейчас увидите, есть ли что выкладывать. Я думаю – да.

Целую вас всех и люблю.

Л. Т.

23 марта.

 

Жоржу дюма

<перевод с французского>

 

1892 г. Апреля 1. Москва.

Милостивый государь,

Уже довольно давно я отложил в сторону ваше письмо*, чтобы на него ответить на досуге, но до сих пор у меня поистине не было времени.

Я думаю, что вы совершенно правы, предполагая, что перемена, о которой я говорю в «Исповеди», произошла не сразу, но что те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних. Эта перемена показалась мне неожиданной потому, что я неожиданно ее осознал. Мне кажется также, что ваша мысль рассматривать книгу «О жизни» как поворотный пункт вполне верна. Я очень желал бы помочь вам в вашей работе*, но, к сожалению, не могу этого сделать, так как не имею времени и не знаю, как за это взяться.

Примите, милостивый государь…

 

И. Б. Файнерману

 

1892 г. Апреля 3 или 4. Москва.

Давно уже получил ваше письмо, дорогой Исаак Борисович, и тогда не успел ответить. Очевидно, вы писали под впечатлением слухов, что меня посадили или сделали надо мной какое‑либо насилие*. К сожалению для меня и к счастью для делающих насилие, ничего подобного не случилось, и я вижу, что вокруг меня насилуют моих друзей, а меня оставляют в покое, хотя, если кто вреден им бы должен быть, то это я. Очевидно, я еще не стою гонения. И мне совестно за это.

Хилкова водворяют среди духоборцев. Это все, что я знаю про него*. Сведение это я получил через Бирюкова, который теперь в Самаре с сыном Львом. На днях же узнал, что Рощина взяли с жандармами от Алмазова, у которого он жил, и свезли в Воронежский острог*.

Письмо ваше во всяком случае мне было радостно, и очень благодарю вас за него. Как бы привел бог в такое положение, в котором оно бы было кстати.

Я теперь в Москве, на святой возвращаюсь в Бегичевку. Друзья наши там живут, трудятся и тяготятся той нравственной тяготой, которая связана с делом. Нельзя представить себе, до какой степени тяжело быть в положении распорядителя, раздавателя и по своему выбору давать или не давать. А все дело в этом. Очень тяжело, но уйти нельзя. И я томлюсь поскорее выбраться отсюда.

Я все кончаю свое писание и все не могу кончить*. Как вы живете? Не забывайте меня, пишите хоть изредка.

Прокопенко с вами или нет? Я получил от него письмо с приговором павловских крестьян, но не разобрал откуда*. Передайте ему мой привет. Также вашей жене.

Любящий вас Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1892 г. Апреля 24. Бегичевка.

Спасибо вам за ваше письмо*, дорогой Николай Николаевич. Всегда с особенно приятным чувством распечатываю письмо с вашим почерком на адресе. Книгу вашу «Мир как целое»* я получил в Москве и прочел предисловие, прочел и вашу статью в «Новом времени»*. Вы выразили в ней ваше несогласие со мной. Хорошо в ней и очень то, что она трактует с искренностью – и потому серьезностью и заразительностью – о самых важных предметах в мире, «о том, что единое на потребу», но мне кажется, что хотя и три ступени совершенства верны, их определение не верно; право есть произведение общества, милосердие есть известное действие, святость есть известное состояние, и очень неопределенное, или недостижимый идеал. Ну, да я, может быть, ошибаюсь, я пишу, вспоминаю свое впечатление при чтении, и вы не приписывайте важности моим словам.

«Соединение и перевод Евангелий», кажется, вышел неполный*. Если это так, то мне не нужно его. Если же полный, то пришлите один экземпляр, хоть сюда. Очень вам благодарен и за это, и за «Parerga»*.

Очень рад вашему хорошему состоянию. Неужели вы все лето проведете в Петербурге? Мы теперь с Машей здесь одни. Очень много дела. Но в последнее время мне стало нравственно легче. Чувствуется, что нечто делается и что твое участие хоть немного, но нужно. Бывают хорошие минуты, но большей частью, копаясь в этих внутренностях в утробе народа, мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. И они всё его хотят опекать и научать. Взять человека, напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе – и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смеете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте церковь государственную, дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите – и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет. Скажут, что это невозможно. А если невозможно, то невозможно ничем помочь, и чем больше заботиться о народе, тем будет все хуже и хуже, как это и шло и идет. И вся деятельность правительственная не улучшает, а ухудшает положение народа, и участвовать в этой деятельности – грех. Ну вот разболтался – простите. Целую вас.

Любящий вас Л. Т.

 

П. В. Засодимскому

 

1892 г. Мая 16. Бегичевка.

Простите, что пишу на открытом несколько слов*. Очень занят. Я писал Сопоцько и зову его. Благодарю вас, что обратились ко мне*. Статьи не успею*. Роман очень желаю прочесть. Мне всегда нравится и то, что вы пишете, и большей частью то, что не нравится либералам*. Матвей Николаевич у нас и любит вас не меньше, чем вы его.

Ваш Л. Толстой.

 

В. Г. Черткову

 

1892 г. Июля 5. Ясная Поляна.

Мне очень грустно весь нынешний день. Очень, очень грустно. Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегченье, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест и надо нести. В чем крест, трудно сказать: в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает. Нынче часа 3 ходил по лесу, молился и думал: хорошая молитва: «Иже везде сын и вся исполняяй, приди и вселися в (ны) меня и очисти меня от всякой скверны и победи во мне меня сквернаго и зажги меня любовью».

И легче немного, но все грустно, грустно. Мне не совестно писать это вам, потому что знаю, что вы поймете меня не умом, – понимать тут нечего, – а сердцем.

Поша сейчас едет, и мне жаль с ним расстаться*. Писанье мое тоже остановилось – не знаю, как кончить*.

Причина моей тоски и физическая, должно быть, и нравственная: вчера был с детьми Таней и Левой разговор по случаю раздела*. Я застал их на том, что они напали на Машу, упрекая ее в том, что она отказывается от своей части. И мне было очень грустно. Я никого не обижал, не сердился, но не люблю. И тяжело. Пожалуйста, никому не показывайте это письмо и разорвите*.

То, что вы писали Леве*, что вы барин и издатель, нехорошо. Зачем барин, издатель? Зачем признавать себя в каком‑нибудь положении? Мы все люди слабые, стремящиеся быть лучшими, жить лучше. И зачем ставить себе предел? Это соблазн. Может быть, вы будете жить много лучше, чем вы себе представляете. Я стою одной ногой в гробу и все надеюсь и хочу жить лучше, и может, и буду. Может, и буду нищим с сумой и умру в навозе. За что же загораживать от себя возможность совершенства, ставить себе предел?

Дай вам бог быть в любви со всеми, то есть иметь жизнь вечную. Мучительно грустно, тяжело терять ее. Целую вас.

Л. Т.

 

Н. А. Огаревой

 

1892 г. Августа 6. Ясная Поляна.

Простите, пожалуйста, что так кратко отвечаю на ваше письмо. Я получил ваши письма с описаниями и очень благодарен за них*.

С совершенным уважением

ваш Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1892 г. Сентября 3. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич.

Получил ваше чудесное письмо* и – и согласился и не согласился с ним. Не согласился, потому что письмо ваше лучше всего подтверждает мои слова и опровергает его содержание.

В письме этом вы именно делаете то, что я вам советовал, и последствия этого то, что вы и убеждаете и умиляете меня. Нет, я остаюсь при своем мнении. Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие*. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен – пускай Кант, пускай Спиноза – мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего.

Получил и вашу брошюру из «Русского вестника»*, и очень мне понравилось. Так кратко и так содержательно. Знаю, что вы уже не переделаетесь, да я и не думаю об этом; но и в вашей манере писать есть то самое, что выражает сущность вашего характера. Ну, да я, кажется, запутался. Целую вас, прощайте пока. Я все живу по‑старому. Все то же работаю и все так же ближусь к концу, но не достигаю его.

Пишите, пожалуйста. Мы на днях едем на короткое время в Бегичевку.

Любящий вас

Л. Толстой.

3 сентября. Погода чудная.

 

С. А. Толстой

 

1892 г. Сентября 10. Бегичевка. 10‑е сентября 92.

Все у нас хорошо. К стыду своему, я теперь не захватил сюда бумаг, которые нужны. Но это не помешает мне дописать отчет. За исключением цифр, которые поправлю в Ясной – кончу здесь*. Главное, знаю про столовые. Я нынче никуда не ходил, занимался дома. Завтра поеду в Андреевку, чтоб посмотреть на месте степень нужды. Впечатление Узловой* было ужасно.

Самарины, и особенно он, были чрезвычайно милы. Здесь так все притерпелись к бедствию, что идет везде непрестанный пир во время чумы. У Нечаевых были именины, на которых была Самарина, и обед с чудесами французского повара, за которым сидят 2½ часа. У Самариных роскошь, у Раевских тоже – охота, веселье. А народ мрет. А как рассказывал Поша, когда он спросил про смерть в Татищеве одного человека от холеры, то ему ответили: «Да что ж тут такого, у нас 2‑й год мрет народ семьями, и никто не заботится».

Не хочется осуждать и не осуждаю в душе, а больше жалею и боюсь. Контраст между роскошью роскошествующих и нищетой бедствующих все увеличивается, и так продолжаться не может. Целую Машу, Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню. Поклоны всем. Пока прощай. Иду спать. Тетю Таню и ее народ…*

 

H. H. Ге (отцу)

 

1892 г. Сентября 22. Ясная Поляна.

Получил нынче от Колечки письмо, и хотелось ответить*, да вспомнил, что мне давно хочется вам писать. Простите меня, милый друг, если я ошибаюсь, но ужасно крепко засела мне в голову мысль, что в вашей «Повинен смерти»* необходимо переписать Христа: сделать его с простым, добрым лицом и с выражением сострадания – таким, какое бывает на лице доброго человека, когда он знакомого, доброго старого человека видит мертвецки пьяным, или что‑нибудь в этом роде. Мне представляется, что будь лицо Христа простое, доброе, сострадающее, все всё поймут. Вы не сердитесь, что я советую, когда вы всё думали‑передумали тысячи раз. Уж очень мне хотелось бы, чтоб поняли все то, что сказано в картине: «То, что велико перед людьми, мерзость перед богом», и многое другое. У меня есть картинка шведского художника, где Христос и разбойники распяты так, что ноги стоят на земле*. Я скажу Маше прислать вам. Ах, кабы вы сделали в этой картине, что хотите!

Я все пишу то же. И как ни тяжело, не могу оторваться. Надеюсь все‑таки кончить в сентябре. Из одной главы уже вышло теперь 4, так что всех 12. Все хочется сказать пояснее, попроще*. Ну, целую вас и Колечку и благодарю его за письмо.

Напишу ему после. У нас все по‑старому.

Л. Т.

 

С. А. Толстой

 

1892 г. Октября 23. Ясная Поляна.

Со вчерашнего дня новостей у нас совсем никаких. Все вполне здоровы. Маша ездила в Крыльцово к больным. Таня и Вера ходили гулять. Я хожу гулять, пишу утром. Вечером писал письма и читал с девочками. Нынче начали «Фауста» Гете, перевод Фета*. Поклонись ему хорошенько от меня. Скажи, чтобы он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись. Я часто испытываю это, – и с ним особенно, что люди составят себе представление о том, что я должен отчудиться от них, и сами отчудятся меня.

Из Бегичевки не имели еще известий. Я боюсь за Пошу. Березки теперь можно сажать будет, уж много стаяло. Еду сам на почту, везу это письмо. Целую тебя и детей.

Надеюсь, что ты теперь спишь хорошо в Москве.

Л. Т.

Дрова от Карпова так дурны, что я писал ему, чтобы он больше не присылал; поэтому и тебе не советую выписывать через него.

 

Л. И. Веселитской

 

1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Вы не пишете мне ни вашего отчества, ни адреса; но я пишу все‑таки через Татьяну Андреевну и без обращения, так я рад был получить ваше письмо. Очень жаль, что вы не приехали летом; мы бы лучше познакомились, чем письменно*.

То, что вам передавал Суворин о моем восхищении перед вашей повестью, наверное, только в малой степени выражает то, как она мне нравится. Очень интересно, что вы напишете теперь. И по правде скажу, очень боюсь. Надо, чтобы было очень, очень хорошо, чтобы было не хуже «Мимочки»*. А «Мимочка» по тону своему так оригинальна, что следующая вещь не может уже быть похожа на нее по тону. Какой же будет тон следующей – тоже особенный оригинальный или простой – языком автора? Все это меня интересует.

Интересно мне тоже ваше отношение к монаху Варнаве*. И еще более ваша мечта пойти с котомочкой на богомолье. Я нахожу, что это не только не странно и смешно, но гораздо более естественно, чем в шляпе и ротонде пойти по Невскому.

Желаю вам мира с людьми и любви к ним и от них и как можно более серьезного религиозного отношения к своему писанию: т. е. чувствовать, что делаешь это больше для бога, или скорее перед богом, чем перед людьми.

Лев Толстой.

 

Т. А. Кузминской

 

1892 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Спасибо, милый друг Таня, за твое обстоятельное письмо и хлопоты о моих делах*. Жаль, что ты не послала Хованской письмо Энгельгарта et que ça finisse*. Посылаю тебе письмо к Веселитской в ответ на ее*. Я должен утруждать тебя, потому что она не пишет ни отчества своего, ни адреса. Пожалуйста, пошли ей. Если ты за Веру благодаришь, так я буду благодарить тебя за то, что любишь обедать, или музыку, или Леву, с тем, чтобы заодно сделать комплимент и ему, и Вере. Чтобы Вере быть прекрасной, ей надо только быть такой, какой она у нас бывает. Только бы прибавить занятий. Это ее, да и многих беда, что делать нечего. Хотя, если не делает худого и молода, и в таких условиях, как она, – простительно. Я ей советовал открыть вегетарьянскую кухмистерскую. Поцелуй ее от меня. Также и остальных детей и Сашу. Скажи ему, что мне удивительно и обидно за его министра, что он такого идеально доброго, честного и дельного человека, как Давыдов, обидел, отказав ему в таком скромном желании. Он очень огорчен, что просил*.

