Редакторам газет «Русские ведомости» и «Новое время» 17 страница



Например, ты открыл, что непременно надо быть заняту, и ищешь себе занятия, но хорошенько не знаешь, чем именно тебе надо заниматься: банком, тюрьмами, хозяйством или уездным начальничеством. Но и это не все: почему не музыкой, не литературой, не фабрикой, не путешествиями и т. д.? Очевидно, что положение, что надо быть заняту, не имеет никакого значения и смысла, если не решено, чем надо быть заняту. И вот это‑то давным‑давно решено людьми, которые занимались этими вопросами. Заняту надо быть тем (au risque de te déplaire*, должен повторить тебе то, что тобою давно, по твоему мнению, опровергнуто), заняту надо быть тем прежде всего в нашем привилегированном положении, чтобы слезть с шеи народа, на которой сидишь, и прежде чем делать что‑либо, по своему мнению, полезное для этого народа, перестать утруждать его требованиями удовлетворения своих прихотей жизни, то есть прежде всего делать то, что себе нужно. Сомнения тогда в том, что делать, не будет, и будет спокойная, радостная жизнь. Исключение из этого только тогда возможно, когда есть какое‑либо исключительное призвание. Определить же то, что есть исключительное призвание, никогда не может тот, кто имеет или не имеет призвание, а другие люди, которые в случае такого призвания будут требовать того, чтобы человек отдавался своему полезному или радостному для других призванию.

Пожалуйста, голубчик, не спорь со мною. Я не для спора пишу, а не пригодится ли тебе. А попробуй обсудить то, что я говорю, как серьезно решают уравнения, то есть предполагая вперед, что хх здесь твое положение) может быть и положительною, и отрицательною величиною, и нолем. А не так, чтобы, вперед решив, что х положительная величина, придумывать такие штуки, чтобы уравнение решилось и х был бы положительная величина.

Ведь ошибка в том, что мы, потомки людей и принадлежащие к кругу людей угнетателей, тиранов, хотим, не изменив своего положения, не признавая его преступность, сразу найти такое занятие, пользой которого мы бы выкупили все прошедшие и настоящие грехи. Надо раз навсегда признать свое положение, и это нетрудно. А поняв это, очевидно, что, прежде чем думать о пользе, приносимой народу (людям), надо перестать участвовать в его угнетении посредством землевладения, чиновничества, торгашества и др. И остается одно: как можно меньше брать с произведения труда людей и как можно больше трудиться самому. И это правило, как оно ни надоело, боюсь, тебе, таково, что оно приложимо к самому сложному, запутанному положению, в котором мы часто находимся. Во всяком положении можно стремиться к этому и все более и более осуществлять. Никак нельзя извне, с поверхности, определить свое положение. Но непременно надо изнутри, из середины, то есть не решать: где мне лучше служить или жить, а решать: что я такое? чем я живу? какие мои отношения к людям и какие мои права и обязанности в отношении их. Ну вот, прощай. Целую тебя.

Смотри ж, любя прочти это письмо, так же, как я писал.

 

Н. П. Вагнеру

 

1890 г. Марта 25. Ясная Поляна.

Истинно уважаемый и любимый Николай Петрович *. Письмо* ваше вызвало те самые чувства, которые вы им, вероятно, и хотели вызвать, чувства сожаления, раскаяния почти, грусти в том, что я огорчил, хотя и нечаянно, человека, которого люблю и уважаю, и, главное, любви и благодарности к вам за ваше любовное отношение к человеку, сделавшему вам больно. Пожалуйста, прежде всего простите меня, а потом уже выслушайте. В мое оправданье скажу следующее: 1) что эта комедия давно была мною написана начерно и заброшена; явилась же она на свет божий нечаянно: дочери попросили ее играть, я стал поправлять, никак не думая, что она пойдет дальше нашего дома, а кончилось тем, что она распространилась. Это оправдание слабое, но все‑таки оправдание: если бы я прямо задумал ее для печати, очень может быть, что я такою не издал ее. 2) О вас и о Бутлерове я никогда не думал, пиша комедию. Про Бутлерова все, что я знал, внушало мне уважение к нему, к вам, я уже говорил вам, какие я имею чувства. Профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений. 3) И главное мое с годами все усиливающееся отвращение, от которого я не отрекаюсь, ко всяким суевериям,

* Если я неверно ставлю отчество, то простите.

