Человек как домашнее существо



 

Человек, как слабое и неприспособленное к естественной окружающей среде животное, созревает в искусственной среде обитания. Вполне естественно, что выращенного в ней человека поджидают трудности эволюционного характера: его лабильность, психическая и эмоциональная чувствительность, его эндогенное беспокойство и неусидчивость при неограниченном развитии приобретают параноидальное выражение и переходят в насилие. На это обратил внимание А. Гелен, который, ссылаясь на И. Г. Гердера, в своей тенденциозной манере определил человека как неполноценное существо. Он полагал, что на лабильность и избалованность индивидов общество реагирует укреплением дисциплинарных институтов. На самом деле слабость и неполноценность человека не просто биологический недостаток, а важное условие цивилизации. По мере развития цивилизационного процесса человек дистанцируется от окружающей среды и вступает в мир.

Человек всегда стремился найти или создать вокруг себя интимное безопасное пространство. Поэтому он искал или выкапывал пещеру, строил хижину и огораживал поселение тыном. Он и Землю воспринимал как свою колыбель, а пространство – как космос, окруженный прочной скорлупой небосвода. Все эти пространства он воспринимал как шароообразные, а саму сферу расценивал как самую совершенную и одновременно прекрасную форму. Современная эпоха в отношении остатков этих форм близкого взаимодействия радикально деструктивна. Когда люди оказались выброшенными из обжитого ограниченного космоса, построенного по образцу «ойкоса», в бесконечную Вселенную, то и сами ученые испытали настоящий ужас, оттого что оказались беззащитными и слабыми, как былинка в поле. Укрытость и защищенность – важнейшие потребности человека.

«Жилищный вопрос», как любовь и голод, извечно сопровождает человека. И это вопрос не только о «квадратных метрах», но прежде всего, о качестве. Даже у нас на фоне нехватки жилья есть огромное количество брошенных домов и квартир. Молодежь бежит из деревень и маленьких городов в мегаполисы, где жизнь бьет ключом, но окружающая среда явно не способствует ни здоровью, ни самопознанию. И именно в больших городах происходит то, что называют утратой дома. Когда философы и поэты говорят об этом, они имеют в виду не бездомных. Конечно, необходимо знать, где и сколько еще людей не имеют отдельного жилья, ибо это важнейшая социальная проблема. Но и у тех, кто имеет собственное и даже комфортабельное жилье, есть немало проблем.

Хотя проблема жилища подробно изучается в науках об искусстве и архитектуре, а также в психологии и социологии, она еще не обсуждалась достаточно подробно и основательно в философской антропологии. Между тем исследования феномена городской жизни историками, архитекторами, психологами и другими представителями специальных наук все чаще сталкиваются с общими вопросами, относящимися к человеку и явно нуждающимися в философском освещении. Жилище, так или иначе, должно быть рассчитано на человека и отвечать его экзистенциальным потребностям. Вместе с тем городская среда имеет значительную автономность. Ее создатели склонны скорее рассчитывать на вынужденное приспособление к ней жителей городов, чем на удовлетворение потребности людей в комфортабельных условиях обитания. Очевидно, что приоритетным должен быть принцип гуманизации домостроительства, и находится немало авторов, которые придерживались и придерживаются этой точки зрения. Однако и такой подход не бесспорен, так как понятие «человеческого» не является чем‑то заданным и вечным, а само меняется, в том числе и под воздействием архитектурных новаций. Поэтому правомерен другой подход, согласно которому искусственно созданная окружающая среда сама оказывает активное, в том числе и цивилизующее воздействие на обитающих в ней людей.

Если открыть известный трактат Витрувия об архитектуре, то оказывается, что в основе строительства лежит некая не совсем понятная и потому часто упускаемая из виду философия. Началом цивилизации является приручение огня. Фундаментальная противоположность теплого и холодного отчетливо сохраняется в философии досократиков, и она же соответствует закаливанию, лежащему в основе античного воспитания. Производство тепла являлось, так сказать, космологической задачей мужской половины полиса, в то время как женское тело считалось холодным. Эмпирически это легко опровержимо, ибо мужчины мерзнут сильнее женщин. Но противоположность теплого и холодного имеет не эмпирический, а метафизический характер.

Согласно Витрувию, дом – это стены, возведенные вокруг очага. В центральном храме города горел вечный огонь, который поддерживали специальные служители (храм Гесты в Афинах и Весты в Риме). Что символизирует собой очаг, почему именно он был центром культуры, почему он стал символом города и даже империи? Причем настолько устойчивым, что Константину, который ввел христианство в качестве государственной религии, не приходило в голову тушить огонь, горевший на Форуме. Чтобы понять символику огня, представим себе костер, вокруг которого собираются люди. Огонь – это прежде всего тепло и свет, и его хватает всем. На этой основе образуется общность, которую П. Слотердайк назвал термальной коммуной. Костер – это еще и пища, которая делится между собравшимися. И это еще одно условие единства людей. Именно эта «политическая» функция огня и является причиной того, что даже с появлением семейных домов на центральной площадке поселения остается место для священного огня, вокруг которого, как когда‑то в древности, снова собираются люди, чтобы объединяться не только идеями, но и телами.

 

Дом

 

Если попытаться кратко описать суть того, что в ХХ в. понимали под бытием в мире, то можно сказать, что человеческая экзистенция – это расположение, пребывание в доме, точнее, в жилище. Дом и город являются дополнением природы, которую разделяют на элементы и заново компонуют вокруг жилища. Аналитическая революция затронула и архитектуру, которая выступает как грамматика производства искусственного пространства. К. Шмитт писал о покорении воздуха посредством газовых атак, кондиционеров, аэрофотосъемки и авиации. Продолжая эту метафору, можно говорить о покорении эфира электронными медиумами. Парадоксальным образом средства передвижения людей и информационные медиумы приводят к утрате чувства пространства. Оно перестает восприниматься как простор, сокращается и как будто сплющивается. Модерн выдвинул на первый план ощущение времени. Наоборот, мы заговорили о возвращении пространства. В этой связи М. Хайдеггер писал о необходимости обретения человеческой основы бытия в мире. Дом должен располагаться не в вакууме, а в окружающей среде. Архитектура модерна – это медиум, посредством которого артикулируется экспликация человеческого расположения в очеловеченном интерьере. Строительное искусство ХХ в. становится тем, что можно назвать «осуществлением философии», которая стремится к территориализации Dasein.

Пространственная революция произошла в результате поселения человека между двумя нечеловеческими мирами – космическим и виртуальным. Жилище превратилось в машину для жилья. Техника не ограничивается удовлетворением потребности человека в создании искусственной среды, которая эволюционировала от пещеры и хижины до дома. Она переформулировала само представление о «месте» как поселении, в котором формировались солидарность и прочие моральные и социальные добродетели людей. Старое место понималось как «ойкумена», имевшая четкий вид и границы. Сегодня наши дома расположены не на склоне горы и не на берегу речки. На зачумленный воздух мегаполисов, отравленную химикатами воду, чудовищный шум инженеры отвечают изобретением изоляционных и реагентных материалов для фильтров и кондиционеров. Жилище превращается в антропогенный остров, апартамент изолированного индивида.

Прежде человек, подобно растению, укоренялся в доме и городе, которые и были его родиной. Дом был местом ожидания, где человек отдыхал от поля или леса и согревался от холода, а также ждал сообщений извне. С онтологической точки зрения оседлость, полагает П. Слотердайк, есть не что иное, как вторжение времени в пространство. Строительство дома как приюта для странствующего человека основывается на том, что в антропологии оседлость – это главный экзистенциал, порожденный аграрной культурой. Наоборот, экономически детерминированная мобильность современного индивида потребовала постоянной смены жилья, и это привело к его стандартизации. Раньше жилище привязывало человека к месту, облагораживанием которого становились дом, деревня и город. Люди жили ритмом, задаваемым устройством коллективной среды обитания. Их габитус определялся искусственно созданным ландшафтом и хозяйственными сооружениями, полями, дорогами, каналами и средствами передвижения. Наоборот, сегодня происходит детерриториализация человека, он превращается в кочевника. В условиях телемобильности нарастает скепсис относительно «почвы». Жилище превращается в своеобразный «зал ожидания», обеспечивающий минимальный комфорт для туриста.

Жилье с его внутренним климатом, привычным запахом, спокойствием и тишиной хотя и ввергает человека в определенную скуку, но такую, от которой он вряд ли захочет отказаться.

Представление о бытии, которое есть и не может быть иным, несомненно, связано с домом. Недаром в русском языке быт, т. е. домашний порядок, и бытие, т. е. порядок мира, – это однокоренные слова. Дом – это нечто большее, чем жилище, и тем более квартира. В русском языке, возможно, более емким понятием, охватывающим не только избу, но и хозяйственные постройки (амбары, овины, сеновалы, хлевы), дороги, скот, а также подвалы, чердаки и даже могилы предков, является двор, подворье, или усадьба. Дом как изба – это название жилого пространства. Слово «двор» стало названием общества, коммуницирующего на территории царского дворца, а «усадьба» – названием барского поместья, хотя это слово сохранилось и в языке крестьян для обозначения индивидуального земельного надела. Есть еще слово «посад», весьма выразительно характеризующее особенность российских поселений, возникающих путем специфической колонизации: войско оставляло за собой поселения (возможно, называвшиеся городищами или даже погостами). Посад – это городское поселение или часть города, где живут посадские, а посадником является царский чиновник, наместник, управляющий областью или волостью (от слова «владение»).

Окружающие нас вещи являются источником представлений об объектах, которые отличаются от фантазий. Первичным является различие габитуального и эксцептуального, т. е. обычного и необычного. И сегодня дом там, где чувствуешь себя как дома, т. е. среди привычных вещей. Именно на это «обычное» и наступает современная домашняя техника. Жилье, в котором живет современный человек, всего лишь одно из многих. Если раньше дом формировал человека, то современное жилье, наоборот, является выражением самого себя. Гоголь описал обстановку комнаты помещицы Коробочки по аналогии с незатейливым строением ее души. Философское удивление тем, что есть нечто, и вопрос, почему оно есть, отражают отрыв от привычного порядка повседневности. Когда проблематизируется повторение, приходит мудрость. Но нельзя забывать, что образ мира как дома опирается на доинтеллектуальные резервы.

Год крестьянина психологически переживается в религии. Тема созревания урожая – главная для аграрных обществ. Центральные понятия – «семена» и «урожай» – становятся основанием типологизации. Из каких семян вырастет хороший урожай, какие плоды съедобны, а какие нет – вот важнейшие вопросы. Дом – не просто изба, ибо он спроектирован с учетом взаимосвязи семян и урожая. Хижина дает кров и поддерживает тепличный климат, она является местом сна, отдыха, сексуального акта. Это машина рождения, место, где родятся и вырастают дети, где воспроизводятся домашние животные. В доме также есть подвал и клеть, где хранятся припасы, главное условие выживания. Поэтому привязанный к земле крестьянский дом является машиной хранения. С одной стороны, он является частью ландшафта, а с другой стороны – поле оказывается продолжением дома и других строений: амбаров, овинов, сараев, дворов, сеновалов, хлевов, конюшен и клетей. Жить – это значит сеять, убирать и хранить. И так за годом год. Крестьянский дом, по сути, был первой часовой машиной. Он задавал не столько время события, сколько время повторения и вечного возвращения. Условие сохранения жизни – умение создать припасы, позволяющие дожить до следующего урожая. Поскольку неурожаи и войны обрекают на голод, постольку «категорический императив» традиционного общества обусловлен аграрной онтологией.

Золотое время дома – когда люди жили от урожая до урожая. Время «хроноса» и «кайроса» определяли его модальности: кладовая для семян и продуктов на случай нужды; кухня‑столовая, символизирующая коллективную свободу от голода. Оба строения соответствовали темпоральной структуре доместицированного бытия. В клети хранились припасы, из года в год обновляемые после уборки урожая. Здесь время предстает как длительность. Двухкамерный в темпоральном отношении дом соответствовал двум путям: от поля до амбара и от хранилища до дома. Первый путь открытый и коллективный, ибо вел к общественному припасу. Второй путь – приватный, поскольку по нему идут индивидуально потребляемые продукты.