Ауербах скажи, что я не знаю, что она разумеет под статьей моей об искусстве. У меня было несколько попыток неконченных. Я бы желал прочесть, прежде чем решить*. Да нельзя ли бы – если бы я нашел, что она годится, и поправил бы ее, нельзя ли ее отдать в «Revue de Famille» J. Simon по желанию Villot, от которого получил письмо и буду отвечать*. Передай ему при случае мой привет. Он очень любезный человек, но боюсь, что примет мои учтивые слова за обещание и будет мучить меня.

Мы живем хорошо. Тихо, спокойно. Зима. Маша уехала на неделю на Дон. Завтра приезжает. Страхов и мне прислал книгу, и я прочел ее* – многое перечел. Хорошо и для меня ново – теория благополучия. И интересна очень повесть.

Прощай, милый друг, не целую твоей руки, но не могу не сказать того, что мне всегда очень приятно думать, вспоминать и писать тебе. Таня очень велит целовать тебя. Леву поддерживайте. Я шучу, поддерживать нельзя. Но не могу не бояться за него. Очень уж чист, и самоуверен, и подл, и гадок ваш Петербург. Поцелуй и его за меня, коли не заболели еще губы.

 

204. И. И. Горбунову‑Посадову

 

1892 г. Декабря 24. Москва.

Дорогой Иван Иванович, я получил письмо от Хирьякова и циркуляр и отвечал ему*, что рад бы был, если бы мог дать что‑нибудь, но теперь буквально не могу ни минуты отрывать от поглощающего меня занятия. А не прочтя, не поправив старое, не могу отдать ничего. Если кончу к сроку, то постараюсь*.

Какая хорошая вещь Чехова «Палата № 6»*. Вы, верно, читали. Черткову напишу, если успею. Целую вас

Любящий вас

Л. Толстой.

 

 

1893

 

С. А. Толстой

 

1893 г. Января 30. Ясная Поляна.

Здравствуй, милая Соня. Надеюсь, что ты идешь на поправку. Пожалуйста, напиши правдиво и обстоятельно. Мы доехали хорошо. Дорогой немного развлекал нас жалкий Глеб Толстой. Ужасно жалко видеть этот безнадежный идиотизм, закрепляемый вином с добрым сердцем. Мог бы быть человек. В доме тепло, хорошо, уютно и тихо. И в доме и на дворе. И тишина эта очень радостна, успокоительна. Утром занимался до часа, потом поехал с Пошей в санках в Городну. Там нищета и суровость жизни в занесенных так, что входишь в дома туннелями (и туннели против окон) – ужасны на наш взгляд, но они как будто не чувствуют ее. В доме моей молочной сестры* умерла она и двое ее внуков в последний месяц, и, вероятно, смерть ускорена или вовсе произошла от нужды, но они не видят этого. И у меня и у Поши, который обходил деревню с другой стороны, – одно чувство: жалко развращать их. Впрочем, завтра поговорим с писарем. Погода прекрасная. Вечером читали вслух, и я насилу держался, чтоб не заснуть, несмотря на интерес записок Григоровича. «Русская мысль» здесь*.

Целую всех вас.

Л. Т.

 

И. А. Бунину

 

1893 г. Февраля 20. Бегичевка.

Очень рад был получить от вас известие, дорогой Иван Алексеевич, в особенности тому, что вы устроились в Полтаве. Надеюсь, что вы духом спокойнее, чем когда я вас видел в последний раз. Ничто бы столько не должно было успокаивать вас в минуты волнения и тревог, как опыт того, каким образом прежде казавшиеся сложными и затянутыми узлы просто и легко распутывались временем.

Важны только свои поступки и духовные причины, вызывающие их.

Приезжать вам, я думаю, не стоит: вы предлагаете только на короткое время; у нас же достаточно сотрудников с теми, которых мы уже пригласили и ждем. А вам для короткого времени незачем бросать службу*. Желаю вам всего лучшего.

Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1893 г. Февраля 25. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич,

Я кругом виноват перед вами за то, что так давно не писал вам*, главное же, мне хочется давно уже писать вам; хочется с тех пор еще, как вы мне прислали свою статью о Ренане, которая мне очень понравилась*. Недавно вспоминал про вас, читая неприятную по своей самоуверенности статью о вас в «Северном вестнике»*. А вчера приехал Лева из Москвы (мы теперь в Ясной и послезавтра едем в Москву) и рассказывал про то, что вы очень заняты своей статьей о психологии. (Так он мне сказал.) И я очень порадовался этому, поняв, что это из той области определения предметов и пределов наук, в которой вы столько дали и в которой вы так сильны и ваши заслуги в которой никто, мне кажется, не оценил как следует. Мы, то есть Таня, Маша и я, ездили в Бегичевку, где бедствие голода такое же, хуже еще, чем прошлого года, с особенным своим оттенком, и теперь возвращаемся на месяц в Москву. Я в жизни никогда с таким напряжением и упорством не работал, как я теперь работаю над всей моей книгой и, в особенности, над заключительными главами ее*. Должно быть, я поглупел или, напротив, ослабел творчеством, а поумнел критическим умом. Боюсь сказать, что я думаю кончить через дни 3, потому что это мне кажется уже 3‑й год. Чувствую себя хорошо, спокойно, радостно. Кажется, что не боюсь смерти. Верно, и у вас так же. Давай вам этого бог.

Целую вас.

Л. Толстой.

25 февраля 1893 г.

 

Т. Л. Толстой

 

1893 г. Февраля 25. Ясная Поляна.

Лежит эта карточка без употребления, вот я и пишу, чтоб сказать тебе – не то, что солнце встало и т. д.*, а что я об тебе часто поминаю и что тебя нам недостает. И никто не поет. Сейчас собираемся читать Чехова в «Русской мысли»*.

Вот и все.

Л. Т.

 

H. И. Янжулу

 

1893 г. Апреля 30. Москва.

Очень благодарен вам, дорогой Иван Иванович, за исполнение моего поручения и за уведомление*. Что вы не пишете, как вы и в особенности ваша жена перенесли путешествие?

Г‑жа Гапгуд уведомляет меня, что совесть ее не позволяет ей переводить мою книгу и что она укажет вам переводчика, так что я принужден еще злоупотреблять вашей добротой. Я тоже думаю, что Доль плохой переводчик и потому лучше передать другому. Но если вы еще не передали, то, будьте так добры, не давайте последней 12‑й главы. Я еще переделывал и переделываю ее и вышлю ее на днях либо с едущим за границу, либо с почтой. Пожалуйста, скажите переводчику, чтобы он не выпускал перевода без 12 главы. Это мое единственное условие*.

Желаю вам всего лучшего. Мой душевный привет вашей супруге.

Лев Толстой.

30 апреля 93.

Москва.

 

И. И. Янжулу

 

1893 г. Мая 21. Ясная Поляна.

Дорогой Иван Иванович,

Письмо ваше получил и очень вам благодарен за ваши хлопоты*. Я еще не получал ответа на мое письмо о том, куда послать вариант 12 главы, о котором писал вам и Гапгуд*. Если получите почтой рукопись этого варианта 12‑й главы, будьте так добры переслать ее переводчице. Я пишу если, потому что отправку сделает из Москвы [Попов], как он найдет удобнее: прямо к переводчице или к вам. Простите, простите за хлопоты. По умолчанию о здоровье вашем и вашей жены предполагаю, что переезд перенесли хорошо. Желаю вам всего лучшего и как можно более плодотворных впечатлений, которыми вы с нами поделитесь. Какая гадость трактат о выдаче политических преступников. Кливленд осрамился*. Прошу передать мой привет вашей жене.

Ваш Л. Толстой.

 

Л. Л. и М. Л. Толстым

 

1893 г. Мая 24. Бегичевка.

Взял у Тани письмо, чтобы приписать вам, но спать хочется и, вероятно, ничего не выйдет*.

Очень хочется знать про вас. Здесь я вчера ездил в Козловку, где все очень хорошо. Сопоцько с Гардеичем оживленно, бодро, разумно и просто действуют. Я видел только их и их счета, а не видел народа. Но 3‑го дня был долго в Татищеве. Там очень серьезное получил впечатление: совестно стало, что не сам делаешь это дело, какое оно ни есть, пока оно делается. Вольных 19 человек в тифе без призору, как всегда в нечистоте, полуголодные, и 6 человек умерло в продолжение меньше месяца. У Ерофея вся крыша сожжена, но старик и сироты одеты и чисты. Дети заморенные грудные. У Королькова (помнишь, попрошайка) умерла жена 3‑го дня, остался 7‑недельный мальчик, и я знаю, и все знают, что он умрет.

Все больше и больше страдаю от лжи этой жизни и верю в ее изменение.

Таня тебе описывает Раевских как бы с сочувствием, а мне Ваня жалок. Жалко его, с его отсутствием нравственного чутья, но с скромными чистыми вкусами, а ездок противен, совершенно независимо от всяких других обстоятельств. Ванину жизнь, с его наукой, посадками, пчелами жалко разрушать, а того – желательно*.

Целую вас. Зовут ужинать. Попрошу Пошу приписать.

 

П. И. Бирюкову

 

1893 г. Июня 2? Ясная Поляна.

Пишу вам с Соней Илюшиной*. Это скорее дойдет.

Мне писать нечего. Я все в нерешительности, за что взяться, и, признаюсь, все в тоске, несмотря на то, что всякий час говорю себе, что во всяком положении можно и должно исполнять дело божие. Хотелось бы получить должность не то что более видную, но более чистую, а то приходится копаться в нравственном г…., и противно, и тошнит, и не могу привыкнуть. А должно привыкнуть и делать то, к чему приставлен, сознавая то, что заслужил это положение, или что это некоторое, необходимое уравновешание данных других преимуществ. Да, только радостное мы не чувствуем, не благодарны за него, а чувствуем одно противушерстное. Я говорю про то, что стоят дожидаясь голодные, а лакей бежит с пирожным, и игроки зажаривают в lown‑tennis, a я во всем участник, я, призывающий других к простоте жизни и сравнению с бедными. Видно, того стою. Но все надеюсь как‑нибудь освободиться не от людей, а от себя. Не свободен только раб греха. Так и я. Пишу о себе, а, главное, хочу знать про вас, про ваше здоровье. Пишите скорее. Благодарите Михаила Николаевича* за его приезд, зовите к нам, если вздумает отдохнуть.

Пока прощайте. Целую вас. Кланяйтесь Раевским и благодарите их за заботы о нас во время нашего приезда и Ивана Ивановича особенно за помощь в нашем деле. Прислали мне письмо Al. Dumas в газеты*, ответ на вопрос: что ожидает человечество? Он пишет, что мы, ему кажется, дожили до того времени, когда люди всерьез возьмутся исполнять правило: aimez vous les uns les autres*, что это будет увлечением всех, что к этому и идет и что, кроме этого, нет выхода ни из антагонизма сословий, ни из вооружений народов.

Все письмо грациозно‑полушутливо, но это заключение и, видимо, сердечно, искренно.

Л. Т.

 

Л. Л. Толстому

 

1893 г. Июня 23…25. Ясная Поляна.

Давно не писал тебе, милый друг Лева, потому что все знаю про тебя, и по обману чувств кажется, что и ты про нас знаешь.

Я очень обрадовался Маше. Так же и еще больше обрадуюсь тебе, когда ты приедешь, и приедешь здоровым. Ужасно то, что это cercle vicieux* – от нездоровья ты думаешь о своем здоровье, а от думы ты делаешься нездоров. Нужнее всего и полезнее всего тебе было бы увлечение сильное мыслью и делом. И этого я желаю тебе, зная, что этого нельзя заказать.

Ты знаешь, верно, что ты угадал и что мичман делал предложение. Но, кажется, все обошлось благополучно.

Жизнь наша идет по‑старому, и ты правду пишешь, что жалко и больно будет многим, когда она прекратится. На днях была Ольга Фредерикс: у них, у ее матери и тетки, как я знаю, сложилась такая легенда, что мама мученица, святая, что ей ужасно тяжело нести посланный в моем лице крест, и потому все эти дамы и Ольга Фредерикс всегда очень дурно действуют на мама. И вот случилось, что тетя Таня и Ольга Фредерикс стали разговаривать о воспитании детей, и я сказал свое мнение, что детей надо уважать, как посторонних, и мама вдруг начала не возражать, а пикировать меня, и это меня раздражило. Ничего не было сказано неприятного, но осталось у меня очень тяжелое впечатление, тем более что таких стычек – не то, чтобы раздраженных, как прежде, но чуть‑чуть недоброжелательных, уже давно не было. Но вчера мы заговорили, и я сказал ей, что меня очень огорчил этот разговор, то, что она несправедливо придиралась ко мне, и она так просто и добро сказала: «Да, это правда, я была раздражена, не в духе, и мне кажется, что никто меня не любит и все уходят от меня». И мне так стало жаль ее, и я так радостно полюбил ее. Вот тебе образец наших отношений и нашей внутренней жизни. Я боюсь, что ты слишком привык осуждать. Себя, себя давай пробирать и осуждать, а люди всякие богу нужны. И мы слишком избалованы и счастливы тем, все‑таки высшим против среднего уровня, нравственным складом нашей семьи.

За это время многое начинаю, кое‑что записываю, но ничего не кончил, кроме маленькой статьи по случаю двух противоположных и очень характерных писем Зола и Дюма, которые мне прислал редактор «Revue des Revues»*. Я в статье* подчеркиваю глупость речи Зола и провиденье Дюма и высказываю слегка свои мысли и об науке и о том, что только усвоение людьми христианского мировоззрения спасет человечество, то есть намеки на то, что я говорю в большой статье*. Я послал эту статью Villot через А. М. Кузминского, который поехал в Петербург, – для журнала J. Simon «Revue de Famille»*.