В городе бы я узнал, а в деревне негде. к которым я причисляю спиритизм. Чем больше, я вглядываюсь в жизнь людей, тем больше я убеждаюсь, что главное препятствие для осуществления, или, скорее, задержка – в суевериях различных, прирастающих с разных сторон к истинному учению и мешающие ему проникнуть в души людей. Суеверия это те же ложки дегтю, губящие бочки меду, и их нельзя не ненавидеть или, по крайней мере, не смеяться над ними. Недавно я был в Оптиной пустыни и видел там людей, горящих искренней любовью к богу и людям и, рядом с этим, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви. Не могу я не ненавидеть этих суеверий. Я вижу, как эти суеверия для одних подменяют сущность формой, для других служат орудием разъединения, третьих отталкивают от учения истины. То же со всяким суеверием, со всякой ложкой дегтю. И это потому, что истина обща, всемирна, всечеловечна, суеверия же эгоистичны. Суеверия – это известные формы, приятные, удобные для известных лиц в известном положении. Как только человек в ином положении, суеверия других его отталкивают, а его суеверия их отталкивают. Таковы, по моему мнению, суеверия всех церквей и таковы же – спиритизма. Мне кажется, что людям, преданным известного рода частным учениям, надо бы выучиться отделять общую всем истину от того, что они только, известные люди, считают за истину. Если бы это было так, если бы они не считали того, что причащение, или происхождение св. духа, или существование духов суть такие же несомненные истины, как и закон смирения, нестяжания, чистоты любви, если бы они свою ложку дегтю разводили бы в особенной посудинке, не заражая всю бочку, то можно было бы не ненавидеть этих частных учений. Тогда бы можно было сходиться теми огромными сторонами, которые общи у всех людей, и не прикасаться теми сторонами, которые так разнообразно прихотливо изогнуты у стольких различных исповеданий. Думал же я это особенно живо, когда читал или слышал про вашу глубоко сочувственную мне деятельность во имя того принципа человечности, о котором вы упоминаете в вашем письме. Эти же чувства испытываю я беспрестанно, получая в последнее время из Америки очень много спиритических изданий и журналов, из которых многие, например «World’s Advance Thought», самого высокого христианского настроения.

Вот вам моя исповедь; пожалуйста, еще раз простите меня, если я, излагая ее, где‑нибудь слишком резко выразился. Я скажу, как дети: простите, это в первый и последний раз, последний раз потому, что, раз высказавшись, я уже не буду никогда впредь говорить с вами о спиритизме, а если вы не лишите меня своей дружбы и общения, буду общаться с вами теми сторонами, которые у нас согласны. Мне кажется, что это можно, и надеюсь, что то обстоятельство, которое вызвало эту переписку, будет не орудием разъединения, а, напротив, сближения между нами.

Уважающий и любящий вас

Л. Толстой.

 

H. H. Страхову

 

1890 г. Мая 18. Ясная Поляна.

Получил и вашу книгу, и ваше письмо, дорогой Николай Николаевич*. Из книги вашей начал читать то, чего не читал: «Атмосферные явления» и следующее. Теперь прочту, что вы указываете*. Я заболел дней 18 тому назад и теперь еще не справился. И болезнь очень хорошо, особенно при тех заботах, которыми я окружен, и так мало страданий, и так много поучительного, подвигающего.