Понимание преимущественного значения запаса позволяет определить дом как машину ожидания следующего урожая. Символом оседлости является не изба, а хранилище. Полный амбар – свидетельство достатка. Сараи и овины указывают радиус освоенной территории. Аграрное общество расслаивает людей на терпеливых, способных создавать и хранить запас, и на нетерпеливых, которые вынуждены непрерывно добывать хлеб насущный. Терпение в труде, сдержанность в потреблении продуктов и способность хранить запас переходят в другие способности, связанные не только с трудом, но и с управлением, а также с умением создавать, подсчитывать и приумножать капитал.

Крестьянский мир не признает проектов. Медитации его обитателей направлены на произрастание и его космические аналогии. Вместе с тем тот факт, что крестьянин должен посеять, чтобы получить урожай, означает, что он должен инвестировать. Так формируется понятие прибыли, которая еще, конечно, не является главным мерилом оценки. Крестьянский быт формирует терпение, присущее не только индивидам, но и народам. Терпение – этос и метафизика народа: тот, кто способен ждать, пока плод созреет, предполагает неизбежность нового высокого урожая, дающего спелое зерно. Мудрость этого мира звучит так: выращивай и вырастешь сам. Последним пророком этого бытия‑при‑растениях был М. Хайдеггер, который указал на противоречие мышления старой Европы и нового мышления, в основе которого лежит проектирование[40]. В результате потрясений, а также в ходе индустриальной революции связь между «жить» и «хранить» нарушается, исчезает ориентирование на урожай. Квартира снабжена дверями, запорами, окнами, отопительными и осветительными приборами. Это уже не хранилище, а капсула, где отдыхают после отупляющего рабочего дня.

Вместе с тем способность терпеливо ожидать созревания урожая оказывается воспринятой в ходе технической революции и трансформируется в способность ожидания знаков. Эта тема была поднята в поэтической теологии Ф. Гельдерлина. Она понятна и сегодня, ибо, проживая в отдельных апартаментах, мы все время ждем звонка от кого‑либо. Современность проецирует ожидание на письма, телеграммы, газеты, радио– и телепередачи. Дом превращается в станцию для принятия посланий из внешнего мира. На это обратили внимание М. Хайдеггер и его последователи Больнов и Шмитц, которые в своей феноменологии жительствования определили экзистенцию как постоянное ожидание послания: «Смертные живут, поскольку ожидают послание от божеств»[41].

Люди, содержащие дома, часто излишествуют. Стены их домов снаружи украшены резьбой и скульптурой, окружены анфиладами и памятниками, а внутри увешаны картинами и уставлены скульптурами. Особенно дома Бога, храмы, украшены разного рода монструозными изображениями, что намекает на ожидание внезапных сообщений из нечеловеческого мира. В культурах, где почитаемо гостеприимство, судя по почестям, оказываемым гостю, именно он воспринимается как посланник или знак божества. По‑видимому, это не приносит удовлетворения, ибо в древности было необычайно сильно развито искусство мантики, посвященные в которое брались читать любые необычные и даже обычные явления как знамения, как знаки божества. Поскольку оседлость не дает множества новых впечатлений, это обостряет потребность в общении с необычным чудесным миром и даже заставляет придумывать трансцендентного бога, знаков которого человек ищет везде и во всем.

Жилище – это приемник сообщений, который к тому же их тщательно фильтрует и сортирует во избежание душевной имплозии. Жилище выполняет иммунную и терапевтическую функции. Тот, кто находится в доме, чувствует себя уверенно и не боится чужого. М. Хайдеггер назвал главным признаком эпохи нигилизма «бездомность» современного человека. Ее корни он видел в безродности, в увеличении числа мигрантов. Однако он также полагал, что безродность – отсутствие родины или бегство – компенсируется, если есть дом и человек жительствует в определенном месте. Лишенный после Второй мировой войны права преподавать у себя на родине и приглашенный во Францию М. Хайдеггер писал: «Я строю себе дом в Робийоне, чтобы там поселиться. Его центр – письменный стол, где в привычном беспорядке лежат книги и бумаги. Вокруг моего дома обычная деревня, где есть почта и где стоит обычная погода. Поэтому вокруг все необычно: Прованс, Франция, Европа, Земля, Универсум… Я укоренен в привычное и окружен необычным»[42]. Робиньон стал дополнением Тотнауберга. Это место, где М. Хайдеггер получил признание, где он ожидал почестей. Поэтому не родина, а дом как место, куда приходят знаки и сигналы, сообщения и письма, посетители и ученики, – вот что становится главным. Топологическая рефлексивность сменяется информационной. Бытие‑на‑родине становится функцией жилища. В свете семиоонтологического анализа жилье выглядит как машина габитуса, функция которой состоит в выделении из множества поступающих из мира сигналов наиболее достоверных. Поэтому нет особой необходимости в мебели и даже в стенах и крыше над головой.

 

Квартира

 

Эволюция местопребывания в пространстве ожидания и получения сообщений проходит несколько фаз. Кроме дома и жилища – это квартира, для антропологической характеристики которой П. Слотердайк использует старинный латинский термин «инсула» – так называлось жилье в многоэтажном доме в Древнем Риме.

П. Валери в 20‑е гг. писал о синтезе архитектуры и музыки, который он назвал включенностью в произведение. В противоположность кантовской эстетике возвышенного, охватывающего природу, П. Валери писал о мире произведений искусства, образующем для человека окружающую среду, которая одновременно порабощает его. Вопрос о тотальном искусстве был поставлен в эпоху кино, которое порабощало глаз, превращало его из органа дистантного восприятия в квазитактильный орган. Одновременно «Баухауз» оперировал понятием гештальта, которое обозначало домашние вещи. Не только демоническая музыка, но и архитектура и дизайн, обычная обстановка привязывали к себе и порабощали человека. Так стало возможно говорить о квартире как инсталляции, которая является эстетической экспликацией дома как древнейшей антропотехники. Такая экспликация оказалась продуктивной, поскольку в ХХ в. внутренняя архитектура ограничивала жизненное пространство индивида и коллектива. Дизайн квартиры, обстановка, кухня, освещение, отопление, очистка воздуха, воды открыли широкий фронт наступления на микромир человека. Сегодня процветает индустрия интерьера. Направленная на удовлетворение индивидуализма, она тем не менее возрождает ужасающий коллективизм, ибо предлагает серийный комфорт. Если раньше жилье определяло индивидуальность человека, то современный дизайн стирает ее.

И. Кабаков произвел большой фурор своей инсталляцией «Туалет». Это сооружение, снаружи имеющее форму туалета, а изнутри обставленное как квартира. Что же хотел сказать художник? Вряд ли это намек на какие‑то тайные анальные стороны жизни или иные секреты буржуазного мира. И. Кабаков вспоминал, что его детство прошло в такой квартире. Его мать работала уборщицей в интернате, специализировавшемся на художественном образовании, чтобы иметь возможность обучать там сына. Но в качестве квартиры им предложили нефункционирующий детский туалет, где и прошло детство художника. Б. Гройс интерпретировал инсталляцию И. Кабакова как протест против коммуналок и одновременно против русской общинной традиции. Туалет, превращенный в квартиру, – это общественное стойло, хлев, где люди живут, как животные.

Сам Кабаков комментировал свою инсталляцию как метафору искусства. Его «Туалет» намекает на то, что произведение искусства хранится в музее или в частном собрании, открытом для посетителей. Выставленные в частном доме объекты также могут стать предметом обозрения, если посетитель знаком с хозяином и получил от него личное приглашение. Отчуждение повседневного жилища, раскрытое в инсталляции И. Кабакова, состоит в том, что оно в своей нормальной форме есть анти‑выставка, которая функционирует как приватное собрание. Благодаря инсталляции фильтрующая привычное от непривычного машина жилья оказалась на сцене. Важно, что посетитель, уютно чувствующий себя в музее, здесь испытывает стресс, так как видит то, что должно оставаться невидимым. Когда человек входит в собственное жилище, он не испытывает никакого стресса, если все стоит на своих местах. Другое дело – входить в чужое жилище. Деревенский житель не стесняясь заходит в дом соседа, но и в деревне не принято садиться за стол, если застаешь хозяев за едой. Для современного горожанина есть что‑то тяжелое в посещении чужого жилья. Особенно неловко и даже стыдно чувствуешь себя в гостях у малознакомых людей, квартира которых воспринимается как объект, сравниваемый со своей квартирой. На самом деле это смешение жилья и музея происходит уже давно, с тех пор как жилье стало показывать статус владельца, который демонстрирует свое величие тем, что строит великолепный дворец и открывает его для всех. Тот, кому не повезло и кто вынужден жить в туалете, довольствуется als ob жилищем. Вход посетителя в «туалет» обернулся онтологическим выпадением. Превращение искусства в неискусство само стало искусством. Но все‑таки инсталляция – нечто большее. Она раскрывает нашу принадлежность жилищу и чем‑то похоже на посещение зоопарка. Смешение жилища с музеем поднимает проблему посещения: не становится ли и жилец предметом созерцания? Во всяком случае известные телепрограммы «Окна» и «За стеклом» наводят на такую мысль. Итак, отличие музея от квартиры состоит в том, что в музее выставляются неординарные, возвышенные объекты, а жилище, наоборот, – банк обыденного, банального, привычного и повседневного. Инсталляция И. Кабакова, который как феноменологически образованный художник ориентировался на «искусство банального», собственно, и показывает отличие посетителя и жильца. Столкновение же с банальным всегда не только тяжело, но и двойственно.

Классический тоталитаризм, по Б. Гройсу и И. Кабакову, реализовался в синтезе жилища и общественного искусства. Политический режим осуществляет тотальную инсталляцию. Он создает коллективное жилье. И сегодня этот жилищный тоталитаризм продолжается в виде массовой культуры. Вся обстановка, как правило, собирается из серийных элементов. Рынок говорит одно – я дам тебе то, что ты хочешь, а делает другое – серийную мебель. И. Кабаков создал свою инсталляцию после эмиграции из СССР в знак протеста против тоталитаризма, но самое интересное, что корни его искусства в том, с чем он борется.

Превращение жилья в коллективную и индивидуальную иммунную систему впервые четко было зафиксировано Г. Башляром в его топологической онтологии. Жилище – это прежде всего пространственная иммунная система. Четыре стены образуют пространство ожидания, место формирования габитуса. Это сфера благополучия, оберегающая от воздействия всего опасного и чужеродного. Такие охранительные функции, собственно говоря, не требуют обоснования. Они оспариваются лишь в том случае, если иммунные зоны не априорны.

Иммунитет следует понимать как социальный факт, как критерий социальной когерентности в процессе взаимодействия между членами коммуны. Семья, родовая община, народ, позже город, церковь, партия являются системами, наделенными высокими требованиями солидарности, оперативным иммунитетом, заставляющим соблюдать определенные меры безопасности. Тот, кто уходит из такой иммунной системы расценивается как предатель. Недоумение, вызываемое современной моделью жилья, состоит в том, что она прививает изоляционизм и индивидуализм, удовлетворяет потребности общения флексибельного индивида и его партнера. Они не ищут иммунного единства ни с космосом, ни с обществом, не ориентируются на идею народа, государства или класса. Отсюда неудачи современных политиков, которые пытаются создать коллективы из предателей коллектива.

Каковы же сегодня требования к иммунным качествам жилья, что думают об этом архитекторы? Не являются ли наши дома материальными символами борьбы между интересами изоляционизма и требованием интеграции? Цивилизационный проект, ориентированный на свободу индивида, манифестировал новый тип взаимодействия иммунитета и коммунитета. Европейская культура характеризуется диалектикой права и силы. Дом и двор и соединяют иммунитет и коммунитет. Целостность общества обеспечивалась и гарантировалась властью. Можно сказать, что сфера дома и была основой представлений о праве. Недаром неприкосновенность жилища считается одним из главных прав человека. Институт главы дома всегда был опорой всех прочих иммунитетов, регулирующих меру вторжения чужого в границы своего. Иммунитет – это защитная власть в отличие от принудительной. Сердце приватного права составляет пространственное право. Яхве, Христос, Аллах – это трансцендентные боги, имеющие в распоряжении собственное пространство. Как в доме отца, в их жилище имеется много комнат, но они стоят пустыми, так как за них требуется заплатить слишком высокую цену. Современный человек хочет, но не может жить в коммуне, даже в райской. Иммунитет – это инклюзивность, и никакая универсалистская пропаганда не может это отменить. Это интуитивно понимал Ф. Ницше, предпринявший восстание против религии. Он сформулировал императив, которому приходится следовать после смерти Бога: полагайся на свои собственные силы! Теологию Ф. Ницше развернул как иммунологию, в плане окончательного эгоизма. Сказать «да» жизни – это означает судить обо всем исключительно с собственной точки зрения, признавая ее не универсальной. Мое «да» лишь частица в пене всеобщей самоаффирмации.

