Толкование кошмара. Томас Манн. «Иосиф и его братья»



 

Помимо интереса к кошмару, между нашими авторами — Гоголем, Достоевским и Томасом Манном (поклонником Достоевского и читателем Гоголя) — есть и другое сходство. H. В. Гоголь был, как известно, крайне суеверен, вероятно унаследовав эту черту от своих набожных родителей, веривших в пророческие сны. Ф.М. Достоевский верил в свою способность предсказывать будущее — вполне возможно, именно поэтому пророческие сны периодически снились его героям. Томас Манн верил в то, что он родился под счастливой звездой, как это следовало из гороскопа, составленного в день его появления на свет. Он сравнивал себя в этом с Гете и, как известно из его переписки, оделил Прекрасного Иосифа, — красивого и прекрасного сновидца, любимца Иакова, рожденного им от праведной Рахили, которого завистливые братья сначала бросили в колодец, в затем продали в Египет, где он, через много лет, смог разгадать сны фараона и спасти великую страну от голода, безмерно возвыситься и стать правой рукой фараона, — точно таким же гороскопом, каким обладал сам. Манн верил в магию чисел и дат своей биографии и считал, что обладает даром пророчества, во всяком случае, применительно к своей собственной судьбе. По воспоминаниям его сына Голо, «число 7 он считал своим числом и располагал важнейшие для себя веши так, чтобы они совпадали с семеркой, — например, Ганс Касторп остается в Давосе на семь лет; или, например, он сам верил и предсказал в одном автобиографическом очерке, что умрет семидесяти лет от роду» [464].

 

В пасти истории

 

 

Не диво, ибо на сей раз это путешествие в ад! В глубокое, очень глубокое жерло спустимся мы, бледнея, в бездонный и непроглядный колодец прошлого. Отчего мы бледнеем? Отчего у нас колотится сердце… и не только от любопытства, но и от плотского страха? Разве минувшее не родная стихия рассказчика, разве прошедшее время глагола для него не то же, что для рыбы вода? (…) Потому, наверное, что та стихия минувшего, к которой мы привыкли и которая нас так далеко, весьма далеко уносила, отличается от того прошлого, в какое мы сейчас дрожа погружаемся, — от прошлого жизни, от исчезнувшего, умершего мира, куда и наша жизнь будет уходить все глубже и глубже и куда уже довольно глубоко уходят ее начала. Умереть — это значит, конечно, утратить время и выйти из времени, но это значит обрести взамен вечность и вездесущность, то есть действительно жизнь. Ибо суть жизни — настоящее, и только в мифическом преломлении тайна ее предстает в прошедшем и будущем временах. Это как бы популярная форма самораскрытия жизни, а тайна ее принадлежит посвященным. (…) Мы причащаемся смерти и познанию смерти, отправляясь в прошлое, на правах авантюристов-повествователей, и отсюда наше любопытство и испуганная бледность… [465] 

 

Разверстая пасть колодца, жерло засасывающей воронки, при одной мысли о бесконечной глубине которой кружится голова, воронки, куда нас влечет, наперекор инстинкту самосохранения и здравому смыслу, мучительное любопытство, характерное сердцебиение, частый спутник кошмара, ужас поджидающей там, внизу, преисподней — случайно ли под пером Манна возникает этот, так хорошо знакомый нам образ? Куда влечет нас этот спуск? Откуда, действительно, не только эта испуганная бледность, но и колотящееся, как у всякого сновидца, застигнутого кошмаром, сердце? Почему Манну потребовалось наполнить образ истории знакомыми нам элементами гипнотики кошмара?

Томас Манн многократно говорит на страницах «Иосифа» о том, что начала истории, сошествие в глубь веков — это «путешествие в ад», конечно, не в христианский ад, но в древность, которая есть синоним первородного кошмара, населенного чудовищными динозаврами [466]. Ибо в началах истории, теряющихся в бесконечности, где уже нет никаких начал, была катастрофа.