Почему вы говорите, что не оценю вполне теперь ни одного из ваших писаний? Нет, оценю и оценяю – и очень – все ваши работы научной критики и философии и жду еще многого для себя и для других просветительного в этой области. «Поездка» мне скорее не нравится – именно тем, что она нравится гр. Александре Андревне (не Алексевне) Толстой*. И утверждение о том, что повторение десятки раз сряду одних и тех же слов может быть не отвратительно по своему безумно и кощунственно механическому отношению к богу, мне очень противно. Противно, потому что вредно. Надо нам, старикам, глядя уже туда, помогать людям распутываться, а не запутываться. Ну, простите ради Христа. Ошибаюсь ли, нет ли, но перед богом считаю своей обязанностью сказать вам это. Мне всегда душевно больно, когда я вижу в вас эти черты умышленного принижения своего духовного я во имя чего‑то такого мелкого, ничтожного, как привычка, семья, народ, церковь. Я знаю, что вы можете повторить: семья! народ! церковь! ничтожное; но от этого отношение вашего духовного, божеского я к этим названиям игрушек человеческих не станет другим. Нельзя идти назад. У меня есть очень умный знакомый Орлов, который говорит: я верю, как мужик, в Христа, бога и во всё. Но ведь это нельзя. Если он верит, как мужик, в Христа, то этим самым он говорит, что верит совсем не так, как мужик. Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, то есть верит в самое высшее, что еле‑еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français*, как говорит Montaigne. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, – покуда хватает духовный взор. Опять простите. И не спорьте, хотя бы я был не прав; а в ответ напишите мне о моих слабостях, те, которые вы видите, а я не вижу, да поядовитей, потемирязевскее, и которых вы не можете не видеть.

А то на что бы и дружба.

Я без шуток прошу об этом.

Целую вас.

Л. Толстой.

Прочел и «Роковой вопрос», и «Перелом», и «Письма». Понравилась мне очень характеристика нигилизма*. Очень верно и ясно.

«Роковой же вопрос» и «Перелом», как и все славянофильское, – простите – ужасно молодо. Ну что, как вам на смертном одре напомнят «Роковой вопрос» и всё славянофильство, как вы презрительно и грустно улыбнетесь*. Я как будто нарочно раздразниваю вас, чтобы вы мне сказали, что вы в самые желчные минуты думаете о моих недостатках. Ведь мне это нужно. Радуюсь, что вы

<2> обещаетесь к нам приехать. Заключение спора о дарвинизме мне понравилось*.

 

А. В. Жиркевичу

 

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Александр Владимирович!

Я получил вашу книжку и письмо тогда же, во время моей болезни, и прочел их*. Вы спрашиваете моего мнения о книге и совета.

Совет мой тот, чтобы оставили литературные занятия, в особенности в такой неестественной форме, как стихотворная. Простите меня, если мои слова оскорбят вас, но старому лгать, как богатому красть, незачем и стыдно. Правда же может быть полезна. Книжка ваша не может никого увлечь и никому ни на что не может быть нужна. А между тем она стоила вам, очевидно, большого и продолжительного труда. Вы спрашиваете: есть ли у вас то, что называется талантом? По‑моему – нет. Продолжать ли вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие вас писать, будут такие же, как и те, которые побудили вас написать эту книгу. С вашим мнением о том, что есть искусство, я совсем не согласен.

Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя.

Для того же, чтобы выразить это содержание наиболее ясно, пишущий будет употреблять все возможные средства, будет освобождать себя от всяких стеснений, препятствующих точной передаче содержания, а никак не спутает, стеснит себя обязательством выражать это содержание в известном размере и с известным повторением созвучий на определенных расстояниях.

Человек мыслит словом, как утверждает Макс Мюллер*,– без слов нет мысли, и я совершенно согласен с этим. Мысль же есть та сила, которая движет жизнью и моей, и всего человечества. И потому несерьезно обращаться с мыслью есть грех большой, и «verbicide»* не меньше грех, чем «homicide»*.

Я сказал, что у вас нет, по‑моему, того, что называется талантом, я этим хотел сказать, что у вас нет в этой книге того блеску, образности, которые считаются необходимыми для писателя и называются талантом, но который я не считаю нужным для писателя.

Для писателя, по‑моему, нужна только искренность и серьезность отношения к своему предмету. А это будет ли у вас или нет, никто не может знать, и я не знаю. Могу только сказать, что, когда у вас будет такое отношение к предмету, вас занимающему, тогда пишите, и тогда то, что вы напишете, будет хорошо.

Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в вас недоброжелательное к себе чувство, и буду вам очень благодарен, если вы ответите мне*.

Любящий вас

Л. Толстой.

 

П. М. Третьякову

 

1890 г. Июня 30. Ясная Поляна.

Спасибо за доброе письмо ваше*, почтенный Павел Михайлович.