Тайну современного жилища с информационной точки зрения раскрыл М. Мак‑Люэн, обнаруживший радикальное изменение его иммунной функции[43]. Современный человек не расценивает больше свой дом как расширение своего тела. Для него и универсум уже не является творением Бога. Тем более он не отождествляет свой дом с космосом. Мировой порядок и стиль жизни распались. Дом стал местом сна и средством удовлетворения акосмических потребностей своих жильцов. Он стал анклавом безмирности в мире. Совершенствуются стены, двери, запоры как средство интеграции и защиты покоя. Дом перестает быть машиной ожидания и приема гостей, он уже не опосредует желание внутренней защищенности и стремление к покорению внешнего пространства. Квартира воплощает единство геометрии и жизни, становится топически осуществленной утопией – вневременной проекцией интерьера как бытия‑внутри. Жилище проектируется для обеспечения ночного покоя, а не для реализации дневных планов. Недаром наши квартиры располагаются в «спальных районах».

Архитекторы проектируют и строят жилище как место отдыха, покоя и сна. Главным помещением в современном жилище становится спальня. Когда дом превращается в ширму для моего тела, шлем для моей головы и затычку для моих ушей, он перестает быть медиумом внешнего. Именно так, обретая изолированное жилье, человек становится бездомным. Пребывание в четырех стенах – это почти смертный сон, или состояние анабиоза в ходе путешествия в иной мир. Пространство, ограниченное стенами, становится маленьким. Оно не углублено в землю, как в египетских пирамидах, не стремится к небу, как в кафедральных соборах. Многочисленные маленькие домики, спроектированные безымянными архитекторами и обеспечивающие ночной сон, – это ответ архитектуры историческому человеку аисторической хижиной. В центре маленького акосмического домика расположена кровать – техническое средство, гуманизирующее ночные часы. Жилье «в последней инстанции» определяется как место сна. Если пирамида – это «кристалл смерти», кафедральный собор – дерево жизни, то квартира акосмична. У некоторых место сна может минимизироваться до картонной коробки. Где же может преклонить голову сын человеческий? Речь идет не о том, где переночевать, ибо человек желает рая, а не спальни. Задним планом уединения и покоя является интеграция. Человек спит с кем‑то, ищет уединения от кого‑то или покоя от чего‑то. А мир не спит, ибо он не имеет глаз, которые можно сомкнуть. Что означает тогда основная гипербола классической метафизики о космосе как доме? Не означает ли она господство над территорией и защиту своего места?

 

Машина жилья

 

Жилищная машина – новая ступень эволюции расположения человека в мире. Она является продуктом строительной техники. Это выражение ввел Ле Корбюзье в ходе дискуссий о реформировании строительства жилья под нужды одиночек и малых семей. Несмотря на диффамацию этого термина романтиками от архитектуры, он точно соответствует направлению искусства, управлению временем, формированию габитуса, созданию климата, иммунизации, самокомплектации и коизоляции. Это слово концентрирует суть обычных форм седиментации, осуществлявшейся в XX в. Главный долг архитектора, утверждал Ле Корбюзье, состоит в ревизии представления о жилище. И первый шаг в этом направлении – переход к серийному строительству: дом следует рассматривать как машину, конструировать как автомобиль или кабину корабля1. Традиционалисты в своей критике архитектурного авангарда указывали на номадизм и на трудности альянса между пониманием современного дома как мобильной машины и оседлостью. Действительно, есть что‑то общее между кибитками кочевников и вагончиками‑трейлерами туристов, вахтовыми домиками сезонных рабочих, капсулами космонавтов.

Дом перестает быть стоянкой, где смертные дожидаются созревания семян. Он сам должен способствовать движению. Принцип мобильности становится основанием архитектуры. Машина жилья приводит в движение жильцов. Они должны задавать новые климатические опции. Здание реализует научно‑техническую гипотезу, построенную на принципах искусства, стремящегося к совершенству. Если слова «поселение», «село», «погост», «посад» происходили от слов, означающих остановку движения, то современное мобильное жилье превращает человека из сидельца в пассажира. Дом отрывается от земли и превращается в парк на зеркальных поверхностях. Поэтому на смену декору приходит дизайн. Для постмодернистской «психодинамической» архитектуры характерно стремление оторваться от фундамента, преодолеть силу тяжести.

Иллюстрацией этого является проект «Облачного плеча» Л. Лисицкого, а также проект Института библиотековедения И. Леонидова, с библиотекой‑небоскребом на 15 миллионов книг и залом на 4 тысячи человек. Новый человек – продукт советской власти и левитации. Советские архитекторы проектировали здания, основываясь не на геометрических фигурах, которые Платон считал самым совершенным воплощением идей, а на технических устройствах. Например, дворец в форме трактора, кораблестроительный институт в форме корабля. Житель новых зданий мыслился как хозяин или водитель транспортного средства. Здания напоминали молы, пакгаузы, многоэтажные гаражные стоянки, которые состояли из боксов‑квартир, напоминавших контейнеры. Такое жилье может быть названо социомобилем, «фольксвагеном». В. Хлебников предлагал строить дом в форме железной решетки, в которую встраивались бы переносные стеклянные квартиры. Они построены по последнему слову техники и представляют собой автономные капсулы с герметичными дверями‑лифтами. Соседи становятся невидимыми и неслышимыми. Это финал децентрации, окончательно разрушающей городской коллективизм.

Еще более масштабно мыслил архитектор Нью‑Йорка Р. Мозес, который не разменивался на здания, а спланировал целый город под владельцев автомобилей. Следующим шагом была концепция жилища как транспортного средства, которая была обусловлена не только идеологически, но и прагматически. Транспортное средство не нуждается в фундаменте, квартиры многоэтажных домов используют общую основу, как автомобили дорогу. Свою материализацию классическое выражение Ле Корбюзье «машина жилья» нашло у Б. Фуллера в его Dymaxion‑House. Проект нового дома‑машины был представлен публике в Нью Йорке в 1929 г. В его основу была положена реакция на критику, что все наши беды проистекают от неправильного устройства дома, который превращает женщину в рабыню. Этот проект был триумфом стандартизации, серийности и мобильности. Дом надо знать, как водитель знает автомобиль. Инженерный подход к дому опирается на принцип монтажа, а не на возведение стен. Дом последовательно отрывается от почвы. В новых зданиях создается новое жилое пространство для мобильного индивида, которое уже не опирается на кубическую структуру. Машина жилья нацелена прежде всего на освобождение женщины от домашнего хозяйства. Dymaxi‑on‑Haus должен был разрушить традиционную массовую психологию и стать средством сообщения. В стране, где уже было 20 миллионов автомобилистов, Б. Фуллер мечтал построить 20 миллионов зданий типа Dymaxion‑Haus. Связь дома и транспортного средства не ограничивается мобильностью. Утопия Б. Фуллера намечает тенденцию к суб‑урбанизации, которая находит свое воплощение в современных утопиях виртуального города.

Началом этого процесса можно считать популярный в 30‑е гг. проект односемейного дома в пригороде, который получил массовое распространение благодаря автомобилизации населения. Вообще реальность массового строительства оказалась иной, чем ее мыслил Б. Фуллер. Жилище‑контейнер стало автомобильным трейлером, а затем приобрело форму микроавтобуса.

С онтологической точки зрения дом есть искусственная середина между человеком и природой. Этот тезис отвергается переходом к мобильному жилью. Дом так же мало примиряет своих жильцов с окружающей средой, как автомобиль – водителя с дорогой. Где была натура, там теперь инфраструктура. Квартира‑бунгало рассчитана на горизонтально движущееся тело и поэтому не нуждается в высоком потолке, ввысь устремлено здание‑небоскреб. Г. Башляр считал одноэтажные дома психологическим препятствием для нового мышления. Многоэтажный дом он называл символом вертикально устремленной комплексной души. 3. Фрейд считал душу трехэтажной. Но деятели «Баухауза» не учитывали, что у каждого в шкафу стоит свой скелет. Поэтому не ясно, как люди примирялись с концепцией бессознательного, т. е. с трехэтажной концепцией сознания, если в их квартирах уже не было ни чердака, ни подвала.

 

Искусство любви

 

Философский дискурс о любви развивается на культурной почве, исследование которой – необходимое условие понимания тех или иных теоретических моделей. В свою очередь, философское и особенно художественное моделирование жизни не остается простой «надстройкой», а будучи реализованным в сознании и поведении людей, вплетается в ткань цивилизационного процесса. Поэтому разделение между, так сказать, житейскими практиками любви, наставлениями на эту тему и философскими, научными концепциями, литературными описаниями страстей и переживаний оказывается механическим. На самом деле имеет место эволюция дискурсов о любви, но такая, в которой старое не отрицается, а сохраняется.

Сравнивая старинные наставления и поучения об искусстве любви и жизни с современными философскими рассуждениями или научными рекомендациями, можно констатировать значительное расхождение целей и ориентации этих дискурсов. Старинные учителя жизни ориентировали учеников на познание и изменение самого себя. Преодолеть лень, рассеянность, склонность к аффектным действиям, научиться концентрировать волю и внимание, терпеливо переносить трудности и не бояться смерти – все это предполагало не только теоретические, но и практические занятия гимнастикой, диетику, аскетику, т. е. совершенствование не только познания, но и тела. Напротив, современные ученые и моралисты исходят из понятия о всеобщем субъекте, принятие функций которого связано уже не просто с культивацией телесно‑душевной природы индивида, а с ее вытеснением.

Высшие духовные чувства хотя и питаются энергией витальных переживаний, однако не выводятся из них. Поэтому всякая культура, в том числе и современная, должна наряду с познанием разрабатывать специфическую технику, благодаря которой оказываются возможными подавление или селекция витальных переживаний, своеобразное очищение души с целью подготовки места для высших ценностей. В дохристианской культуре отречение от витального Я происходило ради спокойствия души. Поэтому наставления об истине, благе, любви озаряли жизнь субъекта, давали мудрость и свободу. При этом человек не ставился в центр Вселенной, а понимался как ее часть, соответствующая целому. На первом плане познания стояла проблема приспособления к органическим кодам и ритмам, а не технического покорения природы. Начиная с христианства духовные практики трансформировались из заботы о себе в отречение от себя. Истины, которые открывает ученый‑аскет, уже не предназначены какому‑либо отдельному человеку: они – для всех и в то же время ни для кого. Люди утратили осторожность, необходимую при производстве, передаче и использовании знания. 3нание стало высшей ценностью и мотивом жизнедеятельности. Это предполагало особую практику, прививающую способность получать наслаждение от познания.

Душа и тело современного человека вовсе не предоставлены сами себе. На самом деле на каком‑то скрытом от познания уровне происходит массированная переработка и трансформация человеческой субъективности с целью создания людей, способных выполнять функции и роли социальной машины. Современная практика работы с телом и душой уже не связана с аскезой, очищением, отречением, преображением и т. п., она не пользуется также испытанными методами телесного наказания и угрозы. Конечно, существует крайне незначительный опыт наставничества и воспитания, передаваемый от старших к младшим. Но в целом господствует просвещенная педагогика, основанная на передаче знания. Все это заставляет предполагать, что современная культура опирается на дискурс, являющийся универсальным средством познания, образования и воспитания.

Классическим образцом наставлений в искусстве жизни являются «Нравственные письма к Луцилию», написанные Сенекой своему молодому другу. Главное, поучал Сенека, найти свое место и оставаться самим собой. Эти советы кажутся смешными в эпоху все ускоряющегося темпа труда и развлечений, увеличивающегося числа все более поверхностных контактов и значительных расстояний, преодолеваемых в поисках работы и отдыха. Но именно в этих условиях обостряется проблема сохранения самого себя, возвращения своей сущности посредством неторопливой медитации или воспоминаний.

Как уберечься от полного растворения в потоке повседневных дел? Такая постановка вопроса может показаться эгоистичной, но разве забота о себе не является условием проявления заботы о других?

Сегодня, как и во времена Сенеки, самосохранение невозможно без участия в общественном разделении труда. И все же главное, советовал Сенека, не стремиться к лишнему и не бояться смерти. Ради мудрости можно пожертвовать достатком, ибо к философии можно прийти и не имея денег на дорогу. Сенека учит не бояться одиночества. Именно благодаря ему человек способен обрести себя и осознать потребность в близком друге.