Сию минуту прервала это мое письмо мама, пришедшая в великом волнении: она изругала Андрюшу за то, что застала его около Таньки Цветковой, за которой, кажется, ухаживает Миша Кузминский. Всё это подозрения, кажется, несправедливые. Я говорил сейчас по этому случаю с Андрюшей. Он, кажется, не виноват, но Миша, который опасный товарищ.

У нас теперь Фере с женой и Катерина Ивановна Баратынская.

Целую тебя. Пиши больше.

Привет Бибикову.

 

H. H. Ге (отцу)

 

1893 г. Июля 10. Ясная Поляна. 10 июль.

Получил ваше письмо*, дорогой друг, очень был обрадован им и благодарю, а напишу мало – некогда. Радуюсь, что вы довольны своей картиной. Я ее видел во сне.

Об искусстве я все думаю и начинал писать. Главное то, что его нет. Когда я сумею это высказать, то будет очень ясно. Теперь же не имею права этого говорить.

Мысль ваша написать воспоминания о Герцене прекрасная*. Только не торопитесь; а постарайтесь поподробнее, то есть ничего не забыть и посжатее написать. Я кончил свое* и теперь бросаюсь то на то, то на другое: статью об искусстве не кончил и еще написал статью о письмах Зола и Дюма о современном настроении умов. Мне показалось очень интересно: глупость Зола и пророческий, поэтический голос Дюма. Пошлю в «Северный вестник» и парижский журнал Жюль Симона «Revue de Famille»*. Что дорогой Колечка?* Пусть напишет мне. Привет Петруше*, Рубанам. Мы завтра едем на 10 дней в Бегичевку. У нас всё по‑старому. Лева все там, но ждем его.

Любящий друг

Л. Толстой.

 

Н. С. Лескову

 

1893 г. Июля 10. Ясная Поляна.

Начал было продолжать одну художественную вещь*, но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что‑то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю? Испытываете ли вы что‑нибудь подобное?

Еще начал об искусстве и науке*. И это очень и очень забирает меня и кажется мне очень важным.

Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1893 г. Июля 13. Бегичевка.

Получил ваше письмо*, дорогой Николай Николаевич, и был им очень обрадован, так как давно скучал по известиям о вас. Мы, как вы увидите, в Бегичевке, где пробудем до 20, а после будем в Ясной, где, как всегда, все будем очень рады видеть вас. Вам нравится славянофильский кружок, а мне бы он очень не понравился, особенно если Розанов – лучший из них*. Мне его статьи и в «Вопросах» и в «Русском обозрении» кажутся очень противны*. Обо всем слегка, выспренно, необдуманно, фальшиво возбужденно и с самодовольством ретроградно. Очень гадко. Вы доброе дело сделаете, если внесете свободомыслие. А лучше всего бы уговорить их заниматься только контролем*. А то употреблять мысль и слово на то, чтобы противодействовать истине, совершенно нецелесообразно. Я вообще последнее время перед смертью получил такое отвращение к лжи и лицемерию, что не могу переносить его спокойно даже в самых малых дозах. А в славянофильстве есть много самого утонченного и того и другого.

Читали ли вы статью Милюкова о славянофилах? Я прочел часть, и что прочел, то мне понравилось*. Но я не под этим впечатлением пишу о славянофилах, а, вероятно, потому, что не в духе, за что вы меня простите. Здесь мы кончаем наше глупое дело, продолжавшееся два года, и, как всегда, делая это дело, становишься грустен и приходишь в недоумение, как могут люди нашего круга жить спокойно, зная, что они погубили и догубляют целый народ, высосав из него все, что можно, и досасывая теперь последнее, рассуждать о боге, добре, справедливости, науке, искусстве. Я свою статью кончил. Она переводится. Я уже теперь смотрю на нее со стороны и вижу ее недостатки, и знаю, что она пройдет бесследно (пока я писал, я думал, что она изменит весь мир). Теперь я написал и только поправляю статейку о речи Зола к студентам и письме прекрасном по этому случаю Дюма в «Gaulois». Пошлю в «Revue de Famille»*. Но хочется теперь написать о положении народа, свести итоги того, что открыли эти два года*. Прощайте пока, целую вас. У нас все здоровы, кроме Левы. Он еще на кумысе, но все хворает.

Любящий вас

Л. Толстой.

13 июля.

 

Рафаилу Лёвенфельду

 

1893 г. Августа 17. Ясная Поляна.

Милостивый государь, я вам телеграфировал, прося остановить печатание 12 главы*. Это крайне необходимо, и если бы даже она была отпечатана, то надо уничтожить напечатанное и сделать следующие при сем прилагаемые изменения.

Это необходимо не только для избежания неприятностей и для успеха книги, но для моей совести. По нескромности какого‑то из моих приятелей, давшего эту главу английскому корреспонденту, было напечатано и перепечатано во многих газетах описание казни в Орле. Описание это подняло бурю в русских правительственных сферах, и всей книге придано ложное значение обличения русских порядков, и потому все, кому эта книга неприятна, накинутся на отыскивание неточностей. Некоторые из этих неточностей мне указаны моими друзьями, и вот я спешу исправить их*.

Очень убедительно прошу вас сделать эти поправки как в немецком, так и в русском тексте, который вы передали печатать. Неисполнение моей этой просьбы очень огорчило бы меня. Пожалуйста же, сделайте это и известите меня. С совершенным почтением

Л. Толстой.

Надеюсь, что изменения написаны так ясно, что не затруднят вас.

 

Н. С. Лескову

 

1893 г. Октября 20. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Семенович.

Я очень благодарен вам за ваше сердечное участие во мне и советы, и не так, как это обыкновенно говорят иронически, а искренно тронут этим. Вы правы, что если посылать, то в английские газеты. Я так и сделаю, если пошлю, и в английские и в немецкие*. Говорю: если пошлю, потому что все не кончил еще. Я не умею написать сразу, а все поправляю. Теперь и опоздал. И сам не знаю, что сделаю. Я верю в таких делах внутреннему голосу и отдаюсь и ему, и самим событиям. Голос говорит почти постоянно, что это надо сделать. Тут не только протест, но и совет молодым, и неопытным, который старику не следует скрывать. А другое это то, что если следует послать, то это напишется хорошо. До сих пор этого нет, поэтому еще медлю.

Вчера я прочел повесть Потапенко в «Северном вестнике». Какая мерзость!* Решительно не знают люди, что хорошо и что дурно. Хуже – думают, что знают, и что хорошо именно то, что дурно. Положительно можно сказать, как про наши школы, что они не только не полезны, но прямо вредны, если ими исполняется все тот же мрак. Вся наша беллетристика всех этих Потапенок положительно вредна. Когда они напишут что‑нибудь не безнравственное, то это нечаянно. А критики‑то распинаются и разбирают, кто из них лучше. Все лучше. Эта повесть Потапенко была для меня coup de grâce*. Я давно уж подумывал, что вся эта беллетристика, со включением, и очень, всех Зола, Бурже и т. п., есть бесполезная пакость, а теперь это стало для меня полной несомненностью.

Прощайте, будьте здоровы и бодры духом. Радуюсь возможности увидать вас в Москве в ноябре.

Л. Толстой.

 

С. А. Толстой

 

1893 г. Октября 20. Ясная Поляна.

Ждал известий о Леве, о решении его и Захарьина. Вчера хотел ему написать, да был так вял и так зачитался вечером, что пропустил время. Зачитался я «Северным вестником», повестью Потапенко*,– удивительно! Мальчик 18 лет узнает, что у отца любовница, а у матери любовник, возмущается этим и выражает свое чувство. И оказывается, что этим он нарушил счастье всей семьи и поступил дурно. Ужасно. Я давно не читал ничего такого возмутительного! Ужасно то, что все эти пишущие, и Потапенки, и Чеховы, Зола и Мопасаны*, даже не знают, что хорошо, что дурно; большей частью, что дурно, то считают хорошим и этим, под видом искусства, угощают публику, развращая ее. Мне эта повесть была coup de grâce*, уяснившая то, что давно смутно чувствуется. Еще там о сумасшествии и преступности интересно было. Вчера я много писал, – все о религии*,– и потом объелся за завтраком и весь вечер был вял. Нынче Маша с Верой поехали в Тулу. Маша повезла больных. Я утром много писал, все то же, – и пошел им навстречу, дошел до Басова и вернулся, они меня нагнали в засеке. И теперь пишу, и очень хорошо. О Ванечке поминаю часто, скажи ему, что в корзинке мне некого носить. Как жаль, что Таня ковыряет себе зубы, пускай бы сами портились, а не дантист. Тулонские беснования*, кажется, кончились, это утешительно.

Я перехожу завтра наверх, чтобы не топить совсем низа. Больше писать нечего. Письмо это, верно, тебе не нужно, но все‑таки посылаю. Целую Таню, Леву, Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню и тебя. Привет С. Э.* и Коле*.

Л. Т.

 

Д. В. Григоровичу

 

1893 г. Октября 27. Ясная Поляна.

От всей души поздравляю вас, дорогой Дмитрий Васильевич*. Вы мне дороги и по воспоминаниям почти 40‑летних дружеских отношений, на которые за все это время ничто не бросило ни малейшей тени, и в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с «Записками охотника», ваши первые повести.

Помню умиление и восторг, произведенные на меня, тогда 16‑летнего мальчика, не смевшего верить себе, – «Антоном Горемыкой»*, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика – нашего кормильца и – хочется сказать: нашего учителя, – можно и должно описывать, не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом.

Вот за это‑то благотворное на меня влияние ваших сочинений вы особенно дороги мне, и через 40 лет от всего сердца благодарю вас за него.

От всей души желаю вам того, что всегда нужно вообще, но что нам, старикам, нужнее всего в мире: побольше любви от людей и к людям, без которой еще кое‑как можно обходиться в молодости, но без которой жизнь в старости – одно мученье.

Надеюсь, что празднование вашего юбилея особенно будет содействовать исполнению моего желания*.

Искренно любящий вас

Лев Толстой.

27 октября.

 

Л. П. Никифорову

 

1893 г. Ноября 3. Ясная Поляна.

Дорогой Лев Павлович.

Переводы ваши еще не получил*. Когда получу, непременно просмотрю, как и предшествующие. Из романов все равно, какой раньше: оба стоят того. «Mont Oriol» даже лучше.

Я очень понимаю, что суждение о том, что писателя нужно судить по его писаниям, а не по делам*, не нравится вам. Мне такое суждение тоже противно. Но я как и говорил вам тогда, только делаю замечание, что писание – дела писателя, как это метко сказал Пушкин*, то есть что если хороший кузнец, работник, напивается, то я должен принять во внимание его работу и не равнять его с праздным пьяницей. Если Руссо был слаб и отдавал детей в воспитательный дом и многое другое, то все‑таки дела его, как писателя, хороши и его нельзя равнять с праздным, развратником. А что человеку надо всеми силами стремиться делать и исполнять то, что он говорит, то про это не может быть и речи, потому что только в этом жизнь человеческая. Скажу даже, что если человек не стремится всеми силами делать то, что он говорит, то он никогда и не скажет хорошо того, что надо делать, никогда не заразит других.

Мы в этом с вами не можем быть несогласны.

Мы еще недели две проживем в деревне, – очень хорошо здесь; а потом увидимся в Москве.

Любящий вас

Л. Т.

 

H. H. Страхову

 

1893 г. Ноября 3. Ясная Поляна.

Благодарю вас за ваши всегдашние добрые чувства ко мне, дорогой Николай Николаевич. Разумеется, мне это приятно, но вредно, и я знаю, как вредно. Верно говорит Куно Фишер, что это последнее снимаемое платье*. Ужасно трудно его снять. А тяготит оно ужасно. Страшно мешает свободным духовным движениям, свободному служению богу. Как раз вместе с вашим письмом я получил от Стасова, с его обычными преувеличениями, описание юбилея Григоровича, на котором будто бы чтение моего к нему письма произвело какой‑то особенный эффект*. И, каюсь, даже это его письмо совсем расслабило меня. Хорошо то, что тут же третье письмо было анонимное, наполненное самыми жестокими обличениями моего фарисейства и т. п.*

Сегодня читал описание Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата*. Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и все‑таки и при этом неперестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытье, и перед самым концом какое‑то внутреннее видение, уяснение всего «так вот что» и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня ее, поощрительницу всего твердого, истинного и доброго.

Мы живем в Ясной одни с Машей, и мне так хорошо, так тихо, так радостно скучно, что не хотелось бы изменять, а, вероятно, скоро поеду в Москву. Я написал ответ немцу на вопросы о религии и нравственности и постоянно думал о вас, желая прочесть вам и спросить вашего мнения*.

По письму вашему вижу, что вы бодры и телом и духом и пишете историю философии*. Это прекрасно. Целую вас. Стасов пишет, что вы можете достать у Ухтомского Chalmers’a Tao‑te‑King*. Если можно, достаньте мне на время, а то нигде нет.

Ваш…

 

H. H. Ге (отцу)

 

1893 г. Ноября 5. Ясная Поляна.