Что я разумею под словами: «Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства»?* Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа, как бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признается теперь миллионами людей богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили, таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Воскресенье»*. Другие хотели третировать эти сюжеты, как исторические, у нас Иванов*, Крамской*, опять Ге «Тайная вечеря». Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Доре*, Поленов*). И все не выходило дело.

Потом еще были попытки свести Христа с неба, как бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Такова Ге «Милосердие»* и французского художника: Христос в виде священника босой, среди детей* и др. И все не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив; Христос и его учение не на одних словах, а и на словах, и на деле в столкновении с учением мира, то есть тот мотив, который составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с которым не могут не быть согласны и церковники, признающие его богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нем его практическое учение.

На картине изображен с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, которому дела нет ни до Христа, ни до евреев, но еще менее до какой‑то истины, о которой ему, знакомому со всеми учеными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтоб не ошибиться перед ним. Христос видит, что перед ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: какая такая истина? и уходит. И Христос смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.

Таково было положение тогда, таково положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учением истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно, и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое‑то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве, потому что такого рода картин может быть бездна. И будет.

Пока до свиданья. Любящий вас

Л. Толстой.

 

Л. П. Никифорову

 

1890 г. Июля 22? Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо*, дорогой Лев Павлович, и очень благодарен вам за то, что вы написали мне о своем, не скажу горе, но затруднении. Очень желаю быть вам полезным и вот посылаю вам то, что придумал: 1) Роман английский Edna Lyall «Donavan»*. Он не новый – лет 5 ему, – но почти наверно не переведенный, а между тем очень заслуживающий того: роман с серьезным религиозным содержанием. Я думаю, что Гайдебуров напечатает его в «Неделе», несмотря на некоторую опасность в цензурном отношении, и я охотно напишу ему об этом. Есть еще другой роман того же автора, служащий продолжением этому, «We Two»*. Если этот годится, я пришлю другой. 2) Книжечка весьма оригинального и смелого поэта Walt Whitman*. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом («Русской мыслью» я уверен, – тоже могу написать). Переводить его стихи не трудно, так как и подлинник без размера и рифмы. 3) Drummond’a «The greatest thing in thé world»*, небольшая статья о любви, прекрасная и имевшая большой успех в Европе. Не знаю только, в какой журнал поместить. 4) Роман Howels*, лучшего и очень замечательного американского романиста, с хорошим современным содержанием и прекрасно написанный. Это, если только не переведено, должно быть принято с радостью всяким журналом. Еще посылаю вам хорошенький рукописный рассказ Houthorn’a и другой Theuriet*. Оба годятся для фельетона и для «Посредника».

Еще чем не могу ли служить? Приходит в голову, что в нашей большой роскошно живущей семье так много лишнего, что хотелось бы поделиться, если бы вы позволили прислать и указали бы то, чего больше всего не достает, и возраст и рост детей. Я живу по‑прежнему, не довольный внешними формами своей жизни и пытаясь улучшить внутреннюю жизнь. Здоровье хорошо, работаю понемногу. Вас всегда был очень рад видеть и теперь больше, чем когда‑нибудь.

Любящий вас

Л. Толстой.

Как завидно сложилась ваша жизнь. Помогай вам бог.

Книжки мои, пожалуйста, не заменяйте*.

 

Б. Н. Чичерину

 

1890 г. Июля 31. Ясная Поляна. 31 июля.

Сейчас получил твои брошюры, любезный друг, и, заглянув в воспоминания о Кривцове*, не мог оторваться от нее и прочел; так замечательно хорошо, просто, естественно и содержательно она написана. Пожалел я об одном, что не рассказано очень важное: отношения к крепостным. Невольно возникает вопрос: как, чем поддерживалась вся эта утонченность жизни? Была ли такая же нравственная тонкость, – чуткость в отношениях с крепостными? Я уверен, что отношения эти должны были быть лучше, чем у других, но это хотелось бы знать. С заключением я, противно ожиданию своему, совершенно согласен, и в особенности поразила меня справедливость мысли о зловредном действии на общество развившейся журналистики нашего времени, конца XIX века, при формах правления XV‑го.


Дата добавления: 2020-01-07; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!