 

И правда, становится все несомненней, что смутные воспоминания человечества, бесформенные, но приобретающие в мифах все новые и новые формы, восходят к катастрофам огромной древности, предание о которых, питаемое позднейшими и менее крупными событиями подобного рода, прижилось у разных народов и образовало ту самую череду мысов, те самые кулисы, что так влекут к себе и волнуют всякого, кто устремляется в глубь времен [467].

 

История человечества, предстающая как история катастроф, — мысль, которая, особенно по мере погружения Германии в мрак фашизма, не перестает занимать Манна, — оправдывает сходство истории с уже свершившимся наяву кошмаром, но, как мы увидим, не исчерпывает его.

Ибо интуиция Манна способна увести еще дальше: ведь, погружаясь в историю, мы имитируем путешествие назад во времени. Историописание позволяет нам смоделировать опыт переживания обращенного времени, — времени, текущего вспять. И не в том ли состоит притягательность истории, что, симулируя в комфортных условиях и безо всякого очевидно риска это путешествие назад во времени, против потока времени, мы под видом позитивного знания воспроизводим переживание глубинного внутреннего иррационального опыта — опыта кошмара? Спускаясь в глубь времен мы попадаем, в точном смысле слова, не в свое время.

Возможно, именно этот опыт разложения кошмара историей, попытку его приручить и рационализовать, Полю Рикеру следовало бы назвать «историографической операцией» [468]. Не непосредственный страх перед смертью как причина тяги к истории, о чем много размышляли европейские интеллектуалы от Фридриха Ницше до Люсьена Февра, а стремление поставить под контроль другой, не менее значимый внутренний неконтролируемый опыт, который равно близок и к безумию, и к смерти, — не это ли один из истоков «исторического чувства»?

У истории и кошмара в изложении Томаса Манна обнаруживается еще одно удивительное сходство: жерло колодца времени изрыгает чудовищ. Порождения кошмара, чудища со звериными головами на человеческих телах, оказываются… древними богами!

 

Это до одухотворенности, до призрачности далекое прошлое, ставшее уже мифом и богословием, сделалось предметом почтительного поклонения, приняв образ определенных животных, нескольких соколов и шакалов… [469] 

 

Священные монстры, ужасы мифа, все эти Тоты, Анубисы, а также античные Гидры, Тифоны и Минотавры — так воплотился кошмар в мифе, так в древности он нашел способ материализоваться, отлиться в определенные формы [470]. «Во времена зарождения культуры, — писал Ницше, — человек поверил в то, что открыл в сновидениях вторую реальность, — таково происхождение метафизики. Без сновидений человеку никогда не удалось бы изобрести такого разделения мира. Отделение души от тела — еще одна интерпретация снов, так же как и вера в призраков и, возможно, в богов».

Томас Манн, поклонник Ницше, не просто размыто намекает на такую связь: кошмар Иакова позволяет нам увидеть, как из сна соткался бог Ануп, чтобы поведать Иакову страшное пророчество, понять и распознать которое отец Иосифа смог только много позже. Ибо, как и Усир перепутал Небтот, жену Красного Бога смерти, с Исидой, своей женой, и зачал с ней Анупа, так же и сам Иаков, обманутый тестем Лаваном, совокупился с некрасивой старшей сестрой Лией в ночь своей свадьбы, а не с красавицей Рахилью.

Сейчас мы увидим, как мифологическое чудовище рождается из духа кошмара, а «сон разума рож дает чудовищ»:

 