Рад был вашему письму*, дорогой друг Николай Николаевич, и рад известию, что вы довольны последним замыслом картины*. Я уверен, что это будет хорошо. Мне нравится дрожащий в лихорадке разбойник (я уже давно знаю и жду), нравится и момент. Только бы Христос не был исключителен, и даже исключительно непривлекателен, каким он на последней картине*. И только бы вы по технике удовлетворили требованиям художнической толпы. Если уж выставка и большая картина, то надо считаться с этим. Вы меня простите, если то, что я скажу, не то, но я не могу не сказать все, что думаю: мне кажется, в ваших картинах, в работе ваших картин происходит страшная трата самого драгоценного матерьяла, вроде, простите за сравнение, печенья белого хлеба из первого сорта муки, который любят господа, и бросания отрубей, в которых самое вкусное и питательное. Вы мне рассказывали первую мысль картины – и, верно, она была написана, – состоящую в том, что смерть на кресте Христа побеждает разбойника*. И мне это очень понравилось по своей ясности, живописности, по выражению величия Христа на впечатлении, произведенном им на разбойника. Как Гомер, чтобы описать красоту Элены, говорит, что, когда она вошла, старцы изумились ее красоте и встали*. Потом еще иначе вы изображали. Прежде еще иначе. И всё это были картины важные по содержанию. То же у вас было, сколько я знаю, с Иудой*. Все эти эскизы самые питательные отруби, и все они пропадают, чтоб делать господский белый хлеб. Я первый буду радоваться на вашу теперешнюю картину и умиляться ею, но все‑таки жалею про все те, которые остались по дороге и которых теперь, по крайней мере, никто, кроме вас, написать не может. Я непрестанно жалею, что вы оставили тот план ряда картин евангельских*. Может быть, трудно их кончать, довести до известной нужной степени технического совершенства, этого я не знаю, но знаю, что это – все то, что передумали, перечувствовали и перевидели своим художественным, христианским зрением, все это вы должны сделать: в этом ваша прямая обязанность, ваша служба богу. Dixi*. Если ошибаюсь, простите. Нынче получил от Хилкова поразительное известие. Его мать приехала к нему с приставом из Тифлиса и по высочайшему повелению взяла у него детей и увезла их к себе, пока в Харьковскую губернию, а потом в Петербург*. «Если меня гнали, то и вас будут гнать». Но все‑таки грустно за мать и за всех тех, которые участвуют в этом грехе. Целуйте от меня милых друзей Колечку с семьей и Рубана с его семейными. Пишите, что вы думаете и делаете и в каком положении картина. До свиданья, обнимаю вас. Маша также шлет приветствие и вашим.

Л. Т.

5 ноября.

 

Н. С. Лескову

 

1893 г. Декабря 10. Москва.

Дорогой Николай Семенович, уже давно следовало мне написать вам, да сначала не прочел вашей вещи*, о которой хотелось писать вам, а потом некогда было.

Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел. Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать.

Что же вам говорили, что не следует говорить? нечто то, что вы не восхваляете старину. Но это напрасно. Хороша старина, но еще лучше свобода.

Слышали ли вы о Хилкове, о том, что его мать по высочайшему повелению, приехав с приставом в место его ссылки, увезла его детей?* Я не описываю подробностей, потому что вы, верно, всё знаете.

Какая прекрасная статья Меньшикова!*

Я все пишу то же, и все не кончаю*. Москва и ее суета мешают мне работать столько и с такой свежей головой, как в деревне.

Как вы живете? Радуюсь мысли увидать вас.

Любящий вас

Л. Т.

 

 

1894

 

Л. Л. Толстому

 

1894 г. Января 28. Гриневка.

Ныне получил твое письмо* из Парижа, пересланное нам в Гриневку. Ты, вероятно, уже знаешь, что мы здесь: я с Таней, а Маша осталась у Марьи Александровны* и в Ясной, куда мы хотим ехать дня через два. Твой переезд в Париж, как я нынче писал мама, я ни одобряю, ни осуждаю. Все будет зависеть от тебя, а немного от случайностей. Освобождение твое от доктора* будет тебе, разумеется, полезно и приятно. Одиночество везде хорошо, и в деревне, и в Париже. Даже не скажу – не утруждай себя слишком впечатлениями. Можно в толпе и при самом волнительном зрелище оставаться спокойным и радостным и можно лежа в постели себя измучить своими мыслями, так что будешь задыхаться от волнения. Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей‑мужичков ростом с 12‑летнего мальчика, работающих целый день за 20 копеек у Илюши*, мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно, видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 рублей из России, то же самое, только оно закрыто. Только и можно жить, пользуясь нашей властью, чтобы поддерживать свою избалованную жизнь (и то minimum), когда всею душой хочешь служить делу уничтожения этого зла, и не делу уничтожения, а делу распространения тех мыслей и чувств добра, которые должны уничтожить это зло. В последнем письме* ты выражаешь свое чувство упрека мне за мое попустительство. Не думай, чтобы я за это сетовал на тебя, напротив, я люблю это, люблю, когда будят во мне сознание моего старого греха слабости и вызывают еще большее желание искупить его.

Представь себе, ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей*. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский*. Очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл потому, что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать.

Незачем никуда торопиться. Прощай, целую тебя. Пиши в Ясную.

Л. Т.

Нам тут очень хорошо. Соня* очень мила, и дети прекрасны. Поцелуй за меня Илью, если только это получишь в его присутствии. То, что я говорю об отношении к народу, относится до всех собственников. Я говорю про него только потому, что это перед глазами.

 

Редактору иностранной газеты

 

1894 г. Февраля 18. Москва.

Милостивый государь.

Прошу в вашей газете дать место следующему моему заявлению. Несколько лет тому назад было сделано мною заявление в русских газетах о том, что так как я не признаю для себя справедливым получать деньги за свои сочинения, то и предоставляю право, без всякого исключения и различия, всем желающим печатать, перепечатывать мои вышедшие и имеющие выйти с 1881 года сочинения в подлиннике, или в переводах, в целости, или по частям*. Несмотря на это заявление мое, вероятно не дошедшее до иностранных французских, английских и немецких издателей, я часто получаю письма с предложениями печатать за известную плату в журналах и с просьбами дать той или другой издательской фирме исключительное право издания. Бывают даже случаи, когда некоторые издатели приписывают себе это исключительное право и оспаривают его у других, как это теперь произошло в Англии между фирмой Heimann’a и Walter Scott’a и в Германии между фирмой штутгартского и мюнхенским издателем*. Ввиду этих недоразумений вновь заявляю, что я никому не даю исключительного или даже предпочтительного права издания своих сочинений и переводов с них, а безразлично предоставляю его всем тем издателям, которые найдут издание моих сочинений или переводов с них для себя желательным.

Л. Толстой.

 

Л. Л. и Т. Л. Толстым

 

1894 г. Февраля 26. Москва.

Сейчас едут все куда‑то на вечер. И все наряжаются и Сашу и Ваню завивает Теодор*. Все это очень весело. Мне было очень больно видеть Ваню завитым и Сашу разряженною. Одно спасенье, что душа человеческая герметически закупорена и защищена от порчи. Теперь все там, на этом вечере, а мы одни с Машей дома: она усердно работает, переписывает записки Хилкова (прекрасные) и письма разбирает*. А я сейчас сидел один наверху и читал книги и статьи, привезенные Гальпериным. В 4 часа проводил H. H. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан. Я, кажется, без тебя, Таня, обидел Касаткина, высказав ему очень откровенно неодобрение его картине «Паровая конка»*. Очень мне уж стало противно искусство для забавы.

Нынче получил вашу телеграмму о Brissaut или Brissot с уведомлением, что вы остаетесь indéfiniment*, и письмо*, в котором обещаете приехать на днях. Пожалуйста, милые мои, не торопитесь решать и изменять положение, не отдавайтесь настроению – особенно ты, Лева, а делай поправку того, что представляется под известным настроением. – Если Briss…, то Briss… Я скорее поверил бы врачу нервных болезней, чем Potain, разумеется независимо от личности, доверия, которое она внушает. Сейчас перервали меня и наше одиночество три Иваныча «Посредника»: Павел, Иван и Евгений*. Я ничего еще толком не начал – «Тулон»* кончил, – но хочется многого и думается, что не надо ничего писать. А надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было в ней никаких ошибок ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья дети.

Л. Т.

 

Л. Л. и Т. Л. Толстым

 

1894 г. Марта 11. Москва.

Милые друзья,

Последние письма ваши утешительны*. Продолжайте так же, и все будет хорошо. Мне очень интересна та подпольная литература, которую ты читаешь*, Лева. Меня всегда удивляло и удивляет, как такое сильное движение, как это, и такие сильные по энергии люди, участвовавшие в нем, не оставили следа. Я, по крайней мере, не знаю ничего. Ты почитай, исследуй и привези, что интересно. Я теоретически заключаю, что не должно быть ничего значительного, но так как я этого хочу, то боюсь ошибаться. Нынче приехала мама здоровая и бодрая. Немного было испортилось у нее дело с Иваном Александровичем*(он там занял деньги, которые она не хотела отдавать), но он сейчас вечером был здесь, и она отдала ему часть денег и дала ему аттестат и рассталась с ним по‑доброму, по‑хорошему. В то время, как вы писали о Кузминских, мама писала то же самое из Ясной: недоумевала, как разместиться, если будут Кузминские. Мое отношение вы, я думаю, знаете: не важно ни присутствие, ни отсутствие Кузминских, а важны наши поступки по отношению их, по отношению «наших милых братьев» (по‑францисковски)* Кузминских, и родителей и мальчиков. Была мама и у Ильи. И ее впечатление, что он вечно в суете. Но общее впечатление ей понравилось. Вот Саша детей учит – это еще хорошо, а Наташа учится фельдшерству*, а Соня одна в тяжелое очень для нее время. Вот и я согрешил, осудил, а хочется поменьше грешить. В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а и в других грехах. Вы не думайте, что старики чем‑нибудь отличаются от вас в главном, в настоящем. Я так много вам нахвастал о своих планах и так мало исполнил, что теперь уж ничего не скажу о том, что делал и думаю делать. Вчера томил меня Хохлов целый avant soirée*, и мне казалось, что я уговорил его жить с отцом, удовлетвориться самым первым требованием нравственности, но нынче он пришел утром сказаться, что он идет ходить, как Александр Петрович*, куда глаза глядят. Очень жаль мне его, и все в совести сосет что‑то, что не я ли и насколько я виною этого разлада. Зато вчера был Буланже. У него тоже, как и должно быть, семейные бури, но он так хорошо их несет, такой кроткий, тихий и умный, дельный человек. Ему еще прежде Чертков поручил узнать хорошенько все законы о наших диссентерах (dissenters)*, и он узнал: детей, если они не крещены, по закону следует отбирать. Теперь же Чертков хочет свое, то есть его матери, имение отобрать от Шрама* и отдать крестьянам исполу. И об условиях и подробностях этой отдачи поручил Буланже узнать и сообщить ему. Нынче же приехал Поша. Рассказывает, что там, дома, ему чуждо, особенно с братом*, и грустно видеть то неудовлетворение, которое дает жизнь, которую он ведет. Это всегда особенно трагично. Человек приносит самую большую жертву, которую он может принести: поступается требованиями своей совести и не получает того, во имя чего он принес эту жертву. «Болвана» я не видал, но нынче на улице увидел старшую Зубову, и она мне сказала, что Митя* болен инфлуэнцой.

Янжула обидели студенты 19 февраля, требовали от него, чтобы он не читал лекций, а он стал читать, и его освистали*. И все это сделали чужие студенты – первокурсные медики, как у вас Брюнетьера. И Янжул не виноват, а противны студенты. И я ходил к Янжулу сделать ему visite de condoléance*, чем он был очень тронут. Дядя Сережа здесь, и я сейчас пойду к нему, чтобы повидаться, пока мы живы, и дать ему случай излить свое недовольство на христианство, а потом поехать и признать, что да, да…

По случаю предисловия к Мопасану я достал книги по эстетике у Стороженки и много прочитал по этому предмету и многое узнал. Прекрасная есть английская книга Knight’a «Philosophy of thé Beautiful»*, и очень много хорошего в книгах Гюйо (забыл, как пишется). Две книги его «L’art au point de vue sociologique» и др., не помню, содержат много хорошего*. Я прежде не читал. Если там нет полной и, главное, ясной теории, эволюционизм путает, то зато много вызывающего на мысли в самом хорошем направлении.

Я рад, что ты, Таня, вернулась из театра, в который ты ездила с Рише. Он и хорош, да все‑таки француз и немножко копке *. Он и вообще очень копке. Я думаю, что Шрёдер и Род* гораздо серьезнее и умнее его. Вопросы теории искусства уже который раз волнуют меня. Видно, еще неясно в голове. А кое‑как говорить незачем. Надо прочесть историю эстетики, чтобы видеть, как много об этом говорено умного и верного, но очень неясного. И теперь все мне напоминает об этом предмете и вызывает мысли: вчерашний вечер у Берсов* и твое посещение, замучившее тебя, Louvr’a. Вчера после чепухинского квартета Чайковского я разговорился с виолончелем – ученик, очень хорошо играющий, консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать пению, мы ушли в другую, заднюю комнату, и я горячо доказывал ему, что музыка новая зашла на ложную дорогу; вдруг что‑то перебивает мне мысли, захватывает меня и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь – ученик консерватории, прелестный баритон Бабурин и девица Риг – дуэт «La ci darem la mano»*. Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и улыбаться чему‑то. Что же это за страшная сила. Так же и твой Louvre. Как за колдовство, то есть за таинственное воздействие злое, казнили, а за молитвы, таинственное воздействие доброе, прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть. А оказывается, что люди хотят только дурного воздействия. И о твоей повести, Лева, в «Русских ведомостях» чудесно сказано – неодобрительно, что это пассивное совершенствование или что‑то в этом роде*. А Ге картину сняли, потому что это бойня, это нарушает удовольствие*. Вот и разберись тут. Все надо сначала.

Ну, прощайте, покойной ночи, милые мои, поеду к дяде Сереже.

Это письмо – как барышни – пишут обо всем.

 

H. H. Ге (отцу)

 

1894 г. Марта 14. Москва.

Давно надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе, и я ответил другие письма, но не ваше*, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, – очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это бойня»*. Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его, и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство, значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее, обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут*, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и naturmorte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошенько слова государя, кажется, о том, что религия религией, а зачем писать неприятное.

Что говорят художники? И кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам? У нас все по‑старому. Целую вас. О штундистах новости хороши. Колечке не успел еще написать.

Л. Толстой.

 

Т. Л. Толстой

 

1894 г. Марта 22? Москва.

Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради бога прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. N. N. сейчас ушел от меня. Два дня мы виделись, но при других, были сухи, и я избегал tête à tête*, избегал мучительного, унизительного для меня, скверного гордеца, разговора и думал, глядя на него: petite Brebis de Dieu NN*, но тщетно. Сейчас был этот мучительный разговор*. Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Все это à long feu*, что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком‑нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству*. И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке, у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое‑то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники*. Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него – мы расстались дружно, – и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел.

 

Т. Л. Толстой

 

1894 г. Марта 29. Ржевск.

Сейчас час ночи, вторник, сижу и думаю и болею все об одном: какое‑то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И все ищу, отчего такое чувство. Думаю, что от того, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас – не скажу перед богом только, а перед людьми и перед богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, а особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастиях: вспоминаю и содрогаюсь и думаю: да не может быть*. Что‑нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства. Вечером принесли Черткову письма, и вижу, письмо твоей рукой он откладывает ему. Письмо ничего не заключает, но ненужное письмо. Он мне принес его и свой дневник. И я читал его и мучался жестоко. Он твердо уверен и спокойно уверен, что ты покорена (выговаривать противно), и только жалеет о том, что ты так должна страдать по нем, страдать от ревности к нему*. Это ужасно. И на все это ты дала ему право. Как можно так играть собой. Он хочет быть хорошим, но ему это очень трудно, потому что это хитрая, пронырливая восточная натура и неправдивая. Неужели наваждение так сильно, что нельзя освободиться от него. Мне страшно теперь увидать тебя и узнать твое душевное состояние. Неужели будет только борьба во имя любви ко мне, к нему, во имя общественного мнения, а не внутренняя, борьба опоминания и отвращения. Все думал, следует ли высказывать тебе во всей их сырости эти мои вечерние мысли и чувства, и пишу их, сам не зная, пошлю ли тебе.

Писание дневника, и показыванье мне, и готовность показать тебе есть продолжение все той же бессознательной хитрости немужественной и неправдивой натуры хитрости – свойства слабости. Отношения наши такие же, какие были всегда. Мне только труднее скрывать теперь свое недоверие и тяжесть от его близости, которая была всегда.

Теперь утро. И ночь, когда не спал и просыпался, и теперь утром мучительно думаю все о том же: все спрашиваю себя, есть ли и если есть, то насколько в этом страхе, стыде есть личного, эгоистического. Если есть, то очень мало. Все в том, что я вижу ясно то, чего ты не видишь, и не могу не говорить. Как ребенок бежит все шибче и шибче, разбегаясь под гору, и рад, а я вижу, что под горой, куда он направляется, вонючая яма, в которой он потонет. Ты говоришь, что ты не думаешь о женитьбе (больно произносить), но то‑то и дурно, что не думаешь. А зачем ты спросила, как он пишет в дневнике, думал ли он когда, что ты можешь выйти за него замуж? Ты спросила так, пробуя, а он принял как вопрос. Я говорю это только к тому, что когда существуют такие сближающиеся отношения, то то, чтобы наступил вопрос о браке, дело только времени. Случайность, намек, столкновение внешнее – и вспыхнет и пробьет то, что настроено и вызвано трением частого и долгого общения, как электричество. Да если ты не думала, то очень дурно, потому что этот вопрос всегда стоит перед теми, которые вступают в исключительные отношения. А что такое брак с ним? (Опять ужасно выговорить.) Мы ужасались на Машу с Зандером, но ведь то было верх благоразумия и желательного в сравнении с этим. Там, как я говорил уж, мог осуществиться отчасти и даже вполне идеал семьи, служения богу детьми, честной трудовой жизни. Там впереди был план жизни, от которого, вероятно, далеко бы было отступлено, но нечто разумное, возможное. У него своя профессия, у нее семья, дети. Здесь что? Ужасная семья его, которую можно игнорировать злым, холодным людям, но не нам с тобой, нелюбовь, ненависть, презрение, отвращение всех наших семейных, отсутствие всякого положения, а в будущем приживальщичество при жене, как и было, отсутствие уважения всех близких, и неопределенная, неуловимая, хитрая натура, та самая, которая в жене вызвала ненависть и упрек главный неправдивости, который она упорно повторяет, хотя и не может указать, в чем, так как он умнее ее. Неправдивость теперь с тобой в том, что все приемы его с тобой, как скоро ты кокетством, испытаниями своей силы дала ему повод, были самые тонкие приемы соблазнителя, на это дело полагающего всю свою душу. Это ничего, это даже хорошо, потому что приемы эти хороши – духовные, но неправдивость в том, что все это делается в сапогах, при исповедании отрицания всего этого. Тут неправдивость, и it is not fair*, потому что если бы он стал в те общие условия всех Трескиных, Олсуфьевых, Всеволожских, он не имел бы тех особенных преимуществ, которые он имел в своем положении с сапогами *. Знаю, что ты будешь говорить, что я вижу, чего нет, но, душа моя, милый друг, я вижу то, что должно быть, как бы оно уже было. Если бы я видел, что Андрюша в дурной болезни и не лечится, не мог бы я быть спокоен. То же и теперь с тобой. Я вижу тебя, как человека, который лег на рельсы и не видит поезда, а поезд надвигается, и если человек со всей возможной поспешностью не вскочит, он будет раздавлен. Может быть, ты скажешь: и страдания могут быть хороши. Но тут не страдания, а осквернение себя, грех, который не может быть на пользу, – грех лжи. Распутай все прежде, чтобы не было ничего скрытого, и потом обсуди. И ты увидишь, что и обсуживать нечего, а можно только содрогаться от той ужасной опасности, в которой находишься.

Ведь если я думал, мечтал о твоей жизни, то мне представлялось или семья, в которую ты вносишь все то хорошее, что можешь внести, и получаешь или – не скажу радости, но большие чувства, которые связаны с ней, или целомудренная духовная жизнь, любовная вроде той, какой жила твоя тезка Татьяна Александровна*. Я видел даже эти черты. Видел и черты семейности. Обе дороги хорошие, и ты стояла на распутье их, и вдруг вижу, что ты бросила и ту и другую и вниз головой прицеливаешься слететь в вонючую яму. Остановись, ради бога. Я понимаю, что ты разбежалась, и тебе трудно. Но ведь это трудно только на 5 минут.

То я писал вчера ночью. Кое‑что приписываю, и это пишу нынче утром, во вторник, с свежей головой и с самым напряженным вниманием, вникая во все дело и пересматривая его. Боюсь только, что ты скажешь, подумаешь, что я воспользовался твоим доверием, злоупотребил им, что я стар, щепетилен, преувеличиваю, и раскаешься в том, что сказала мне. Пожалуйста, не раскаивайся. Мне хорошо и в глубине души радостно от этого сближения с тобой, и думаю, что, может быть, и тебе будет это хорошо. Думаю так, потому что это все вызвано только любовью хорошей, и от нее худого быть не может. Что дурного есть в моем чувстве, я уберу, постараюсь убрать, и останется только хорошее и к нему. И даже так и есть.

Я спросил про дневник, можно ли мне прочесть. Он смутился и долго не мог ответить. Наконец, уж долго после сказал: прочтите, но вы уж совсем возненавидите меня. Разве это хорошо?

 

В. Г. Черткову

 

1894 г. Мая 12. Ясная Поляна.

Боюсь, что письмо жены смутило вас особенно потому, что мне не удалось скоро после него написать и объяснить его значение*. Случилось так, что жена, приехав на два дня из Москвы, ездила в Тулу по делам, вернулась домой измученная, а я в этот же день уехал к Булыгину и отчасти для покупки вам сруба (что мне доставляет только удовольствие) и вернулся поздно. Ее это огорчило, и она написала вам письмо. Кроме того, Татьяна Андреевна не будет жить у нас, вас, как поддерживающего во мне то, что ей страшно во мне, она опасается. Она боится тоже, что будет одинока. Я ж имел неосторожность сказать, что у вашего Димы не так как у Ванечки, нет игрушек. И вот она написала вам письмо. Если вы спросите меня: желает ли она, чтобы приехали? Я скажу: нет; но если вы спросите: думаю ли я, что вам надо приехать? – думаю, что да. Как я ей говорил, так говорю и вам: если есть между вами что‑нибудь недоброе, то надо употребить все силы, чтоб это не было и чтобы точно была любовь. И это можно, и я знаю, что вы можете это и она может и почти готова к этому. Так вот. А нынче я решил прибавить к жилью не избу, а помещение в амбаре. Корову достать можно. Об эпидемических болезнях не спрашивайте, они всегда есть. Но деревня довольно далека, сажен 80. От Тернера получил нынче письмо, он возвращает рукопись, прислать ли ее вам?*

Торопят на почту. Простите, что нехорошо, и пишите как можно любовнее, и будет верно.

Л. Т.

 

Н. С. Лескову

 

1894 г. Мая 14. Ясная Поляна.

14 мая 94 г.

Николай Семенович, в последнее время мне привелось так очевидно неправдиво употреблять обычные в письмах эпитеты, что я решил раз навсегда не употреблять никаких, и потому и перед вашим именем не ставлю теперь ни одного из тех выражающих уважение и симпатию эпитетов, которые совершенно искренно могу обратить к вам.

То, что я писал о том, что мне опротивели вымыслы, нельзя относить к другим, а относится только ко мне, и только в известное время и в известном настроении, в том, в котором я вам писал тогда*. Притом же вымыслы вымыслам рознь. Противны могут быть вымыслы, за которыми ничего не выступает. У вас же этого никогда не было и прежде, а теперь еще меньше, чем когда‑нибудь. И потому в ответ на ваш вопрос* говорю, что желаю только продолжения вашей деятельности, хотя это желание не исключает и другого желания, свойственного нам всем для себя, а потому и для людей, которых мы любим, чтобы они, а потому и дело их вечно, до смерти совершенствовалось бы и становилось бы все важнее и важнее, и нужнее и нужнее людям, и приятнее богу. Всегда страшно, когда близок к смерти, я говорю это про себя, потому что все больше и больше чувствую это, что достаешь из своего мешка всякий хлам, воображая, что это и это нужно людям, и вдруг окажется, что забыл и не вытряхнул забившееся в уголок самое важное и нужное. И мешок отслуживший бросят в навоз, и пропадет в нем задаром то одно хорошее, что было в нем. Ради бога, не думайте, что это какое‑нибудь ложное смирение. Нашему брату, пользующемуся людской славой, легче всего подпасть этой ошибке: уверишься, что то, что люди хвалят в тебе, есть то самое, что нужно богу, а это нужное богу так и останется и сопреет.

Так вот это страшно всем нам, старым людям, я думаю, и вам. И потому жутко перед смертью и надо шарить хорошенько по всем углам. А у нас еще много там сидит хорошего.

Пока прощайте. Желаю, чтобы письмо это застало вас в Петербурге и в добром телесном и душевном состоянии.

Лев Толстой.

 

А. Н. Дунаеву

 

1894 г. Мая 23. Ясная Поляна.

Спасибо за ваше письмо*, особенно за последнюю выписку о казни анархистов*. Как много развелось на свете писак и какой недостаток людей, которые писали бы то, что нужно. Вот именно жатва велика, а делателей мало. Надо бы, чтобы ни одно такое явление, даже как освящение банка митрополитом, не говоря уже о казни, памятках* и других подобных вопиющих противоречиях и жестокостях, не проходили бы без протеста. Надо бы выразить этот протест ясно, как умеешь, и пускать в обращение в заграничную печать, или хоть в рукописи, чтобы они видели, что есть люди, видящие и понимающие значение того, что делается, и чтобы слабые духом укреплялись.

Радуюсь на вашу рабочую жизнь. Не переработайте. Надеюсь, увидимся до Нижнего*.

 

В. В. Стасову

 

1894 г. Июня 12. Ясная Поляна.

Владимир Васильевич,

Очень рад, что вы цените деятельность Ге и понимаете ее*. По моему мнению, это был не то что выдающийся русский художник, а это один из великих художников, делающих эпоху в искусстве. Разница наших с вами воззрений на него та, что для вас та христианская живопись, которой он посвящал исключительно свою деятельность, представляется одним из многих интересных исторических сюжетов, для меня же, как это было и для него, христианское содержание его картин было изображение тех главных, важнейших моментов, которые переживает человечество, потому что движется вперед человечество только в той мере, в которой оно исполняет ту программу, которая поставлена ему Христом и которая включает в себя всю, какую хотите, интеллектуальную жизнь человечества. Это мое мнение отчасти и отвечает на ваш вопрос, почему я говорю о Христе*. Не говорить о Христе, говоря о жизни, человечестве, и о тех путях, по которым оно должно идти, и о требованиях нравственности для отдельного человека, все равно, что не говорить о Копернике или Ньютоне, говоря о небесной механике. О боге же я говорю, потому что это понятие самое простое, точное и необходимое, без которого говорить о законах нравственности и добра так же невозможно, как говорить о той же небесной механике, не говоря о силе притяжения, которая сама по себе не имеет ясного определения. Так же, как Ньютон, для того чтобы объяснить движение тел, должен был сказать, что есть что‑то похожее на притяжение тела – quasi attrahuntur* так и Христос и всякий мыслящий человек не может не сказать, что есть что‑то такое, от чего произошли мы и все, что существует, и как будто по воле которого всё и мы должны жить. Вот это есть бог – понятие очень точное и необходимое. Избегать же этого понятия нет никакой надобности, и такой мистический страх перед этим понятием ведет к очень вредным суевериям.

Ге письма я вам соберу, соберу его письма к дочерям*. Его разговоры – в особенности об искусстве, были драгоценны. Я попрошу дочь записать их и помогу ей в этом*. Особенная черта его была необыкновенно живой, блестящий ум и часто удивительно сильная форма выражения. Все это он швырял в разговорах. Письма же его небрежны и обыкновенны.

Желал бы очень повидаться.

Лев Толстой.

 

П. М. Третьякову

 

1894 г. Июня 7‑14. Ясная Поляна.

14 июня 1894 г.

Павел Михайлович.