Человек живет как страдающее и вожделеющее существо, руководствующееся своими страстями. Его сердце исполнено любовью и ненавистью, обидой и сентиментальным прощением. Благодаря им человек привязан к семье и обществу, земле и роду. Только поверхностный человек может рассчитывать на то, что эти чувства можно устранить и сделать руководителем поведения разум. Семейная и общественная жизнь повсеместно реализуются в каких‑то своеобразных «фигурах», среди которых можно назвать не только любовь или примирение, но и борьбу, скандал, обман, измену, недоверие и т. п. Эти «фигуры» сменяют друг друга в жизненной драме по своей собственной «логике», правила силлогизмов которой образованы часто неосознаваемыми глубинными стремлениями типа фрейдовских Эроса и Танатоса. И все‑таки нельзя отрицать, что человек всегда стремится поступать разумно и оправдывать свои действия. Разум, на основе которого Сенека хочет достичь спокойствия и бесстрастия, понимается им иначе, нежели в современной культуре. Прежде всего это выражается в разработке его не как средства манипуляции другими, а как инструмента индивидуального спасения. Инструментальный рассудок не подвергает сомнению родовые чувства и социальные ориентации, он лишь намечает наиболее эффективный путь их реализации и достижения намеченных целей. Разум Сенеки – это способность к критическому осмыслению наиболее фундаментальных предпосылок, в рамках которых возникают и решаются житейские проблемы. Например, инструментальный разум ориентирует на создание таких руководств, которые описывают прагматические действия, направленные на достижение богатства, власти, удовольствия от жизни и т. п. Напротив, рефлексивный разум подвергает сомнению сами ценности и ориентиры социального жизненного мира. Но не только это. Сенека отличается от современного леворадикального интеллектуала тем, что на место подвергнутых критике и отрицанию предрассудков, переживаний, чувств и настроений стремится поставить другую ментальность, т. е. чувствам он противопоставляет не чистый разум, а другую феноменологию тела и души, дающую спокойствие перед лицом несчастий, ударов судьбы, старости, болезней и, наконец, смерти. Отсюда своеобразие дискурса «Писем». Это не научный и не метафизический трактат, в систематической доказательной форме исследующий страсти и заблуждения, противопоставляющий им иерархически организованную структуру понятий. Погоне за удовольствиями, славой, богатством, властью, в которую включены и рациональные рассуждения о средствах их достижения, Сенека противопоставляет другие жизненные реалии: болезнь, несчастье, старость и смерть. Интенсификация этой «танатологической» стороны сознания, тщательное, хотя и несколько занудное описание ее средствами языка и составляют основу техники, которая служит работе над собой. Меланхолические размышления о бренности славы, мимолетности молодости, преходящести чувственной любви и т. п. словно раздвигают здесь бытие во времени и формируют новую ментальность, основанную на осознании смертности. Концепция Сенеки является по сути своей глубоко «экологической», если можно так выразиться, ресурсосберегающей: прожить жизнь рационально – значит прожить ее с наименьшими затратами на других и с большей пользой для себя. И это не эгоизм, ибо нормальный, здоровый, лишенный агрессивности индивид гораздо полезнее для общества, чем «пассионарий», ориентированный на завоевание мира.

В рамках традиции, культивирующей искусство жизни, сформировался дискурс любви, также существенно отличающийся от ее художественных описаний или научных объяснений в современной культуре. Классическим образцом его по праву считается «Наука любви» Овидия. Эта книга воспринималась по‑разному и, видимо, наиболее распространенным является понимание ее как наставления по эротике. Специфика овидиевого искусства любви состоит в ориентации на нормальные человеческие отношения, лишенные излишней идеализации и романтизации. Хотя оно не связано с введением мистических, демонических или возвышенно лирических чувств и переживаний, его нельзя сводить и к демонстрации техники секса. Сам Овидий видит задачу в том, чтобы обобщить и передать молодым людям в виде истин о любви свой опыт покорения женщин, т. е. знания о получении эротического наслаждения. С одной стороны, он опирается на исходное влечение, присущее людям от природы, с другой – стремится создать особую чувствительность к другому, позволяющую длительное время получать наслаждение от общения и совместной жизни, независимо от капризов любовного инстинкта или порывов чувств.

Как возможна любовь, как можно говорить или писать о любви? Эти вопросы, как кажется, свидетельствуют о недостатке сообразительности или о неопытности. Любовь – это естественно присущее любому человеку чувство, и каждый по‑своему когда‑нибудь его переживал. Однако сравнение различных описаний этих переживаний показывает, что они возникают не сразу и не автоматически, что они даже не подчиняются чисто внешним обстоятельствам, а связаны с какими‑то внутренними установками и механизмами сознания. Как бы ни был физически совершенен предмет любви, влюбленный проделывает большую работу по его конструированию, идеализации, очищению и т. п. Даже эротическое чувство не является непосредственно данным. Оно специально интенсифицируется, наделяется положительными или отрицательными свойствами (любовь‑обладание или любовь‑страдание) и поэтому подлежит тщательной шлифовке, включающей наработку приемов тонкого обхождения, совершенствование и постановку оптики (влюбленного взгляда), изменение внешнего вида, манер и т. п. Особая проблема – язык любви. Влюбленные, как правило, безъязыки и могут только бесконечно утверждать: «я тебя люблю» или бесконечно спрашивать: «ты любишь меня?». Не случайно все сочинения о любви – это либо истории, воспоминания о прошлой любви, либо наставления и исследования, которые также написаны дистанцировавшимися от переживания любви авторами. И все же по сравнению с такими сочинениями «Искусство любви» Овидия выигрывает в том отношении, что опирается на широкое понимание языка любви, включающего не только речь или письмо, но и взгляды, жесты, прикосновения, позы и т. п. Семиотическое значение приобретает внешность – лицо, глаза, волосы, одежда – и даже предметы и обстановка, в которой живут любящие. В конечном счете, любовная коммуникация представляется в качестве сложной игры, включающей в себя разнообразие правил, выполнение которых приводит к обоюдному наслаждению участвующих в ней партнеров. Согласно Овидию, эта игра состоит из нескольких этапов.

Прежде всего необходимо выбрать предмет любви. Овидий дает подробные рекомендации относительно места и времени, в пространстве которых удобнее всего осуществлять «охоту». Выбрав угодье, следует соответствующим образом настроить зрение, слух и обоняние, для того чтобы интенсифицировать чувствительность к предмету любви. В отличие от романтически‑лирических требований к возрасту, внешности и социальному происхождению (благородству) влюбленных, Овидий никоим образом не связывает любовь с фиксированными представлениями об объекте, в соответствии с которыми романтик стремится подобрать (и поэтому всегда ошибается) реального человека. Влюбленный в какой‑то мере сам создает образ объекта своей любви или, как выражается Овидий, выбирает его из существующего многообразия, отвечающего на любой вкус.

Следующая задача – добиться любви. В принципе поэма Овидия имеет и инструментально‑методологическое назначение: индивидуум нормальной внешности, среднего ума и достоинств может при помощи соответствующей техники вызвать любовь у любого другого лица противоположного пола. Овидий исходит из того, что безмолвная страсть кипит в сердце каждого и, если учитывать специфику ее проявления у мужчин и женщин, можно, не прибегая к насилию, достичь обоюдного удовольствия. Женщины скромнее, тогда как мужчины откровеннее; но первые жарче и безумнее, вторые помнят о мере и законе, они более расчетливы и экономны. Учитывая это, мужчины должны проявлять терпение и осуществлять целый ряд обходных маневров. Овидий советует заручиться поддержкой служанки, которая может нашептать госпоже в нужные моменты о достоинствах ухаживающего, приносить от него записки. Далее нужно переходить к преследованию, сопровождать его томными взглядами, вздохами и нежными прикосновениями. Мало разбудить эротическое чувство, важно направить его в нужном направлении, именно на подателя писем, а не на кого‑либо другого. Особенно опасайся друзей, наставлял Овидий, которые берутся играть роль посредников.

Как превратиться из влюбленного, из одного среди многих поклонников в любимого? Овидий предлагает прежде всего неутомимо изображать преданность. Для того чтобы стать из заурядного ценным и любимым, нужно обратить внимание на свою внешность: не дешевое украшательство, а опрятность, чистота, приятный запах, достойный и немного печальный облик – вот что подобает влюбленному. Овидий не советует терроризировать любимую жалобами и откровенным проявлением чувств. Важнее развить способность к комплиментам, мягкой, вкрадчивой речи, которая эффективнее тиранического дискурса тех, кто любит страстно и безрассудно. Конечно, описанные средства можно расценивать как дешевые уловки, но у Овидия они предлагаются не как технические методы завоевания женщины. Предлагаемый им дискурс имеет творческий, продуктивный характер: вступая в игру, люди не остаются холодными исполнителями, а зажигаются взаимной страстью. Секрет эффективности любовных наставлений Овидия заключается, таким образом, не в том, что они заменяют «приворотное зелье», дают власть над телом другого, а в том, что они формируют, создают и саму любовь. В результате происходит как бы взаимный обмен: влюбленный создает любимого, и наоборот.

Если романтические авторы исходят из допущения априорности взаимной любви, которая вспыхивает внезапно, захватывает с первого взгляда и длится до самой смерти, то Овидий настаивает на приоритете любовной игры, в процессе которой возникает, интенсифицируется и культивируется эротическое чувство. Нередко секрет Овидиева метода сводят к формуле: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Действительно, Овидий призывает к сдержанности и терпению, но не с целью стать холодным дерзким обольстителем вроде Дон Жуана; речь идет о влюбленном, жаждущем не покорить женщину, сделав ее средством удовлетворения собственной страсти, а вызвать у нее ответное чувство и тем самым прийти к взаимному признанию и наслаждению. Открытость и взаимное равенство выступают необходимыми условиями любви.

Следующая задача любовного искусства – сохранить любовь. Добыча бьется в сети, охотничий труд закончен. Теперь, полагает Овидий, важно не потерять завоеванное, ибо страсть может захлестнуть и тем самым погубить любовь. Такая установка также обусловливает отличие «Искусства любви» от дискурса романтиков, который ничего не сообщает о том, как сохранить любовь в условиях обыденной жизни. Классические романы вообще заканчиваются процедурой венчания. В них описываются препятствия любви, и этим решается задача зарождения любовного чувства, однако не принимается необходимых мер предосторожности, связанных с управлением и культивированием его в сфере повседневных отношений. По мнению Овидия, в этой фазе отношений между влюбленными важно терпением и рассудительностью обуздать капризы страсти. Красноречие, эрудиция, а также соучастие и сопереживание, взаимное внимание, шутки и ласки приводят к тому, что жизнь остается приятной и легкой, свободной от подозрений и безобразных сцен ревности. Любовь в чем‑то подобна воинской службе и опирается на привычку. Но она требует также разнообразия и маленьких праздников, ибо угасает в результате лени и пренебрежения. Как спасительное средство Овидий рекомендует вести тонкую игру, основанную на ревности. Однако он расценивает измену как некорректное нарушение правил и рекомендует, если она внезапно случилась, скрывать ее, чтобы не ранить друг друга слишком больно.

Прочтение Овидия может вызвать некоторое разочарование у тонких романтических личностей, не признающих условностей, предпочитающих строить отношения на искренности. Однако если учесть, что романтическая любовь, основанная на взаимном признании и неопосредованном духовном общении, является одним из самых ненадежных предприятий на свете, то стратегия Овидия, эксплуатирующая телесно‑чувственные практики взаимного наслаждения и приятной жизни, оказывается заслуживающей внимания. Любовь в понимании римского поэта – некое цивилизующее начало, делающее жизнь менее тяжелой и однообразной, более интересной и содержательной. Она доступна всем и не имеет препятствий; внешность, возраст, социальное положение не являются помехой на ее пути.

Чрезмерная страсть, по Овидию, – это своего рода болезнь, от которой он считает своим долгом предложить эффективные средства. «Лекарство от любви» – поэма, где даются советы, как избежать любви к нестоящему человеку, который бессовестно эксплуатирует влюбленного, пользуется им как игрушкой, для удовлетворения своих низких интересов. Чтобы избавиться от фантома любви, Овидий советует завести несколько возлюбленных, чтобы река страсти растекалась по мелким руслам; сначала притвориться холодным, а затем эта игра на самом деле остудит чувство. Избавляться от любви, как и культивировать ее, следует медленно и осторожно. Ни в коем случае нельзя оставаться в одиночестве, ибо оно является питательной средой интенсификации страдания и ведет к тому, что неудовлетворенность парадоксальным образом превращается в источник извращенного наслаждения. Неразумный эрос также нуждается в руководстве, но оно тоже не имеет ничего общего с манипуляцией в духе садомазохистского комплекса, а направлено против мучений любви. Если она приносит страдания, ее следует вытеснять трудом, развлечениями, путешествиями и т. п., а также использовать некоторые психотерапевтические приемы расколдовывания очарования: представлять возлюбленную в неряшливом, некрасивом виде, перечислять ее недостатки и совершенные ею оплошности.