Иакову примерещилось, будто бегство его из дому не то продолжается, не то повторяется; будто он снова должен въехать в красную пустыню, а впереди него, лежевесно вытянув хвост, трусит рысцой остороухий, с головой пса, оглядывается и посмеивается; все это одновременно продолжалось и повторялось; не получив некогда настоящего развития, эта ситуация восстановилась, чтобы найти завершение. (…) Нечистый зигзагами обегал валуны и кусты, исчезал за ними, показывался опять и оглядывался. Когда тот однажды исчез, Иаков прищурился. И только он прищурился, как это животное оказалось вдруг перед ним: оно сидело на камне и все еще было животным, если судить по его голове, скверной собачьей голове с навостренными ушами и клювообразной вытянутой мордой, оскал которой доходил до ушей; но тело, вплоть до почти незапылившихся пальцев ног, было у него человеческое и приятное для глаза, как тело тонкого и легкого мальчика. (…) Но уже на узких плечах, на верхней части груди и на шее у бога росли волосы, переходившие в глиняно-желтую шерсть песьей головы с широким разрезом пасти и маленькими, злобными глазками, головы, которая подходила к нему так, как может подходить безобразная голова к статному телу, каковое она печальным образом обесценивает, так что все это, нога, и грудь, только могли бы быть миловидны, но при этой голове миловидны не были. К тому же, подъехав поближе, Иаков услышал во всей его остроте едкий шакалий запах, самым печальным образом исходивший от этого полупса-полумальчика. И уж совсем печально и странно, когда тот раскрыл свою пасть и заговорил надсадным, гортанным голосом:

— Ап-уат, Ап-уат.

— Не затрудняй себя, сын Усири, — сказал Иаков. — Я знаю, что ты Ануп, проводник и открыватель дорог. Я бы удивился, если бы не встретил тебя здесь.

— Это была ошибка, — сказал бог.

— Ты о чем? — спросил Иаков.

— Они породили меня по ошибке, — пояснил тот, надсаживая свою пасть, — владыка запада и моя мать Небтот [471].

 

Мы неоднократно встречались и на страницах литературных произведений, и в наших кошмарах с чем-то, подобным Анупу. Ануп кошмара Иакова кажется ближайшим родственником волка с телом человека, покрытым редкой рыжеватой шерстью, который в кошмаре гонится за ребенком по болотистой, поросшей чахлыми деревцами местности. Впереди — покрытое коркой льда озерцо, в которое бросается ребенок в надежде на спасение, он плывет в неожиданно теплой воде, и, когда, с трудом цепляясь за кочки и траву берега, он выползает наверх, счастливый, что удалось спастись, из снежной вьюги прямо перед ним вырастает оборотень, от которого можно только проснуться.

Оборотень Ануп, привидения, нелюди и другие детища кошмара — например, гоголевский нос — страшны не просто своим уродством, но тем, что они воплощают собой без-образие, отсутствие образа, и именно это без-образие так ужасно и пугающе в кошмаре. Может быть, это и не образы в полном смысле слова? Ведь хоть мы и видим во сне незабываемо яркие картины, в них ценен их «флюид», их удивительная живость, как подчеркивал чашечник фараона [472].

Значит ли это, что важен не образ сам по себе, а наши ощущения, которые не передаваемы ни словами, ни красками? Передать которые можно, только соединив несоединимое, так, чтобы в своей чудовищной нелепости они стали «божественными» — или «гениальными»? И Гоголь, и Манн, описывая образы кошмара, стремятся не описать наружность того, что мы должны «увидеть», а воспроизвести, с помощью образов и слов, эмоции, которые мы должны испытывать, вызвать у нас определенную эстетическую реакцию — смесь восторга и ужаса, притягательности и отвращения.

Соединение несоединимого в «Носе» — органа и господина в нечеловеке, соединение прекрасного и безобразного в образе Анупа, заставляет нас вернуться к особому свойству кошмара — его родству с категорией возвышенного, о чем мы уже упоминали в связи с творчеством Лавкрафта. Восторг и ужас, о которых мы говорим, пытаясь передать кошмар, как мы точно знаем, непередаваемы. Да и в самом деле, помним ли мы их, или нам это только кажется? Может быть, эти образы и эти категории есть единственные доступные нам средства, с помощью которых наш разум рационализирует кошмар? К сочетанию прекрасного и безобразного, восторгу и ужасу, того, что «без меры», неоднократно возвращается Томас Манн, описывая кошмары своих героев. В кошмаре Иосифа, во время полета в лапах орла-архангела к божественному престолу, где он был «возвышен без меры», его сердце «было полно ужасающей радости» [473]. От безмерности восторга у Иосифа в кульминационный момент его вознесения загорелись волосы и кости. В другом сне, страшно разозлившем братьев Иосифа, в котором их снопы, поставленные в круг, кланялись снопу Иосифа, тоже была «радостная жутковатость и жутковатая радостность» [474]. Об этом же возвышенном сочетании ужаса и восторга говорится и во сне Авраама: «И тут напал на него сон, непохожий на сон, и охватил его ужас и мрак. И Господь говорил с ним во сне и дал ему увидеть дали мирские и царство, что вышло из семени его духа» [475]. Может быть «то, что без меры» и есть самая точная формула кошмара и способ передать его невыразимость?