Вот 5 дней уже прошло с тех пор, как я узнал о смерти Ге, и не могу опомниться. В этом человеке соединялись для меня два существа, три даже: 1) один из милейших, чистейших и прекраснейших людей, которых я знал, 2) друг, нежно любящий и нежно любимый не только мной, но и всей моей семьей от старых до малых, и 3) один из самых великих художников, не говорю России, но всего мира. Вот об этом‑то третьем значении Ге мне и хотелось сообщить вам свои мысли. Пожалуйста, не думайте, чтобы дружба моя ослепляла меня: во‑первых, я настолько стар и опытен, чтобы уметь различить чувства от оценки, а во‑вторых, мне незачем из дружбы приписывать ему такое большое значение в искусстве; мне было бы достаточно восхвалять его как человека, что я и делаю и что гораздо важнее. Если я ошибаюсь, то ошибаюсь не из дружбы, а оттого, что имею ложное представление об искусстве. По тому же представлению, которое я имею об искусстве, Ге между всеми современными художниками, и русскими и иностранными, которых я знаю, все равно что Монблан перед муравьиными кочками. Боюсь, что это сравнение покажется вам странным и неверным, но если вы станете на мою точку зрения, то согласитесь со мной. В искусстве, кроме искренности, то есть того, чтобы художник не притворялся, что он любит то, чего не любит, и верит в то, во что не верит, как притворяются многие теперь, будто бы религиозные живописцы, кроме этой черты, которая у Ге была в высшей степени, в искусстве есть две стороны: форма – техника и содержание – мысль. Форма – техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше; но людей, обладающих содержанием, то есть художественною мыслью, то есть новым освещением важных вопросов жизни, таких людей по мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше и в последнее время стало так мало, что все не только наши выставки, но и заграничные салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем содержательных картин нет. Ге же главная сила в искренности, значительном и самом ясном, доступном всем содержании. Говорят, что его техника слаба, но это неправда. В содержательной картине всегда техника кажется плохою для тех особенно, которые не понимают содержания. А с Ге это постоянно происходило. Рядовая публика требует Христа‑иконы, на которую бы ей молиться, а он дает ей Христа – живого человека, и происходит разочарование и неудовлетворение вроде того, как если бы человек готовился бы выпить вина, а ему влили в рот воды, человек с отвращением выплюнет воду, хотя вода здоровее и лучше вина. Я нынче зимою был три раза в вашей галерее и всякий раз невольно останавливался перед «Что есть истина?»*, совершенно независимо от моей дружбы с Ге и забывая, что это его картина. В эту же зиму у меня были два приезжие умные и образованные крестьяне, так называемые молокане, один из Самары, другой из Тамбова*. Я посоветовал им сходить в вашу галерею. И оба, несмотря на то, что я им ничего не говорил про картину Ге, оба они были в разное время – были более всего поражены картиной Ге «Что есть истина?».

Пишу вам это мое мнение затем, чтобы посоветовать приобрести все, что осталось от Ге, так чтобы ваша, то есть национальная русская галерея, не лишилась произведений самого своего лучшего живописца с тех пор, как существует русская живопись.

Очень жалею, что не видел вас нынче зимою. Желаю вам всего хорошего.

Любящий вас

Л. Толстой.

 

П. М. Третьякову

 

1894 г. Июля 14. Ясная Поляна.

Павел Михайлович,

Мне хотелось ответить на ваше предпоследнее письмо*, но я решил лучше молчать, так как, очевидно, я не могу вам передать ту мою оценку последних произведений Ге, которая будет через 100 лет всеми признанною, но, получив ваше последнее письмо*, не могу удержаться, чтобы не ответить на ваше замечание о том, что так как одни ужасаются на последние картины Ге, а другие на – не умею как назвать – мазню Васнецова, которая висит у вас в галерее, то доказательства в пользу и против того и другого равны. Это совсем не справедливо. Люди ужасаются на произведения Васнецова, потому что они исполнены лжи, и все знают, что ни таких Христов, ни Саваофов, ни богородиц не было, не могло быть и не должно быть; люди же, ужасающиеся на произведения Ге, ужасаются только потому, что не находят в ней той лжи, которую они любят. О значении последних произведений Ге я вам писал когда‑то:* в них выражен не Христос как человек, один сам с собою и с богом, как у него же «в Гефсиманском саду» и у Крамского «в пустыне»* (это лучший Христос, которого я знаю), а Христос в известном олицетворяющем всегдашнее и теперешнее положение всех последователей Христа отношении его к окружающему миру. Таков он и в «Что есть истина?», и в «Повинен смерти», и в «Распятии». И тут мотив другой, и отношение зрителя должно быть другое. Если же зритель уперся и хочет видеть в произведении искусства то, что ему хочется видеть, а не то, что ему хочет показать художник, то, очевидно, он будет не удовлетворен до тех пор, пока не поднимется до высоты понимания художника.

Читали ли вы письмо Антокольского о французской живописи*. Оно перепечатано в «Северном вестнике». Он пишет там об акварелях Тиссо из жизни Христа и совершенно верно замечает, что то, что сделал Тиссо, сделано Ивановым 40 лет тому назад. То же будет и с картинами Ге. Лет через 100 иностранцы попадут, наконец, на ту простую, ясную и гениальную точку зрения, на которой стоял Ге, и тоже задним числом какой‑нибудь русский критик догадается, что то, что кажется таким новым и гениальным, уже 100 лет было показано людям нашим художником Ге, которого мы не поняли. Очень жалею о полном нашем разногласии.

С совершенным уважением ваш

Лев Толстой.

 

В. Е. Генкелю

 

1894 г. Августа 11. Ясная Поляна. 23 августа 1894 г.

Милостивый государь Василий Егорович,

Я получил ваше письмо* и вырезку из журнала – «Zukunft»*. Сведения, которые вы сообщаете мне об отношении редактора к вашему переводу, так же как и бывшие пререкания между Берлинским бюро и вашим издателем, и еще множество подобных же поступков со стороны различных издателей и переводчиков побудили меня к написанию прилагаемого письма, которое вы бы меня очень обязали, переведя и поместив в одну или несколько немецких газет. Очень желал бы, чтобы ваш перевод был принят журналом*. Перевод этой статьи давно был сделан г‑жой Бер, но издатель отказался печатать ее, так как она вышла по‑французски. С совершенным уважением, готовый к услугам

Лев Толстой.

 

Редактору иностранной газеты

 

1894 г. Августа 11? Ясная Поляна.

Милостивый государь.

Покорно прошу вас дать место в вашей газете следующему моему объявлению:*

В последнее время большинство сочинений моих печатается не в России, а в иностранных переводах. Право перевода я предоставляю без всякого ограничения всякому, кто пожелает взять на себя труд перевода. Но, желая распространения между людьми своих мыслей, я желаю вместе с тем и правильного воспроизведения их. А между тем весьма часто случается, во‑первых, то, что переводчики переводят или с неверной рукописи, или с перевода же на другом языке, часто очень неверного, а во‑вторых, то, что сами переводчики иногда так плохо знают русский язык, а иные и тот, на который переводят, что совершенно извращают подлинник, и, в‑третьих, то, что господа издатели, иногда произвольно соединяя несколько статей под одним заглавием, часто заменяют данные мною заглавия своими и часто исключают то, что им не нравится или почему‑нибудь неудобно для печатания, объявляя иногда при этом, что это их издание есть единственное разрешенное автором. Ввиду всего этого считаю нужным объявить, что, предоставляя по‑прежнему всем и каждому право переводить и пользоваться моими сочинениями, как кому угодно, я для тех, которые желали бы читать мои сочинения в их настоящем виде, впредь буду выделять от других ошибочных и неточных переводов те, которые я признаю правильными – указанием на то, что эти переводы сделаны с одобренных мною текстов и с моего согласия. Примите, милостивый государь и т. д.

Л. Толстой.

Август 1894.

 

Н. С. Лескову

 

1894 г. Августа 14? Ясная Поляна.

Дорогой Николай Семенович, боюсь, что работа, за которую я взялся и о которой вы пишете, мне не по силам*. До сих пор, несмотря на упорное занятие, я очень мало подвинулся. Я думаю, что я захотел слишком многого: изложить в краткой, ясной, неоспоримой и неспорной и доступной самому неученому человеку форме – истину христианского мировоззрения – замысел слишком гордый, безумный. И оттого до сих пор ничего нет такого, что бы не стыдно было показать людям. Впрочем, в таком деле должно быть все или ничего. И до сих пор, да, вероятно, и навсегда, останется ничего. Хотя для меня лично работа эта очень полезна, она и поучает и смиряет, и я не бросаю ее. О Ге я не переставая думаю и не переставая чувствую его, чему содействует то, что его две картины: «Суд» и «Распятие» стоят у нас, и я часто смотрю на них, и что больше смотрю, то больше понимаю и люблю*. Хорошо бы было, если бы вы написали о нем! Должно быть, и я напишу*. Это был такой большой человек, что мы все, если будем писать о нем, с разных сторон, мы едва ли сойдемся, т. е. будем повторять друг друга. Рад знать, что здоровье ваше относительно лучше. Если не увидимся здесь – чего бы очень желал – то увидимся – не увидимся, а сообщимся там, т. е. не там, а вне земной жизни. Я верю в это общение, и тем больше, чем больше тот человек, об общении с которым думаю, вступает здесь уже в область духовной жизни. Сам в одну дверь уже вступаешь, или заглядываешь в эту область вне временного, вне пространственного бытия и видишь или чувствуешь, что и другой вступает или заглядывает в нее как же не верить, что соединишься с ним?

Прощайте пока, дружески жму вам руку.

Лев Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1894 г. Августа 23. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич, мне очень больно, что вы усмотрели во мне признаки моей недоброй души и не отнесли этого, как следовало, ко мне, а к себе. Можно упрекать себя в говорливости, а уж никак не в молчаливости – золотых словах*. Из того, что вы пишете, мне очень хочется ответить на то, что вы пишете – о трудности примирения стремления к вечному с временным или даже о невозможности такого примирения, как мне кажется, что вам кажется. Что же нам делать, коли это так.

Ведь истину или, скорее, сознание ее нельзя урезывать по действительности. Уж пускай действительность устраивается, как она знает и умеет по истине. Ведь пугаться тем, что действительность не сходится с истиной, это все равно, что в математике испугаться иррациональной величины.

Вы говорите, что вас приводит в недоумение отрицание государства, науки, музыки, философии, патриотизма, поэзии. Но что же мне делать, и вам тоже, если мы, как люди, видим, что от патриотизма, государства, или философии Гегеля, или поэзии Фета происходит много зла (от первых двух) и много недостойного человека – от последних двух, то неужели мне надо перестать видеть это и свое божественное начало жизни спрятать или скривить для того, чтобы не отстать от того, чем живут люди и, по вашему убеждению, не перестанут жить. То, что люди не перестанут жить вредными глупостями и никогда не начнут жить благодетельным разумом – этого пророчества я не признаю. Если же под государством, патриотизмом, наукой, философией, поэзией вы разумеете отношение людей между собой, их умственные занятия, то я согласен, что без этого люди никогда не жили и не будут жить. Но не согласен, что те формы, в которые отлились эти отношения, как патриотизм и государство, и умственные занятия и духовные радости, как теперешняя наука, философия и поэзия, не согласен, что эти безобразные, прямо противоположные всем разумным и нравственным требованиям человека – формы должны оставаться вечно.

Если бы я убедился, что это так, то я сейчас бы повесился и не стал бы доживать того короткого срока, который мне остался, не стал бы доживать потому, что весь и единственный смысл моей жизни состоит в преобразовании этих форм соответственно требованиям моего любовного разума или разумной любви; преобразовании, которого я достигаю внутренним совершенствованием, то есть наибольшим согласованием своей жизни с требованиями этой разумной любви и веры в ее всемогущество. Простите, что так расфилософствовался. Я все об этом думаю, и потому во мне эти мысли в самом впереди.

Любящий вас

Лев Толстой.

 

Л. Л. и М. Л. Толстым

 

1894 г. Августа 27. Ясная Поляна.

Лева и Маша (по старшинству).

Хочется высказаться, или чтоб другой тебе высказался, хочется что‑нибудь доброе сделать кому‑нибудь, или чтобы тебе что‑нибудь сделал, хочется деятельной разумной любви, и как будто нет ее в людях, меня окружающих, или нет во мне, или что‑либо мешает, и не умею вызвать и разрушить то, что мешает. И вот как сантиментальная барышня пишу вам, хотя здесь наверху сидят: мамá, Илюша, тетя Таня, Миша и, главное, Таня. Знаете ли вы, верно знаете, это чувство умиленно‑грустное, как будто должно быть, как будто готовности на все хорошее, на любовь, на жертву* и сознание своей никому ненужности, неуместности, стен какой‑то духовной тюрьмы, которые тебя отделяют от людей, от любовного общения с ними, от жизни. Ужасно думать, если и другие испытывают то же. Из всех тех, которые наверху, наверное, Таня временами испытывает это и ищет того же. Вы тоже, я думаю. Вот я пишу вам. Ты, Маша, и пишешь про это. Миша, я думаю, тоже, хотя не активно, но пассивно. Но другие, я думаю, нет. Между ими и мной стена непроницаемая.

Вчера Таня ездила в Овсянниково с мужиками писать условие*. Мне было грустно за нее, но я старательно молчал. Она, приехавши, была очень грустна. Нынче утром, проходя через ее комнату, я спросил ее: отчего она грустна? Она сказала: «Ото всего, но нет, есть одно». «Что?» – «Овсянниково. Зачем делать гадости, когда они никому не нужны». И губы вспухли, и она заревела. Оправившись, она сказала, что поговорит со мной об этом. Я придумал ей, как сделать. И сердце радовалось во мне, но вот прошел день, и она не говорила со мной. Может, она думает, что я забыл (когда я этим только живу), может быть, стыдится. Но это с ней все будет хорошо, потому что она не старается не видеть, чего не хочет.