Руководства Овидия могут показаться наивными и даже не относящимися к сущности любви, в которой не должно быть ничего искусственного. Однако если сравнить их со стратегиями, предложенными в поздних дискурсах, то можно убедиться, что, в отличие от современных практик, они обладают целым спектром достоинств.

Современный влюбленный озабочен изоляцией предмета своей любви от всех возможных посягательств. Интенция на обладание и охрану собственности искажает оптику, делает взгляд пристальным и подозрительным. Если герой видит, что его подружка заказывает обед официанту с той же улыбкой, какой одаривает его, он испытывает сильнейшие муки ревности. Ревность здесь – уже не средство возбуждения любви, а страсть к исследованию, которая вытесняет любовь, начинает жить ее энергией.

Патологически извращенный характер приобретают разговоры влюбленных. Сначала речь используется как способ сказать о невыразимом любовном чувстве. Но она не для этого создана. Существует свой язык любви, которым сегодня владеют немногие. Речь, интенсифицированная подозрением, становится меткой, знаком не любви, а измены. Дискурс тщательно анализируется: возлюбленная может лгать и отрицать, однако подозревающий влюбленный разрабатывает изощренную систему анализа обмолвок, оговорок, очных ставок, взаимных противоречий и т. п., на основе которой он выносит окончательный приговор.

Слияние эротической и познавательной установок формирует особую ментальность – некоего монстра, искусственное происхождение которого, впрочем, осознается лишь при сопоставлении его с другими культурно‑историческими формами любви. Стремясь избежать любви‑обладания, любви‑исследования, современные герои интересуются возможностями ранее осуждаемых эротических практик. В «Содоме и Гоморре» М. Пруста, в «Человеке без свойств» Р. Музиля, в «Выигрышах» X. Кортасара и других признанных сочинениях XX в., затрагивающих проблемы любви, «нормальным» отношениям между мужчинами и женщинами противопоставляются перверсивные, которые расцениваются как свободные от принуждения и насилия. Надежда найти девственные острова, где может иметь место «подлинная» любовь, свободная от искажающего взгляда Другого, от конфликтов субъектно‑объектных отношений, является иллюзорной. Перверсивные практики заражены своеобразными комплексами Отца и Матери, Эроса и Танатоса, и это делает их эротику весьма сложной извращенной конструкцией, логика которой оказывается весьма гибельной для подчиненных ей людей. Имея в виду такие последствия, следует признать, что моральные нормы при всей их жестокости все‑таки обеспечивают выживание, хотя нередко трагическое и конфликтное.

Сравнительный анализ представленных стратегий искусства любви и жизни помимо оценочных суждений поднимает вопрос о том, каким образом в истории цивилизации происходило изменение такого, казалось бы, частного (по крайней мере касающегося лишь личностей двоих, стремящихся соединиться) чувства, как любовь. Для этого необходимо рассмотреть эволюцию дискурсов и проанализировать основные фигуры репрезентации любовных отношений. Общество интересуется любовью граждан не только в связи с демографической проблематикой. Совершенно ясно, что господствующие моральные нормы регулируют вовсе не размножение, а формируются как защитные механизмы, охраняющие от эксцессов и страстей с их гибельными последствиями. Дискурс о любви должен выполнять, таким образом, двоякую функцию. С одной стороны, он должен интенсифицировать и культивировать чувство любви, так как его энергия является базой реализации прочих абстрактных социальных ценностей, с другой – формировать процедуры вытеснения и замещения, переводящие витальную энергию в социально‑культурную плоскость, выполняющие роль шлюзовых отверстий, которые канализируют бессознательное, защищают от бесконтрольного иррационального проявления сексуальности.

Радикальное изменение в фигурах любовного дискурса осуществляется в христианской литературе. Как уже отмечалось, институт исповеди и покаяния создавался с целью управления чувствами и переживаниями на основе репрессивного отношения к телесности. Одновременно ставилась задача перерождения плоти, т. е. замещения витальных переживаний духовными. Эта задача решалась на основе создания специального языка, пригодного для описания внутренних настроений. Их кодификация и классификация оказалась достоянием широких масс людей. Христианские святые открыто сообщали о своих вожделениях, подробно описывали их виды и формы, а также обстоятельства, при которых они возникали. С одной стороны, это проецировало особую эротику, а с другой – создавало разрешенные способы ее проявления. Фигуры искушения, греха и покаяния стали ведущими в литературе, они определяли менталитет людей, пропитывали интимные отношения, логика которых оказывалась подчиненной риторике любовного дискурса, выработанной в христианстве.

Средневековая поэзия и рыцарская сублимация любви трансформируют культуру стыда в культуру вины и чести. Образуются новые фигуры любовной речи. Они осуществляют трансформацию эротического влечения в наслаждение от исполнения сложного ритуала служения Прекрасной Даме, который далее используется для поддержки социальных ценностей – служения государству, совершения воинских подвигов и т. п. Таким образом, куртуазная поэзия упорядочивала духовный мир личности, формировала манеры, речь, образцы поведения, представлявшие цивилизационную ткань придворного общества. Служа любви, рыцарь преобразовывал свою душу и тело, формировал особый менталитет, на котором держалось военизированное общество.

Многообразие любовных дискурсов в истории культуры доказывает несостоятельность одного из фундаментальных допущений психоанализа, а именно гипотезы о подавлении сексуальности. Уже в ранних христианских сочинениях, например в «Исповеди» Блаженного Августина, детально описываются язвы и грехи мира. Чтобы стать святым, христианин должен испытать разнообразные искушения. В исповедях и проповедях подробно маркируются грехи, описываются противоестественные склонности, формируется исследовательский интерес к полу, а также к механизмам памяти, воображения, представления. Точно так же реализация христианского идеала в повседневной жизни приводила к необходимости резкого разделения греховного и духовного, приобщения к тому или другому, что, в свою очередь, заставляло развивать две эротики, а также конструировать сложные механизмы сублимации одной в другую. Таким образом, определенная расстановка ценностных акцентов, при которой любовь к духовным ценностям считалась наиболее высоким чувством, не должна отвлекать от того факта, что дискурс о теле и чувственных страстях получил в христианском обществе сильное распространение и развитие. В свете этого факта можно высказать несколько парадоксальное утверждение, что эпоха Возрождения, которую обычно считают временем реабилитации сексуальности, на самом деле вовсе не совершала революции, в результате которой стало возможным говорить о ранее запрещенном. Резкая эротизация литературного дискурса эпохи Возрождения сопровождалась слиянием различных традиций: античного любовного романа, лирических сочинений позднекультурного средневековья, реалистической народной литературы. Однако было бы упрощением считать, что представленный в «Декамероне» Дж. Боккаччо дискурс служит исключительно изображению радостей земной жизни, чувственной любви и освобождению от репрессивного христианского морализаторства. На самом деле в риторические фигуры этого дискурса помимо типичных описаний любовных сцен, выступающих своего рода руководствами для читателей, входят достаточно эффективные защитные средства, контролирующие любовные связи.

Риторика любовной речи, изобретенная в эпоху Возрождения, может быть понята в связи с общецивилизационными изменениями, произошедшими в это время. Христианские обличения плоти вызваны кроме всего прочего спецификой реализации властных отношений, которые в Средние века осуществлялись на основе контроля за телесным поведением. Нарушение общественных норм каралось телесным же наказанием. В эпоху Возрождения формируется широкий общественный слой, управляемый механизмами чести, долга, совести, которые сформировались первоначально в рамках замкнутых сословий вроде рыцарского и затем были усвоены в качестве образцов повседневного поведения буржуазией. Литературный дискурс этой эпохи выполнял не только сублимирующие, но и компенсирующие функции: телесные практики переводились в дискурсивную плоскость и читатели научались получать удовольствие от текста. Жесткие запреты традиционного общества словно загнали секс внутрь сознания, сублимировав его в производство запретных желаний, но тем самым интенсифицировав извращенные фантазии. Перевод этих переживаний и влечений в дискурсивную плоскость облегчило их моральное осуждение, позволило сформировать новые защитные механизмы.

Внимательное чтение «Декамерона» позволяет сделать вывод, что в его текст встроены механизмы критико‑иронической оценки описываемых любовных сцен, которые эффективно воздействуют на чувства стыда, совести и чести и тем самым предохраняют от разрушительных воздействий сексуальной фантазии. Конечно, по сравнению с христианским отношением к плоти проза Бокаччо имеет огромное эмансипирующее значение. Она легитимирует эротическое наслаждение, раздвигает застывшие рамки морали: считаются дозволенными различные уловки и обман мужей‑ревнивцев, безобразных и жадных жен, вообще обход различных препятствий, а самое главное – провозглашается право любить. Вместе с тем интенции эротического воображения пропускаются сквозь тесное сито разного рода житейских трудностей и тем самым отбивается охота к их действительной реализации. Таким образом, возникли новые защитные механизмы, благодаря которым правила буржуазной морали, сформировавшиеся как отражение институтов буржуазной семьи и собственности, реализовывались весьма эффективно.

В буржуазном романе секс уже не являлся самоцелью. Особенность его описания – связь с другими дискурсами. Фигуры любовной речи до боли напоминают фигуры экономического театра собственников. Известное сочинение «Пятнадцать радостей брака» представляет типичный образец эксплуатации секса экономическими интересами: жена, размышляя о том, как получить от мужа деньги на новое платье, приходит к конструированию сложной тактики, основанной на обещании и отказе в эротических удовольствиях. Как в этом, так и в последующих подобных сочинениях приводится угрюмо‑житейский подход к сексу; трудности, неудачи и опасности сексуальной жизни, воспитание детей, хозяйственные заботы, болезни и усталость – все это начисто разрушает восторженно‑эротический тон прежней лирической литературы, романтизировавшей любовь, абстрагировавшейся от прозы жизни.

Такой тон был не случаен. Благодаря ему формировалось по‑буржуазному умеренное переживание сексуального инстинкта, который уже не сублимировался в культурных формах, а просто вытеснялся трудом и заботами повседневной жизни. Таким образом, сексуальная сфера вовсе не замалчивалась и тем более не подвергалась запретам. Можно говорить об эволюции механизмов ее сублимации и вытеснения социальными ценностями. В европейской культуре уже давно как запрещение, так и эмансипация сексуальности выступают двумя сторонами общей тенденции к управлению и контролю спонтанной чувственности.

Столь же значительными явились последствия онаучнивания дискурсов о душевном и духовном, которые происходят независимо от морализирующих оценок. Гуманитарные дисциплины, религия, философия, искусство, претендовавшие на заботу о душе, на самом деле не имеют абсолютного значения. Сегодня уже нельзя не заметить, что о ней пекутся тихие и незаметные труженики: педагоги, психотерапевты, конфликтологи и т. п. – и достигают при этом самых эффективных результатов. Их нельзя расценивать исключительно как пособников репрессивной власти, заставляющей людей думать, желать, чувствовать, видеть и понимать так, как это необходимо в ее интересах. На самом деле вклад этих практических дисциплин в реальную эмансипацию человека огромен, так как именно они освобождают людей от устаревших различий, срабатывающих на уровне чувств и желаний.

 

Страсти

 

Любовные чувства являются столь древними, что кажутся изначальными. М. Шелер считал любовь и ненависть антропологическими константами. Это значит, что тот, кто способен любить и ненавидеть, является человеком. Тот же, кто после поцелуя с дамой говорит, что это «мокро и невкусно», считается недоразвитым.