Мамá с Ильей целый день все толковали со сходкой и с мужиками о том, сколько с них брать работ за ограбленную землю. Прежде меня это лично мучило, стыдило, теперь мне только жалко – не прибавляю жалко, как жалко человека с неприятной вонючей раной, и жалко и гадко, но, главное, жалко. Потому что я знаю, что мамá не может поступать иначе, теперь уже не может понять то, что можно еще было несколько лет тому назад. Жалко и еще грустно за то, что я не могу и не умею сказать того, что так ясно и так нужно им. Вроде чувства немого, который не может передать то, что знает, и то, что нужно и спасительно знать тем, кому он хотел бы сказать. Все это испытываемое мною чувство умиленного над собою уныния скорее нехорошо, но мне все‑таки хочется высказать вам его, чтобы вы знали меня, какой я есть (верно, вы точно такие же), и помогали бы мне иногда выходить из него, и я буду помогать вам. Главное, в этом чувстве обманчивое то, что себя хвалишь за то, что для тебя ничего не нужно, готов служить всем и все делать, но просишь от людей только немножко любви. Вроде Фета: дайте мне все, что нужно для жизни, и тогда мне ничего не нужно. Дайте мне любви, то есть высшего блага, и тогда мне ничего не нужно. Нет, ты сам давай ее, коли ты знаешь, как она нужна сердцу человеческому.

Вот подумал от всей души перед вами. Прощайте пока. Целую вас.

Л. Т.

 

М. Л. Толстой

 

1894 г. Августа 30. Ясная Поляна.

Вот, Маша милая, письмо от Леониды Фоминичны*, которое привез Великанов, как всегда умное, хорошее. Ответь ей. Переслала ли тебе Таня письмо твоего Зиновьева? Рад был читать твое письмо. Молитвенное состояние большое счастье.

Нынче после холодной ночи – заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко‑зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях частой зеленой щеткой, где с краской, где

<2> совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы, и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли ясные, связанные, добрые (одно время весь – теперешняя работа – катехизис показался)*, то нет никаких, а только радостная благодарность.

С Таней говорили об Овсянникове, и мне очень хочется устроить там так за нее, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George*. Мы со всеми дружны, об вас думаем. Целую вас обоих Андрюша, кажется, ослабел. Миша как будто очнулся.

 

В. В. Стасову

 

1894 г. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше письмо, Владимир Васильевич, и спешу успокоить вас, что дочери не требуют тотчас писем, а только желают, чтобы вы возвратили их тотчас же по миновании надобности*.

Вы так неумеренно хвалите меня за «Тулон»*, что я мог бы возгордиться, если бы я не получал постоянно ругательных за него и за «Царство божие» статей и писем. Вчера вместе с вашим письмом пришла целая французская книга «L’anarchie passive, par Marie de Manasseine»*. Вероятно, она либералка с оттенком революционерства. И меня всегда радует вид горящих шапок как на консерваторах православных, так и на вольнодумных либералах.

О картинах Ге и всем том, что он оставил у меня, такая мысль: устроить музей Ге, в котором собрать все его картины, преимущественно запрещенные, рисунки, картоны, этюды и все, что он делал, и хранить это и показывать. Я надеюсь найти такого богатого человека, который возьмет на себя расходы такого дела. Что вы об этом думаете?*

Мне, признаюсь, досадно думать то, что мы по глупости, дикости, закоснении, суеверности не поймем и отвернемся от oeuvre Ге, который, по моему мнению, упредил отношение к христианству на много десятков лет, а какой‑нибудь француз или немец через 50 лет или раньше, пользуясь Ге, установит такое отношение к христианству и напишет картины, и мы все будем восхищаться, как восхищаются теперь Тиссо, который повторяет только Иванова. По‑моему, ведь главное – всем понятное и независимое от миросозерцания ценителей – значение Ге, кроме его удивительной реальности, то есть правдивости, в том, что он нашел то новое отношение к христианству в живописи, вокруг которого ходят и которое ищут все живописцы в Европе, и Беро, и Уде, и другие. Новое отношение Ге к христианским сюжетам то, что он не старается сделать то, что тщетно старались прежде – в лице Христа выразить его значение, а берет из жизни Христа те эпизоды, которые олицетворяют отношение людей к тем вечным истинам, которые с того времени еще осуществляются в мире, и те практические положения, в которые становятся люди, осуществляющие их и борющиеся с ними. Когда‑нибудь напишу про это как‑нибудь пояснее и потолковее, а теперь устал, написал 12 писем, ваше последнее. Дружески жму вам руку.

Л. Толстой.

4 сентября 1894.

 

Ф. Ф. Тищенко

 

1894. Сентября 4. Ясная Поляна.

Получил вчера вашу рукопись и письмо, Федор – забыл по отчеству – и тотчас же прочел рукопись*. Описание общее колонтаевцев слишком обыкновенно и неинтересно и ненужно; то же можно сказать и о докторе и его посещениях. Начинается интерес только там, где рассказывается про жену лавочника, ее отношения к судье и эпизод мазания ворот и суда. Все это живо. Характерно и хорошо – комично, то есть выставлено комично то, что дурно; чтобы сделать всю эту вещь удобочитаемою, надо ее всю переделать. Доктора совсем исключить, так же как его визиты, а как‑нибудь прямо начать с действия. Видно, что было начато с другим планом, который не был исполнен. Да если бы и был исполнен, то все‑таки описания эти без действия и внутреннего содержания слишком вялы и неинтересны. Гуревич я видел и советовал ей оставить конец излечения в больнице, но откинуть похождения дальнейшей акушерки, с чем и вы согласны. Не огорчайтесь тем, что эта вещь ваша не может быть – как я думаю – напечатана в том виде, в котором она теперь*. Вы молоды, и у вас еще много впереди, и есть и способность и энергия. Только спокойнее, покорнее несите те условия жизни, в которых вас ставит судьба, и условия эти изменятся. Я же с своей стороны всегда готов, чем могу, помогать вам, потому что вы мне и так по вашим писаниям были симпатичны, а теперь, после знакомства с вами, я еще более полюбил вас.

Статью вашу я отсылаю к Черткову. Пускай он выскажет тоже свое мнение.

Л. Т.

4 сент. 94.

 

В. Г. Черткову

 

1894 г. Октября 19. Ясная Поляна.

Дорогой друг Владимир Григорьевич, сейчас попал мне в руки у Маши в комнате мой дневник 1884 года (она собирается завтра отсылать вам ящик с бумагами и для чего‑то брала их)*. И чтение это возбудило во мне очень тяжелое чувство – стыда, раскаяния и страха за то горе, которое может произвести чтение этих дневников тем людям, о которых во многих местах так дурно, жестоко говорится*. Неприятно уж – больше, чем неприятно, больно то, что дневники эти читали, кроме вас, люди – хоть тот, кто переписывал, – больно потому, что все, что там писалось, писано под впечатлением минуты и часто ужасно жестоко и несправедливо, и, кроме того, говорится о таких интимных отношениях, о которых гадко и скверно было с моей стороны записывать и еще гаже – допустить, чтобы кто‑нибудь, кроме меня, читал их. Вы, верно, поймете меня и согласитесь со мной и поможете мне уничтожить все то, что есть переписанного, и оставить только у меня подлинник, который, если я не уничтожу, то, по крайней мере, он будет вместе с другими последними всеми моими дневниками, из которых будет видно, как я писал их и как я изменял свои взгляды на тех людей, о которых писал. А то меня ужас берет при мысли о том употреблении, которое могут сделать враги их из слов и выражений этого дневника против людей, про которых там упоминается. Не знаю, пошлет ли завтра Маша вам ящик; я бы советовал не посылать, по крайней мере, не посылать дневник. Я вижу, что из него уже все выписано, и потому он вам более не нужен. Если же она пошлет, то истребите его, пожалуйста. Простите, если вам неприятно мое письмо*. Но войдите в меня, с любовью перенеситесь в меня, и вы увидите, что так надо сделать.

Мы живем теперь втроем с двумя дочерьми. Я занят все тем же. На днях напишу вам то, что я пережил с этим писаньем*. Нынче ничего не успею, кроме того, что получил ваше последнее письмо и что беспрестанно думаю о вас и люблю. Хорошо, что работа ваша подвигается, может быть, уже кончена.

Болезнь государя очень трогает меня. Очень жаль мне его. Боюсь, что тяжело ему умирать, и надеюсь, что бог найдет его, а он найдет путь к богу, несмотря на все те преграды, которые условия его жизни поставили между им и богом.

Толстой.

Я вырвал дневник и оставил его у себя. Когда вы пришлете оригинал, который, верно, у вас, уничтожу этот список. Те дневники, которые у вас, пожалуйста, не давайте переписывать, а, выписав мысли общего содержания, пришлите их мне. Сколько у вас тетрадей? – Опять передумал; посылаю вам дневник, но прошу истребить его.

 

Ф. Ф. Тищенко

 

1894 г. Октября 28–31. Ясная Поляна.

Сейчас вновь перечел ваш рассказ*, и очень внимательно. Вся его первая часть совершенно невозможна. Все это так неестественно, преувеличено и выдумано, что ни одна редакция, по моему мнению, не решится его напечатать. Судья, берущий взятки чаем и виноградом, который он с жадностью поедает с своей женой, становой с тесаком на боку, признания станового и судьи друг другу во взятках, давание купцами 10 тысяч судье для того, чтобы не платить по векселям, и т. п. неверные и очевидно в одном умышленно мрачном свете выставляемые и выдуманные события и подробности делают всю эту часть невозможною. Такая же выдуманность и преувеличенность, подрывающие доверие читателя, есть и в допросе станового. Хороши только описания заседания у судьи и, в особенности, мирового съезда. Эта картина очень хороша, но пока до нее дойдет читатель, он потеряет уже все доверие к описываемому. В таком виде посылать рассказ ни в «Вестник Европы», ни в какую другую редакцию невозможно, и потому возвращаю вам его.

Знаю, что это письмо мое будет вам очень не только неприятно, но и тяжело, но что же мне было делать? Лучше сказать правду. У вас есть способность писать, но нет строго критического отношения к себе и потому терпения перерабатывать. Пожалуйста же, не сердитесь на меня и верьте искреннему расположению к вам и желанию вам истинного блага. Как и во всех делах, «тише едешь, дальше будешь». Гораздо выгоднее, даже в материальном отношении, – если вы уже непременно хотите зарабатывать хлеб этой опасной для души литературной работой, – подвергнуть свою работу самой строгой своей критике, не скучая этим, переделать ее 10, 20, 30 раз, откинуть все лишнее, очистить до конца, и тогда только отдать ее в печать. Тогда устанавливается репутация и можно добывать и этим опасным путем средства к жизни, и гораздо легче, чем писать кое‑как и много. Придумать, как исправить этот рассказ, вы должны сами, но мне казалось бы, что надо вот как сделать: начать прямо с вымазанных ворот и вкратце рассказать, кто и зачем их вымазал, и потом допрос, суд у судьи и в съезде. Центр тяжести и смысл рассказа в самоуверенном, жестоком пренебрежении развратных и праздных господ к трудящемуся и смиренному народу и фарисейство мнимой справедливости на суде. И это хорошо выставляется в последних главах. Их надо еще подчистить, усилить, а остальное рассказать только настолько, насколько нужно для понимания суда. Так бы я сделал. Ну прощайте, так не сердитесь. Желаю вам не литературного успеха, а того состояния, при котором можно быть равнодушным к нему.

Любящий вас

Л. Толстой.

 

Эрнесту Кросби

<перевод с английского>

 

1894 г. Ноября 24. Москва.

Дорогой г. Кросби,

Пишу вам это письмо только для того, чтобы сказать вам, что г‑н Владимир Чертков, о котором вы, я уверен, уже слышали от меня и который обратится к вам по поводу некоторых литературных дел, то есть издания кое‑каких переводов моих сочинений, мой большой друг, и вы очень обяжете меня, если поможете ему в его работе.

Из письма, полученного мною от сотрудника журнала «Пророк труда»*, я догадываюсь, что вы сообщили издателю мое мнение о его газете. Благодарю вас за это, так как я очень ценю его деятельность и хочу, чтобы он знал об этом.

Генри Джордж прислал мне все свои книги. Некоторые из них мне знакомы, но другие, как «Запутавшийся философ»* и пр., оказались для меня новыми. Чем больше я узнаю его, тем больше я его уважаю и удивляюсь равнодушию цивилизованного мира к его деятельности.

Если бы новый царь* спросил у меня, что бы я ему посоветовал делать, я бы сказал ему: употребите свою неограниченную власть на уничтожение земельной собственности в России и введите систему единого налога, а затем откажитесь от власти и дайте народу свободу управления.

Пишу вам это, потому что знаю, что вы один из сотрудников Г. Джорджа и разделяете его идеи.

Желаю вам успеха в вашей работе.

Преданный вам

Лев Толстой.

 

А. Ф. Кони

 

1894 г. Декабря 11. Москва.

Уважаемый Анатолий Федорович.

Письмо это вам передаст студент Н. О. Глинка, который едет в Петербург по делу гонения на московских студентов*. Если вы не знаете всего этого дела, то он передаст вам его. Сущность дела в том, что администрация без суда и независимо от университетского начальства хватает и высылает из Москвы, без права въезда в продолжение 3‑х лет не только в столицы и университетские города, но и в лучшие губернские города, студентов, часто ни в чем не повинных, и все это делается тотчас же вслед за вторжением жандармов и полиции в университет для того, чтобы разогнать (мнимую) сходку, которой не было, а были только несколько десятков студентов, дожидавшихся ответа ректора на их просьбу о пересмотре дела об исключении 3‑х их товарищей. Студенты спокойно расходились, когда влетели жандармы и полиция, и студентов не выпускали, а переписывали. Все это нарочно (может

быть, и действительно нарочно) делается для того, чтобы раздражить студентов (последнее время, вследствие своей организации землячеств, старающихся не нарушать спокойствия и легальности) и вызвать в них и в лицах, связанных с ними, нехорошие чувства к молодому царствованию, на которое, особенно молодежь, студенты возлагают самые радужные ожидания. И это ужасно жалко.

Если вы разделяете мой взгляд, то не можете ли вы помочь советом или делом молодому человеку*. Его смелая мысль состоит в том, чтобы просить аудиенции у государя и рассказать все дело или, если не удастся, написать прошение и подать где‑нибудь на улице. Мое мнение, которое я высказал студентам, бывшим у меня, то, что лучше всего написать письмо или письма от родных лиц студентов государю, так как лично говорить с ним едва ли удастся. Прошение могут не принять, как незаконное по своей коллективности. Вы лучше меня знаете, что можно и что больше обещает успех, и так, верно, скажете и сделаете. Если же все это невозможно и вам неприятно мое обращение к вам, то, пожалуйста, простите меня и верьте искреннему уважению любящего вас

Л. Толстого.

11 декабря 1894.

 

 

1895

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Января 14. Никольское‑Горушки.

Вот, дорогой Николай Николаевич, к вам опять просьба, боюсь, что самая неприятная.

Письмо это вам перешлет или передаст очень милая девушка, баронесса Майндорф, с которой я провел несколько

<2> дней у Олсуфьевых*, у которых я жил и живу еще теперь. Я ей передал рукопись рассказа для «Северного вестника»*. Редакторы так жадны, что я не хочу давать им прямо в руки. А то они напечатают, не прислав мне корректур и без необходимых поправок. Поэтому я позволил себе послать этот рассказ вам и через вас. Во‑1‑х, вы просмотрите его и скажите, можно ли его печатать. Не стыдно ли? Я так давно не писал ничего художественного, что, право, не знаю, что вышло. Писал я с большим удовольствием, но что вышло, не знаю. Если вы скажете, что нехорошо*, я нисколько не обижусь. Вот это‑то и может быть вам неприятно. Если же вы найдете годным рассказ, то уж, пожалуйста, вы подпишите корректуру к печати. Благодарствуйте за ваши добрые письма*.

Любящий вас

Л. Толстой.

14 января.

Таня говорит, что из письма моего не видно, что я прошу прислать мне корректуры. Я очень прошу, непременно прошу прислать мне в Москву.

 

* 251. А. М. Олсуфьевой

 

1895 г. Января 23. Москва.

Радуюсь случаю, дорогая Анна Михайловна, напомнить вам о себе и поблагодарить вас и Адама Васильевича и Лизавету Адамовну за ваше сердечное и ласковое гостеприимство. Мне, так же как и прежние мои посещения у вас, было так хорошо у вас, что остается особенно приятным воспоминанием это время*. По случаю «бессмысленных мечтаний» всеми силами стараюсь негодование заменить состраданием, но до сих пор безуспешно*. У нас дома все хорошо, кроме болезни Ванечки и отражения ее

<2> на жену. Передайте, пожалуйста, мой привет А. Ф. Мейендорф, Надежде Михайловне, Петру Васильевичу и Руфу Александровичу и Дебаш супругам. Радуюсь мысли увидать вас в Москве скоро.

Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Января 27–28. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень благодарю за присылку книги*. Непременно прочту то, на что вы указываете, и, вероятно, перечту и все. Посылаю корректуры очень измаранные. Пожалуйста, не дайте напечатать в безобразном виде*. Надо мне после вас пересмотреть еще раз. Я и пишу Гуревич*, чтобы мне прислали еще. Если вы будете добры просмотреть еще разик и поправить, что там неладно, то я очень буду благодарен. Мне не нравится этот рассказ. И в вашем отзыве я слышу неодобрение. Пожалуйста, напишите порезче все, что вы скажете об этом рассказе, говоря не со мною. Мне интересно знать: ослабела ли моя способность или нет. И если да, то это меня так же мало огорчит и удивит, как и то, что я не могу бегать так же, как 40 лет тому назад*.

Ну, пока прощайте. Целую вас.

Л. Толстой.

Письмо это вам передаст мой хороший знакомый Зиновьев, брат губернатора*.

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Февраля 14. Москва.

14 ф. 1895

Дорогой Николай Николаевич!

Очень, очень вам благодарен за труд ваш чтения двукратного корректур и больше не смею утруждать вас*. Нынче я послал корректуры, исправленные, прямо в редакцию. Вашу книгу получил и очень благодарю, не из одной учтивости. Предисловие я прочел* – буду хранить вашу книгу не потому, что долг платежом красен, а потому, что приятно сказать то хорошее, что думал о вашем писанье; прочел и статью о Клод Бернаре*, пробежал о Феербахе* и начал обстоятельно сначала и прочел до половины о Гегеле*. Читаю не по дружбе к вам, а потому что все мне чрезвычайно интересно, и как начну, то тянет продолжать. В предисловии мне очень понравилось определение материализма и эмпиризма – ново и вместе с тем просто и ясно. Тоже понравилось начало о Гегеле, не знаю, что будет дальше. О Клоде Бернаре я знал более или менее главную мысль, но то, что вы говорите на странице 143, показалось мне не совсем ясно.

Вообще же мне кажется, что эта книга одна из лучших и интереснейших ваших книг. До свидания, дружески обнимаю вас.

Любящий вас Л. Т.

То, что пишу на этом листе, оторвите и сожгите. А именно, вот что: рассказ мой наделал мне много горя. Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в «Северный вестник», и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. […] и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2‑й день она опять овладела собой и опомнилась*. Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании*, и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в литературный фонд*.

Пишу вам, как старому другу, чтобы объяснить свое положение и с просьбой замолвить где‑нибудь словечко объяснения тому, что рассказ печатается одновременно в ее издании и «Посреднике». Я считаю, что это справедливо и таким образом уничтожает исключительность бесплатного пользования рассказом «Северным вестником». Если будете писать мне об этом, то пишите так, чтобы не видно было, что я писал вам об этом.

 

H. H. Страхову

 

1895 г. Марта 8. Москва.

Благодарю вас за себя и за бедную жену, дорогой Николай Николаевич. Ей особенно дорого сочувствие тех друзей, которые, как вы, не только любите нас, но и любили Ванечку*. Для меня эта смерть была таким же, еще более значительным событием, чем смерть моего брата*.

Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это

<2> откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство.

Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года все больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всею семьею.

Я очень устал и потому нынче больше не пишу. Дружески обнимаю вас.

Любящий вас Л. Толстой.

8 марта 1895.

 

М. Л. Толстой

 

1895 г. Марта 18. Москва.

Милая Маша,

Вчера дядя Сережа говорил: как вам не совестно так мучить Машу. Только что она стала оправляться, а ее опять послали*. А я, слушая это, радовался, радовался и на то, как про то же, но с обратной стороны, говорил Чертков. Немножко тебя соблазняют рукава и все, что связано с ними, но меня всегда очень радует то, что в этих рукавах живут руки, всегда готовые служить людям – всем людям – то есть богу. Не отучай от этого эти руки и то сердце, которое посылает их. Только в этом жизнь и радость и всех тех, кто окружает тебя, и твоя. Главное, то, что истинное дело, истинная жизнь так не блестящи, не громки, не торжественны, а соблазны все – как тот полк гусар, который сейчас прошел с музыкой мимо окон, – блестящи, громки, притягательны; но не надо попадаться на это – по крайней мере, в своем сознании. На то соблазны и окружены блеском, что они пусты, а то бы никто и не взглянул на них. И на то и лишена истинная жизнь блеска, что она и без него – радостна и содержательна, или, скорее, содержательна и потому тихо притягательна.

У меня все голова болит и тяжела. Но хорошо. Мама́ пережила, кажется, период острой боли* и вступает в ту новую жизнь, которая открылась ей и которая есть ступень к верху, к свету. И я вижу это и радуюсь на это. И хотя как будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю бога – не страстно, восторженно, а тихо, но искренно, за эту смерть – в смысле плотском*,– но оживление, воскресение в смысле духовном, – и мам́, и мое. Нынче утром она плакала тихо, и мы хорошо поговорили с ней. Надеюсь, что ты не перемучишь себя, а главное, что этого не нужно будет. Впрочем, бог знает, что лучше. Будем только мы больше, лучше, шире и, главное, забывая себя и помня только бога, любить друг друга. Прощай, голубушка, целую тебя, Соню, Илью, Анночку. Теперь утро. Я ничего не писал, все думал и пасьянсы делал. А послезавтра едем с мама́ к Леве*.

Л. Т.

 

Джону Кенворти

 

1895 г. Марта 27. Москва.

Дорогой друг,

Получил ваше письмо и книгу и брошюру*. Книга превосходно переведена и издана. Я перечел ее. В ней много недостатков, которых я не сделал бы, если бы писал ее теперь, но исправлять ее уже не могу. Главный недостаток в ней – излишние филологические тонкости, которые никого не убеждают: что такое‑то слово именно так, а не иначе, надо понимать, – а напротив, дают возможность, опровергая частности, подрывать доверие ко всему. А между тем истинность общего смысла так несомненна, что тот, кто не будет развлекаться подробностями, неизбежно согласится с ним.

Брошюра ваша превосходна, особенно конец. Давно пора сказать народу то условие, при котором он достигает блага. Глядя на страдания народа, всегда страшно предъявлять к нему еще тяжелые требования. А это необходимо, и вы сделали это прекрасно.

Теперь скажу вам о том проекте, который в последнее время занимает меня. В последнее время я с нескольких сторон получил предложение денег, с просьбой употребить их на полезное для людей дело. Вместе с тем у меня все больше и больше накопляется материала: статей, книг, брошюр: русских, немецких, английских (удивительна в этом отношении безжизненность французов) одного и того же направления и духа, указывающих на невозможность продолжения существующего порядка вещей и на необходимость изменения его, и изменения не старыми, оказавшимися недействительными средствами: насильственным низвержением существующего порядка или попытками постепенного изменения его посредством участия в существующем правительстве, а религиозным усилием отдельных личностей, как это отлично выражено в вашем письме. Я говорю не свою программу, а только выражаю один несомненный признак, общий всем тем статьям и книгам, которые я получаю. То и другое обстоятельство: предложение денег и накопление книг и статей одного и того же характера, и часто очень сильных по мысли и по выражению, побуждает меня вернуться к давно уже занимавшей меня мысли основать в Европе, в свободном государстве, в Швейцарии, например, международный не журнал, а издание под одним и тем же заглавием, в одной и той же форме, книг и брошюр на четырех языках: французском, английском, немецком и русском, в котором бы печатались самым дешевым образом все сочинения, 1‑ое, уясняющие истинный смысл человеческой жизни, 2‑ое, указывающие несогласие нашей жизни с этим смыслом, и 3‑ье, средства согласования того и другого. Общее заглавие всему ряду изданий можно бы дать «Возрождение», или что‑нибудь подобное. Если можете мне прислать еще несколько ваших как первых, так и последних брошюр, пришлите мне*

Л. Толстой.

 

A. A. Толстой

 

1895 г. Марта 31. Москва.

Соня третьего дня начала писать это письмо* – не кончила и вчера заболела инфлуэнцией и нынче все еще нездорова и попросила меня дописать. А я очень рад этому, милый, дорогой старый друг. Телесная болезнь Сони, кажется, не опасна и не тяжела; но душевная боль ее очень тяжела, хотя, мне думается, не только не опасна, но благотворна и радостна, как роды, как рождение к духовной жизни. Горе ее огромно. Она от всего, что было для нее тяжелого, неразъясненного, смутно тревожащего ее в жизни, спасалась в этой любви, любви страстной и взаимной к действительно особенно духовно, любовно одаренному мальчику. (Он был один из тех детей, которых бог посылает преждевременно в мир, еще не готовый для них, один из передовых, как ласточки, прилетающие слишком рано и замерзающие.) И вдруг он взят был у нее, и в жизни мирской, несмотря на ее материнство, у нее как будто ничего не осталось. И она невольно приведена к необходимости подняться в другой, духовный мир, в котором она не жила до сих пор. И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин. Она поражает меня своей духовной чистотой – смирением особенно. Она еще ищет, но так искренно, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле бога и только просит его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как. Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во‑1‑х, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во‑2‑х, потому что я из‑за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что‑то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо.

Последние эти дни Соня говела с детьми и Сашей, которая умилительно серьезно молится, говеет и читает Евангелие. Она бедная, очень больно была поражена этой смертью. Но думаю – хорошо. Нынче она причащалась, а Соня не могла, потому что заболела. Вчера она исповедовалась у очень умного священника Валентина (друг, наставник Машеньки, сестры), который сказал хорошо Соне, что матери, теряющие детей, всегда в первое время обращаются к богу, но потом опять возвращаются к мирским

<2> заботам и опять удаляются от бога, и предостерегал ее от этого*. И, кажется, с ней не случится этого.

Как я рад, что здоровье ваше поправилось или поправляется. Может быть, еще приведет бог увидаться. Очень желаю этого.

Сколько раз прежде я себя спрашивал, как спрашивают многие: для чего дети умирают? И никогда не находил ответа. В последнее же время, вовсе не думая о детях, а о своей и вообще человеческой жизни, я пришел к убеждению, что единственная задача жизни всякого человека – в том только, чтобы увеличить в себе любовь и, увеличивая в себе любовь, заражать этим других, увеличивая в них любовь. И когда теперь сама жизнь поставила мне вопрос: зачем жил и умер этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни? Ответ общий для всех людей, к которому я пришел, вовсе не думая о детях, не только пришелся к этой смерти, но самым тем, что случилось со всеми нами, подтвердил справедливость этого ответа. Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это нужно было тому, кто его послал, и для того, чтобы заразить нас всех, окружающих его, этой же любовью, для того, чтобы, уходя из жизни к тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо.

Прощайте, милый, дорогой друг, простите, что все пишу о себе и своих. Напишите нам словечко и о себе. Соня, я и все дети целуем вас.

Л Толстой.

31 марта 1895.

 


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 143; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!