Различие между человеком и животным в отношении любви, конечно, нуждается в уточнении. Как известно, и в мире людей различается любовь животная и любовь духовная. В свою очередь биологи немало написали о тонких отношениях между самцами и самками, например, в популяциях лебедей. Антропогенез любви весьма мало продвинут, и помехой являются слишком жесткие различия души и тела, духовных переживаний и телесных желаний. В результате любовь и секс настолько разделились, что между ними не осталось ничего общего. Между тем само устройство человеческих гениталий предполагает положение людей во время соития лицом к лицу, а вовсе не так, как это показывают в разного рода эротических фильмах. Секс выродился в чисто техническое занятие, в котором даже удовольствие стоит на втором месте, не говоря уж о полной утрате символических и космологических функций. Секс перестал быть интимной формой сильного и близкого взаимодействия, и, пожалуй, никогда люди не были так далеки и чужды друг другу, как во время полового акта, нацеленного на одновременное получение наслаждения.

Мы судим о специфике любовных переживаний у наших предков преимущественно на основе оставшихся от них книг. Книги о любви – это романы, а они являются относительно поздними продуктами цивилизации. Даже в описании любовных отношений у Овидия мы находим нечто странное. Тем более «Домострой» не может восприниматься как любовный текст. Он расценивается сегодня как свидетельство некой бездуховности в отношениях мужчин и женщин, которую навязывает хозяйство. Именно в такой интерпретации «ритуальные» тексты стали основой европейской метафизики любви, которая воплотилась не только в романах и лирике, но и в повседневной жизни.

Пожалуй, впервые о таинстве любви заговорил Платон. Его рассуждения о первичном и вторичном Эросе подхватило христианство. В дальнейшем эротика Платона была развита М. Фичино и стала за пять веков до появления психоанализа своеобразной «глубинной психологией» европейской культуры. М. Фичино в «комментарии» к «Пиру» несколько бесцеремонно дописал недостающую, на его взгляд, часть. В ней он задолго до появления теории У. Гарвея развил метафору сердца и крови и связал ее с теорией зрения Платона. Когда влюбленный смотрит на лицо любимой, его сердце начинает учащенно биться, потом краснеет лицо и начинают блестеть глаза. Но любимая бледна и безучастна. Как же можно заставить биться ее сердце в такт сердцу влюбленного? Согласно М. Фичино, кровь влюбленного, накачиваемая могучим мотором, поднимается вверх и концентрируется в глазах. Там она трансформируются во флюиды, которые по воздуху перемещаются в глаза любимой. Там они снова претерпевают трансформацию, превращаются в кровь и вызывают ответное сердцебиение.

Концепция М. Фичино стала основой магнетизма, который, благодаря успехам Ф. Мессмера, стал популярным во всех европейских странах. Пришедший на смену психоанализ опирался во многом на те же представления о соотношении души и тела, что и мессмеризм. Хотя 3. Фрейд отказался от гипноза, но в его представлениях о либидо сохраняется «магнетическая» модель, согласно которой между индивидами имеют место отношения притяжения и отталкивания, возникает силовое поле, пронизанное флюидами и влечениями. Вполне возможно, что от этой аттрактивной модели невозможно вполне избавиться, и об этом свидетельствует возрождение «флюидной» теории после того, как психоанализ был окончательно переведен Ж. Лаканом в сферу языка.

Как вообще возможно любовное чувство и как оно возникает между людьми? Можно привести два различных ответа, которые как раз и нуждаются в каком‑то синтезе, ибо в повседневной любовной практике они постоянно переплетаются, переходят одно в другое, взаимно поддерживая и обогащая друг друга. Первый ответ, который дало бы большинство зрелых, разумных, переживших романтические иллюзии людей, состоит в убеждении, что в отличие от животного человеческое чувство симпатии возникает как продукт общения, разговора, диалога, в ходе которого определяется консенсус в понимании важнейших вещей и достигается нравственное признание друг друга. Путь к сердцу женщины лежит через ухо, как считают сторонники вербалистской модели любви. Вместе с тем у такой концепции немало проблем, и причем не только методологических. Как раз с техникой у ее сторонников дело обстоит более или менее хорошо. Во всяком случае, они оснащают людей более эффективными и надежными средствами, чем их противники. Любовная лирика является хорошим инструментом покорения женских сердец. Хотя Платон ее побаивался, она высоко ценится нынешними пастырями человеческого стада, ибо цивилизует темные порывы и нейтрализует животные извращения, а главное, является подконтрольной и позволяет переприсваивать и перенаправлять любовную энергию в нужном направлении и на пользу общества. Например, приобщение к любовному дискурсу используется не только для стимуляции рождения и воспитания детей, но и для сублимации эротической энергии в создание культурных ценностей. Любовь всегда эксплуатировалась и в политике. Например, на ее основе прививалась любовь к отечеству. Именно в этой «пригодности» для государственных нужд и видятся достоинства платоновской теории Эроса. Сегодня она под подозрением и нейтрализуется активно развивающимся сексуальным просвещением, которое опирается не столько на древнее искусство эротики, сколько на технику получения наслаждения. Науки о сексуальном, полагал М. Фуко, более эффективно и экономично организуют коллективное тело для нужд власти.

Другой ответ на вопрос о тайне любви опирается на чувственное влечение, которое, наверное, испытал каждый, по крайней мере в романтическом возрасте. Его загадка состоит в том, что до или помимо разговоров о любви, как говорят, «с первого взгляда» двое людей начинают испытывать взаимное влечение или симпатию. Согласно этой модели чувства не обманывают, а разговоры, допуская в интимную сферу любви общественные нормы и ценности, неизбежно разрушают идиллию.

Где и как мы сегодня пытаемся построить маленький интимный мирок? Куда, как маленькие животные в свою норку, мы могли бы уползать после отупляющей работы, состоящей в основном из бесконечных и пустых разговоров? Мы сделали свое жилище неприступным. В отличие от наших предков, не просто содержавших большой открытый для гостей дом, но и живших на виду, в окружении большого числа людей, наша квартира имеет приватный характер. Но, попадая в нее после сутолоки большого города, мы либо предаемся медитации на тему о ничтожестве жизни, либо падаем в кресло перед телевизором, не зная, куда себя девать от скуки. Парадокс в том, что, обретя отдельное жилье и материальную независимость, люди переживают фантазм единения и грезят либо о друге, либо о Прекрасной Даме.

Наверное, поэтому многие жаждут и не находят любви. Мечты о все более возвышенной и прекрасной страсти сопровождаются все более сильной деградацией способности находиться рядом с другим человеком. Интенсивная страсть растворяется в повседневных дрязгах и скуке. В то время как романтическая философия видела выход из скуки повседневной жизни в интенсификации страсти, А. Шопенгауэр и Ф. Ницше не только не считали чувства проявлением подлинного Я, но и указывали на реактивность чувственности, содержание которой не экзистенциально, а социально обусловлено.

Человек отличается от животного, которое, повинуясь инстинкту, спаривается с существом противоположного пола. Люди вступают в такое близкое взаимодействие не с целью освобождения от либидо и даже не для продолжения рода. Условием человеческого полового акта является стремление не столько к интеллектуальному и даже душевному, сколько к интимному единству. Другой воспринимается при этом как единственный, незаменимый и самый близкий человек, перед которым ты можешь предстать открытым и беззащитным. Любовь – это величайшее доверие, готовность обнаружить то, чего ты сам не знаешь о себе. Но именно такая любовь и оказывается несчастной. Не каждый способен вытерпеть другого на столь малом расстоянии, какое предполагает любовь как способ сближения.

Что мы сегодня понимаем под страстью? Духовную интенсивность, психическую энергию, физическую силу или физиологическую, словом, некую мощь, динамику человека, особую эмоциональную интонированность его сознания. Часто говорят о холодном рассудке и горячем сердце. Со страстью ассоциируются слезы или смех, горе или радость, любовь или ненависть. Страсть кажется проявлением самой сущности живого, которое ненасытно и перехлестывает через само себя. Страсть – это желание, которое вызвано нехваткой. Совершенно недостаточно определить «патос» как переживание, хотя это определение кажется соответствующим родовидовому отношению. Обычно страсть противопоставляется рассудочному познанию как форма переживания. На самом деле переживание, в отличие от аффекта, – это некий вторичный процесс, рефлексия о том, что было. Оно есть не что иное, как попытка воскресить то, что прошло и уже умерло, в том числе и угасшую страсть.

Позиция философии, религии, этики, искусства в отношении чувственности характеризуется в основном как политика контроля, подавления или сублимации страстей. Культурно‑воспитательная стратегия, хотя и опирается на негативное определение, тем не менее оказывается двойственной. Прежде всего искусство оценивает чувство выше рассудка. Это проявляется в его ориентации на мир страстей и переживаний. Вместе с тем они воспринимаются как аффекты, подлежащие сдерживанию, подавлению или управлению. Ф. Ницше указал на то, что христианская политика укрощения страстей не только неэффективна, но и опасна. Подавленные желания находят выход в реактивных чувствах злобы и ненависти. 3. Фрейд назвал ресентимент «бессознательным», охарактеризовав его как важнейшую форму работы. Как всякая рабочая сила, психическая энергия подлежит эксплуатации и должна использоваться для производства продуктов культуры. Так возникло понятие сублимации, суть которой в трансформации и использовании «первичных позывов», «влечений» для стимуляции занятий художественным творчеством.

Скука, апатия, т. е. отсутствие страстей и интересов – вот главный враг человека. Борьбу воли и скуки мастерски описал А. Шопенгауэр. Как неудовлетворенное существо, человек испытывает желание, но как только предмет его достигнут, тут же наступает пресыщение и скука. Человек не знает, куда девать себя, пока не окажется рабом новой страсти. Итак, желание приходится терпеть хотя бы потому, что ни наука, ни религия не могут существовать и развиваться без увлеченных страстью людей.

Страсти являются мотором прежде всего современной экономики, которая рассчитана не столько на удовлетворение, сколько на производство желаний. Но мы оказываемся в рабстве совсем у других страстей, чем наши предки. Желания становятся искусственными, даже извращенными и ужасно коверкают жизнь. Воля к власти, которую Ницше отождествлял с волей к жизни, сегодня проявляется как нечто извращенное. Власть перестала быть ареной борьбы свободных и равных мужчин, рожденных властвовать. Она превратилась в стратегию господства слабых над сильными и стала формой всеобщего отчуждения человека от своей родовой сущности.

Страсти, особенно связанные с любовью или дружбой, понимаются как нечто приватное и даже интимное. Между тем, как хорошо показал П. Дюрр в своей книге «Интимность», они являются продуктом культуры[44]. Можно пойти еще дальше и исследовать страсти с коммуникативной точки зрения, что и сделал Н. Луман[45]. Он поставил вопросы о том, как страсть становится предметом коммуникации, как она протекает на интимном уровне, как расширяются возможности для сообщения о своих интимных переживаниях. Ясно, что общество состоит из людей, а они являются переживающими существами. Но, кажется, общество озабочено тем, чтобы использовать своих граждан исключительно как субъекты труда, права, политики. Они формируются не как индивиды, а как представители той или иной профессии или социальной группы.

Начиная с XVII в., когда появились журналы, а в них стали печатать романы, страсти превратились в предмет внимания и культивирования. Их манифестировали, они становились условием браков и иных социальных действий. Роман в письмах стал формой сообщения об интимных человеческих чувствах. Вопрос в том, являются они ответом или, наоборот, вызовом? Вопреки общепринятому мнению о том, что капитализм подавляет страсти, немногие исследователи указали на то, что именно для буржуазного общества чувства индивидов становятся интересными и важными. М. Вебер показал трансформацию религиозного чувства в страсть к наживе и накоплению капитала. В работах Н. Элиаса раскрыт процесс психосоциогенеза, в ходе которого аффекты находят цивилизованную форму разрядки. М. Фуко в своих исследованиях клиники, казармы и тюрьмы описал изощренные процедуры дрессуры, в ходе которой воспитывались автономные индивиды эпохи Нового времени. По мере усложнения социальной ткани в нее вплетались чувства и страсти, поэтому возникла потребность контроля за сферой интимного. Но те способы кодификации и ортопедии, которые описал М. Фуко, составляют лишь часть созданных в то время практик. Другая часть включает то, что сам М. Фуко позднее назвал духовными практиками создания себя. Поскольку внутренняя жизнь человека проявляется в публичной сфере, постольку насаждаются самоконтроль и самодисциплина, более эффективные, чем традиционный запрет.

Достаточно прослушать стандартный набор разношерстных песен на каком‑либо праздничном концерте, чтобы убедиться в различии способов выражения страстей. Современные песни, сопровождаемые непристойными танцами, на самом деле весьма пустые. Под музыку «ля‑ля‑ля» певец произносит затасканные слова, корчит совершенно неадекватные им гримасы или делает «сладкое» лицо, изображая экстаз. Наоборот, когда звучит старая неаполитанская песня или русский романс, то по коже пробегают мурашки от ощущения темной страсти, сжигающей мужскую душу. Поет настойчивый любовник, готовый пойти на все ради удовлетворения своей страсти. Так далеко зайти в своих чувствах уже не может современный человек. Речь не идет о том, что он способен только на легкий флирт. Нет, человеческие чувства по‑прежнему наивны и трогательны, а люди сентиментальны. Но мы уже не позволяем проявляться им с такой откровенностью и силой, как это делали наши мужественные предки. Мы рефлексируем: «любить так любить», но уже не способны выражать свои чувства так, чтобы заразить ими другого человека. Рассматривая страсти с коммуникативной точки зрения, мы должны различать знаки и коды, с одной стороны, и реальные чувства – с другой. Пожалуй, самой первой попыткой кодификации чувств было аристократическое искусство страсти, которое отличалось от вульгарных проявлений сексуальности. На место грубых форм ухаживания пришло тонкое искусство амурной страсти, которое отличалось возвышенным идеализмом. Совершенно очевидно, что рыцарская любовь культивировалась не только с целью облагораживания высших сословий, которые обучались контролировать свои страсти, но и с целью сублимации страсти на ниве войны.

На смену придворной галантности в Новое время пришла романтическая любовь. При этом изменились: форма кода, основание любви, антропология, упорядочивавшая коды. Суть происшедших изменений состояла в ориентации не на идеализацию, как в Средние века, а на рефлексию. При этом основные усилия тратились не столько на облагораживание объекта любви, сколько на его познание и работу воображения.

Надстройку общества образует семантика, благодаря которой становится возможной преемственность социальной жизнедеятельности. Она скрепляет опыт и чувство в словесной форме болтовни и мудрости, теоретических и фактических суждений. Эволюция семантики меняет способы упаковки опыта и открывает новые возможности выражения чувств. Она образует опору, на основе которой осуществляется управление смысловыми комплексами. Идейное наследие обеспечивает возможность развития социальных отношений, и даже революционные изменения социума не приводят к фундаментальной смене семантической надстройки. Конечно, возможны и семантические революции, причем на фоне относительно стабильной социальной жизни. Но, вообще говоря, не следует их различать механистически, ибо их связь органична. М. Бахтин полагал, что в сталинскую эпоху семиотическое и социальное соединялось самым вульгарным образом. Семиозис являлся жизнью, а жизнь – семиозисом. Сегодня не только простые граждане, но и сами политики порой принимают за реальность то, о чем говорится с экранов телевидения.

Чисто семиотического истолкования общества недостаточно для раскрытия социальной жизни людей. Его необходимо дополнить коммуникативным подходом. Например, дискурс о любви – это не просто выражение интимного сердечного чувства духовной или животной природы, а символический код, посредством которого информируют о том, о чем, кажется, невозможно сообщить. 3десь возникают две проблемы. Во‑первых, если слепая страсть осуждается в любой культуре, то как кодифицировать чувства, чтобы обрести общезначимое и общепринятое выражение? Во‑вторых, как сами чувства, точнее их выражение в некой общепринятой форме, становятся коммуникативными медиумами? 3наки страсти так же необходимы для жизни, как и мудрые слова. Коды образуют, производят социально одобряемые чувства. Без них, строго говоря, невозможны и переживания, ибо большинство из них являются реактивными. Они связаны не столько с внутренними потребностями организма, сколько с желаниями, обусловленными и даже навязанными социальными нормами. Да, есть чувство голода, и все переживают потребность в пище. Большинство людей едят, занимаются любовью, работают и отдыхают. При этом они испытывают определенные и, вероятно, похожие чувства, вызванные удовлетворением или невозможностью реализации этих основных человеческих потребностей. Возможно, таким же образом обстоит дело и с «высшими» потребностями, которые порождены культурой. Но в каждую эпоху, даже в рамках одного общества, люди по‑разному удовлетворяют свои потребности и по‑разному оценивают те или иные способы их удовлетворения. В итоге получается достаточно пестрая, но упорядоченная картина мира чувств. Если подойти к этому чисто философски, то такое, хотя и пестрое, единообразие должно вызывать удивление. Действительно, чувства, как интимные внутренние переживания даже одинаковых событий, должны быть, во‑первых, совершенно уникальными, а во‑вторых, неповторимыми даже в жизни самого индивида, который по‑разному переживает свои завтраки, обеды и ужины и тем более сексуальные контакты даже с одним и тем же партнером. Как удается нормализовать не только проявление, но и само переживание слепых страстей? Ведь они капризны, и мы сами, даже будучи цивилизованными людьми, испытываем такие желания, которые направлены не только на реализацию социально одобренных ценностей, но и на их отрицание. А не послать ли к черту весь этот порядок, господа? Так можно, перефразируя Достоевского, выразить основной закон чувства, которое не желает укладываться в прокрустово ложе цивилизованного поведения. Ни один человек не может предсказать, что он будет чувствовать, когда его желание окажется удовлетворенным. Скука, вызванная пресыщением и однообразием, толкает людей на безрассудные поступки. Как люди находят партнера для интимных отношений? Была ли любовная страсть движущей силой его поиска? В традиционном обществе пространство проявления интимных чувств было чрезвычайно узким, а общество ограничивало и тщательно контролировало всяческие попытки его расширить. Например, запрещались дои внебрачные интимные связи. Поскольку осуждалось проявление интимных чувств, то ни о каком глубоком познании душевных переживаний другого не могло быть и речи. Как же тогда находили спутника жизни? Очевидно, что его выбирали старшие родственники. Автономизация интимных отношений, социальная регрессия страсти происходила в условиях кризиса буржуазного общества, когда стабильность порядка обеспечивалась личными средствами. В начале XVIII в. французы считали постоянство бессмысленным, а англичане культивировали брак, хотя там имели место не только любовь, но и ненависть. Любовь разворачивалась как конфликтная коммуникация, однако по‑прежнему оставалась идеалом человеческих отношений. Люди еще верили в любовь и фанатично вступали в связь друг с другом. Сегодня, кажется, этому приходит конец. Мадам Бовари сегодня уже невозможна. Вряд ли это значит, что страсти исчезли. Может, они загнаны внутрь? На самом деле современное общество безличных отношений вовсе не запрещает, а навязывает желания. Кругом только и говорят об интимном, а феминистки борются за право женщин на наслаждение. Останется ли при этом брак социальным институтом, регулирующим интимные отношения, или же в современном обществе он перестанет играть свою важную роль?

Романтическая любовь не только не разрушала, но, наоборот, укрепляла стабильность общества. Благодаря любви брак перестал расцениваться как препятствие для совершенствования интимных отношений. О любви говорят много, но бестолково. Главная проблема: как чувства, релевантные для одного, оказываются или могут оказаться релевантными для другого? Общепринятыми должны быть действия, и именно они контролировались обществом. Чувства только сбивают с толку, и поэтому их развитие и проявление подвергалось запрету. Французы хорошо понимали, что любовь и долг несоединимы. Романтичные немцы верили в их гармонию. Отсюда стремление вербализировать интимную коммуникацию. Это превращает любовь в говорильню. И раньше мужчины не сразу брали быка за рога, а вели длительную осаду. Они делали комплименты, дарили подарки, приглашали вместе поужинать и т. п. В случае последовательного принятия этих знаков внимания в конце концов женщина обязана была уступить. Таким образом, в основе галантности лежал расчет и строгая внутренняя экономия: инвестор‑мужчина в конце концов получал прибыль от своего вклада. Когда эта экономия нарушилась, мужчины перестали постоянно волочиться за женщинами. Это стало пустой тратой времени, а инвестиции – невыгодными. Таким образом, галантность и волокитство исчезли вовсе не по причине остывания чувств или импотенции. Сегодня происходит наркотизация секса, он кажется экономичным, ибо стимулирует общественно‑полезную деятельность. А раньше считалось наоборот. Может быть, либерализация сексуальности произошла по причине изменения форм труда, он стал интеллектуальным – и физические нагрузки стали необходимыми? Прежде чем задаваться вопросом о смысле любви, необходимо исследовать ее знаки. Теория любви сопоставима с концепциями денег, власти, истины. Любовь – это не аномалия, а нормальная невероятность. Нормализация низковероятностных человеческих отношений составляет главную задачу коммуникативных медиумов. Задача эта решается путем создания семиотической концептуальной системы, объясняющей возможность выражения чувств. Как возможна нормализация, порядок в столь запутанной области, какую являет собой мир любовных страстей? Первым шагом наступления на спонтанность чувств является их описание. Этим занимаются не только поэты, но и воспитатели, моралисты, ученые. При этом кажется, что поэты придумывают идиомы, а педагоги, медики и юристы постулируют нормы. На самом деле как одни, так и другие, каждый по‑своему, дифференцируют уникальное и общее.

Управление вероятностью невероятного и связывает теорию общества, эволюционную теорию и теорию коммуникативных медиумов. Исторические исследования любви должны быть подчинены этим теориям. Благодаря их связи описание исторического материала осуществляется на основе комплекса абстрактных социологических теорий.

 

Игра

 

Игровое начало как компонент жизнедеятельности человека уже в середине XX в. рассматривалось в качестве одной из важных проблем социальной философии и педагогической антропологии. Игра является, по мнению Э. Финка, таким же феноменом человеческого существования, как любовь, господство, смерть, труд; она так же изначальна, как и они[46]. Человек как символическое существо конструирует мир по‑своему. Игра – это символический мир тайных смыслов, мотиваций и влечений.

Культура возникает в форме игры. Игровой элемент присущ культуре не только в начальной ее стадии, хотя по мере ее развития постепенно отходит на второй план. Состязание и представление стимулируют развитие культуры и сами являются формами становления человека как культурного существа. Праздники, культовые ритуалы, маски у древних народов – это яркие символы культуры, говорящие о высоком развитии духовности, фантазии и воображении. «Игры отличаются от процедур, ритуалов и времяпрепровождений… двумя основными характеристиками: 1) скрытыми мотивами; 2) наличием выигрыша. Процедуры бывают успешными, ритуалы – эффективными, а времяпрепровождение – выгодным. Но все они по своей сути чистосердечны (не содержат „задней мысли“). Они могут содержать элемент соревнования, но не конфликта, а их исход может быть неожиданным, но никогда – драматичным. Игры, напротив, могут быть нечестными и нередко характеризуются драматичным, а не просто захватывающим исходом.»[47]

История игр уводит в глубокое прошлое: античный агон (греческие боевые игры), диспуты и турниры в Средние века (эпоха правил), театральные представления в Новое время и современные спортивные, электронные и компьютерные игры. И это не просто различные формы игры, а генеалогия или история как «человека играющего», так и созданной им культуры.

Присутствующая на всех ступенях исторического развития, игра является необходимой составной частью жизнедеятельности, и эволюция ее форм отражает изменение и развитие самой культуры. Она имеет свой язык, знаки, символы, правила пользования, над которыми работали или которые интерпретировались и толковались исследователями по‑разному.

Социально‑историческое значение игры не вызывает сомнений. Уже древние народы имели свои формы игры: издавна обряды и ритуалы, пляски и зрелища сопровождали праздники, торжества, юбилеи. В качестве спортивного состязания игра приобрела популярность еще в Древней Греции. В греческой цивилизации состязания разделялись на состязания как таковые (в отношении к государству, войне и праву) и состязания в силе, мудрости и богатстве. Агон стал мощным стимулом развития греческой культуры. Состязание захлестывало культурную жизнь и одновременно теряло свою культурную ценность, становясь чистым соперничеством (страстью к нему)[48]. Олимпийские игры родились как сочетание спортивного состязания и театрального зрелища. В Греции и Риме по праздникам и во время торжеств устраивали бои гладиаторов и животных, пляски и танцы, гонки колесниц, ставились комедии и трагедии. У греков высоко ценился и почитался культ красоты тела. Мужчины демонстрировали на олимпийских играх свою ловкость, силу, умение стрелять из лука, метать копье, преодолевать различные препятствия. Победитель соревнования награждался лавровым венком и увековечивался в былинах, мифах, песнях. О героях слагались легенды, которые передавались из уст в уста, из поколения в поколение.

Игра, представление, зрелище имеют внешнюю и внутреннюю перспективу. Внешне зритель не принимает участия в игре, но внутренне он вживается в нее, идентифицирует себя с игроками или с игроком, жаждет победы. Игрок – тот, кто играет в игру, т. е. человек, находящийся в ней согласно своей роли, действующий и живущий в вымышленном мире, способный дистанцироваться от нее. В зрелищной игре, очень распространенной в Древней Греции и Древнем Риме, игровое представление соотнесено со зрителями – игровым сообществом. Здесь игра обращена к зрителям, она дает им что‑то понять и завлекает их в свои владения так, что зрители оказываются околдованными. Зрелище есть пример, образец парадигматического представления того, что мы есть и каковы мы. Этот образец заключается в осмысленном представлении бытия во всех его жизненных измерениях для него самого. Способность играть позволяет человеку формировать или обретать образ собственной жизни до того, как он (человек) начинает размышлять о смысле своего существования[49].

Зрелище обладает событийностью, которая придает ему впечатляющий и незабываемый характер, и, кроме того, оно предполагает степень вовлеченности в происходящее, благодаря которому субъект становится не просто зрителем, а соучастником.

Зрелище – это священный ритуал, шествие, танец, карнавал, спортивное состязание или спортивное представление, которое становится настоящим праздником в жизни народа. В любой книге, научной, художественной, мемуарной, мы находим описание подобного праздника и подготовки к нему. Люди готовятся заранее, заказывают маскарадные или нарядные костюмы и платья, тщательно продумывают головные уборы, маски и роли, которые будут исполняться. Церемонии открытия и закрытия олимпийских игр, проводившихся впервые в Древней Греции, сегодня привлекают к себе внимание миллионов людей. Их смотрят не только болельщики, но и равнодушные к спорту люди, потому что это истинное представление спортивного театра. Почему люди ходили на рыцарские турниры, бои гладиаторов, гонки колесниц, на Олимпийские игры? Субъектом спортивного представления является масса, «коллективное тело». В нем тело отдельного спортсмена становится частью единообразно движущейся машины, такты которой отмечаются или музыкальным сопровождением, или голосом ведущего. Движение тела (танец, гимнастические упражнения, жесты) дает стимул для подражания и воспринимается другим как эстетическое изображение, как произведение искусства. Голос «коллективного тела» безличен, потому внимание зрителя приковано к телу человека, движениям его рук, ног, работе мышц, мимике лица. Тут возникает стремление быть желанным, признанным, стремление к удовлетворенности. Желание человека видится в том, чего он хочет от зрелища; он удовлетворяется, духовно и телесно насыщается увиденным. В карнавале, спортивном состязании сочетаются предмет духовного наслаждения (театральность, художественная выразительность тела, событийность действия) и предмет физического удовлетворения, сексуального возбуждения при виде полуобнаженных или «прозрачных одежд» участников. Возбуждать может и ласковый взгляд, и чарующая улыбка. При этом ты видишь только интересующую тебя часть тела в другом; целостность другого, реальная или воображаемая, не имеет эротического отношения к тебе. Видимо, здесь проходит та граница, которая отделяет эротическую демонстрацию обнаженного тела от танца, создающего целостный образ, впоследствии становящегося художественным.

В Средние века праздником, достойным восхищения, были рыцарские турниры, представлявшие собой состязания храбрых и сильных мужчин за собственную честь или сердце дамы. Эти турниры проводились ежегодно при княжеском дворе и собирали множество народа. Победитель удостаивался чести взять в жены знатную даму или самому выбрать понравившуюся ему девушку.

В Новое время благодаря появлению особой категории людей, публики, развивается театр. Люди ходили в театр на представления, на спектакли, которые состояли в разыгрывании жизненных ситуаций или в постановке литературных произведений. В театре актер выдает себя за другого человека (он говорит его голосом, использует его привычки, манеру так, что перед нами действительно оказывается не актер сам по себе, а его персонаж, герой, которого и воспринимают зрители). Театр является местом развлечения, местом преображения реальности в псевдореальность, где героями выступают сказочные персонажи, звери, люди прошлого, современного, будущего миров, причем последние часто изображаются в фантастических кинофильмах. В театре помимо прочего существует зависимость от времени и современников; от того, что автор напишет, актер сыграет, а публика услышит; последнее являет собой результат плодотворной работы режиссера, автора и актера.

Публику отличает многосторонность и широта взглядов и мнений, которые проявляются в отношении к чему‑то, например, к театру, и в дани моде, диктующей те или иные каноны и образцы подражания. Прообразом современного театра, рассчитанного на образованную публику, считается английский театр. И. В. Гёте в статье о Шекспире писал: «Шекспировский театр – это чудесный ящик редкостей, в котором мировая история как бы по невидимой нити времени шествует перед нами»[50]. Действительно, в театре разворачиваются во времени вымышленные и реальные события. Прошлое, настоящее и будущее находятся в неразрывном единстве и появляются на сцене перед нами, зрителями, как нечто целое. Это время проистекания событий, финал которых, в отличие от подлинной игры, известен. В театре игра проявляется как репрезентация жизни. Театр, с одной стороны, давал развлечение, с другой – давал знания и обогащал разум посредством изображения исторических событий.

Сегодня игра становится выражением собственного желания и воли, воплощением мыслей и фантазии. Сила воображения, фантазия в ее многочисленных проявлениях способны вырвать человека из его ограниченности и конечности. Особым местом фантазии, ее «домом» является игра. Элементы игры присутствуют во всех сферах культуры: на работе, в семье, в общественных местах мы, порой и не замечая, используем многочисленные игровые приемы и действия, которые образуют повседневные события. Искусство, философия, наука говорят о высоких ценностях человечества, о проблемах человека и общества, но при этом они опираются на игровые знаки и символы. Игра является, по мнению Э. Финка, таким же феноменом человеческого существования, как любовь, власть, смерть, труд; она так же изначальна, как и они. Э. Финк говорит о том, что человек существует как отношение – отношение к себе, вещам и миру, – и потому не сходен с вещью, которая сначала есть в самой себе и только потом относится к чему‑либо. Игра – это отношение к бытию человека, отражающее в себе все основные феномены бытия, сплетенные друг с другом, и одновременно саму себя. «Смерть расположена в конце времени жизни, любовь – на вершине, игра (как детская игра) – в ее начале. Смерть является не только „событием“, но и бытийным постижением смертности человеком. Игра – это прежде всего основной способ человеческого общения с возможным и недействительным.»[51]Историк культуры И. Хейзинга в своем сочинении «Homo ludens» рассматривает человеческую культуру с точки зрения игры и говорит, что игра – это больше, чем просто материальное явление; смысл игры становится понятным при вмешательстве духа. К функциям игры он относит зависимость от желания, изолированность от реальных событий местом и продолжительностью действий, игровой порядок. Игровое пространство – это ограниченная территория, на которой участники распределены по ролям и точно следуют правилам, отклонение от которых лишает игру смысла, снижает напряжение и интерес со стороны зрителей. Игры можно по‑разному классифицировать и выделять типы и виды. Игры бывают детские, подростковые и взрослые. Дети играют в куклы и машинки, строят «песочные города»; у подростков пользуются популярностью спортивные игры с мячом, городки, прятки, сегодня внимание их приковано к компьютерным играм; взрослые играют в карты, лото, в слова. Игры можно разделить на коллективные, носящие спортивный или развлекательный характер. Например, бадминтон и волейбол считаются соревнованием и одновременно свободным времяпрепровождением. Индивидуальные игры характеризуются тем, что они доставляют удовольствие себе самому. Азартные игры имеют целью получить и наслаждение, и материальную прибыль. Ж. Делез различает модельные игры, в которых есть четкий набор правил, имеющих значение в данной игре, и игры по принципу «выигрыш/проигрыш», когда ход игры определяется в соответствии с множеством бросков. Каждый бросок задает новое направление игре, соответствующее тому или иному случаю[52]. Это так называемая мыслительная игра, которая интересна тем, кто знает, как играть, т. е. как утверждать и использовать случай.

В такой игре риск оправдан, поскольку мыслительный процесс и случай руководят игрой, а игроку может повезти или не повезти. Идеальной игрой Ж. Делез называет игру без правил, без победителей и побежденных. Но такая игра в нашем мире нереальна.

В различных играх мы употребляем разные предметы – не просто вещи, а конкретный набор элементов, необходимый только для этой игры. Например, в игре в теннис мы берем специальную ракетку и маленький теннисный мяч. Если же мы строим песчаный домик, то нам нужны камушки, ракушки, земля, песок, водоросли, палочки. И то и другое считается игрушкой – предметом, реально находящимся в мире (природные вещи), и вещью, которая производится в результате труда, серьезного трудового действия, и приобретается в магазине за определенную цену. Игрушка возникает в игре и из игры, насколько последняя раскрывает сферу возможного, но не связанного с течением реальных событий. Игрушка как создание, творение, и человек как игрок вступают в игровом пространстве в отношения, погружаются в роли и тем самым растворяются в мнимом мире событий. Когда игровое действие заканчивается, играющие и игрушки возвращаются в действительный мир. Становятся они при этом пустыми куклами и манекенами или продолжают хранить, хотя бы как воспоминание или возможность, свое прежнее значение?

В игре реализуется тяга к упорядоченному, структурированному континууму. Игра, даже если она содержит множество вариаций, протекает в рамках одной модели, игрового алгоритма. Игру можно представить как борьбу и как представление. В первом случае выделяются спортивные игры, соревнования (марафон, бег, атлетические упражнения); во втором – праздники и торжества, театральные представления, Олимпийские игры. В этих видах игры проявляется функция свободного творчества и образного воплощения.

Сегодня жизнь человека целиком подчинена принципу экономии и расчета. Воспитание детей, поиск работы, заработка, проблемы с жильем, социально‑экономические условия составляют ее основу. «Забота», если принять терминологию М. Хайдеггера, является главной установкой Dasein – человеческого бытия‑понимания. Ей сопутствуют страх, радость, надежда, тревога. Человек все время озабочен и к тому же постоянно испытывает чувство вины из‑за нереализуемости своих намерений. Труд составляет основную часть жизни, которая заключается в обустройстве окружающего мира. Получается парадокс: жизнь – это не самоценность, ибо посвящается, иногда целиком, без остатка, служению чему‑то внешнему. В «заботе» человек нацелен на обустройство (организацию) мира, на создание условий жизни и на самосохранение. В этом модусе жизнь оказывается жертвой, так как она откладывается на потом ради сиюминутных забот.

Осознав озабоченность как растрату жизни, которая должна стать самоценной, можно обратиться к игре как форме реализации свободы. Если свобода не сводится к осознанной необходимости и возможности выбора, то подлинной формой ее осуществления является игра. Игра – это нечто спонтанное, борьба сил, связанная с риском поражения. Но человек рассчитывает на победу и нередко ставит на кон свою жизнь. Игра – это такая деятельность, в которой без каких‑либо ограничений (хотя всякая игра ведется по правилам, но они принимаются добровольно) проявляются сила и случай – т. е. все то, с чем борются мораль и наука. В таком описании игры как борьбы архаических сил есть нечто привлекательное, ибо сегодня игра чересчур символизирована и приручена для выполнения социальных или интеллектуальных задач.

Развитие цивилизации приводит к усложнению культурного материала; происходит появление и наслоение новых идей, систем, норм, понятий, знаний; совершенствуется техника организации общественной жизни. Культура становится серьезной, уделяя внимание глобальным проблемам человечества, сохранению и передаче традиций, выживанию человека, умножению знаний и раскрытию творческих способностей. Даже игра, праздник становятся «прирученными» – они используются как средство восстановления сил или, наоборот, «выпускания пара». Игра коммерциализируется. Спорт и искусство приобретают характер профессиональной деятельности, где игрок, строго говоря, не играет, а работает.

Подлинная игра не ставит перед нами никаких целей и задач; она бесполезна и беззаботна. Ведь по‑настоящему мы играем тогда, когда не задумываемся о том, зачем мы играем и для чего. По мере рационализации всех форм жизни человек задумался: не следует ли сделать игру более разумной, подчинить ее целям жизни? Но, может быть, человек играет, когда он не мыслит, и когда он мыслит, то не играет? Конечно, мысль сопровождает игру, а игра – мысль, однако это не основание для их отождествления. Чтобы сохранить своеобразие игры и мысли, следует отдавать отчет в том, что хотя игра и не чужда пониманию и имеет конкретный смысл, она не сводима к понятию, ее нельзя определить через слово, обозначающее некую абстрактную сущность. В этом случае она должна быть осмыслена в себе самой и через себя самое.

 


Дата добавления: 2019-09-13; просмотров: 165; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!