И не потому ли чудовища — и Ануп, и нелюди — герои современных фильмов ужасов — так часто совмещают в себе несовместимое, чтобы выразить нечто, не выразимое иначе, чем сочетанием жуткой звериной или птичьей головы на прекрасном человеческом теле, или исполинской мощи разлагающего трупа? Может быть, этим объясняется, что работникам, возделывающим ниву фильмов ужасов, потребен ограниченный набор образов кошмара?

Не потому ли образы-гибриды — оборотни, Анупы, живые мертвецы, соединяющие несоединимое, утрачивают часть своих «страшных» — возвышенных, ужасных и прекрасных свойств, как только мы создаем их описание? Или при соприкосновении со словом образ кошмара рассыпается в прах, так же, как рассыпаются в прах под воздействием воздуха раскопанные мумии? И писатели потому не могут обойтись без гипнотики, что кошмар можно воссоздать лишь косвенно, а описать невозможно? Так что в лучшем случае нам удается сохранить лишь его принцип, лишь в самых общих чертах передать, посредством соединения несоединимых черт, его душераздирающую невыразимость.

Обратим внимание: кошмарный сон об Анупе, как и другие многочисленные кошмары героев романа Томаса Манна, конструируется с учетом всех известных нам свойств гипнотики: здесь есть и бегство спасавшегося от преследователей Иакова, который похитил первородство и благословение у старшего брата Исава, и характерное прищуривание сновидца, сосредоточенность взгляда, в результате чего шакал превращается в чудовище с собачьей головой, в бога, изрыгающего пророчества.

Интересно, что кошмар Иакова заканчивается «осознанием сна», напоминающим одну из техник «осознанных сновидений», которые превратились за последние пятнадцать лет в настоящую индустрию (о чем мы еще будем говорить в последней главе). В момент, когда Ануп вдается в подробности совокупления Исиды с мертвым Усири, Иаков решает проснуться, чтобы не слушать:

 

Пожалуй, лучше всего проснуться, — подумал Иаков. И когда ему еще казалось, что он видит, как этот бог взлетает с камня и исчезает, причем взлетает и исчезает одним рывком, он проснулся звездной ночью среди загонов [476].

 

 

Разрывы вечного настоящего

 

Толкование должно быть надежным и ясным, а не какой-нибудь авласавлалакавлой.

Томас Манн [477]

 

Томас Манн не обманывал читателя, когда обещал ему, что пророческие кошмары — «великие и по-детски яркие сны» — составят основу его произведения. Мрачные, ужасные, грозно обнажающие будущее, они предвещают все значимые события романа — и Ветхого Завета.

Как Томас Манн объясняет пророчества? Главная линия его рассуждений связана с идеей Вечного настоящего:

 

…в бесконечности прошлого, где любое начало оказывается на поверку мнимым пределом, а вовсе не окончательной целью пути, в бесконечности, таинственная природа которой основана на том, что она, бесконечность, не прямолинейна, а сферична. У прямо нет тайны. Тайна заключена в сфере. А сфера предполагает дополнение и соответствие, она представляет собой единство двух половин, она складывается из верхнего и нижнего, из небесного и земного полушарий, которые составляют целое таким образом, что все, что есть и наверху, есть и внизу, а все, что происходит на земле, повторяется на небе, и небесное вновь обретает себя в земном. Это взаимосоответствие двух половин, образующих вместе условие и сливающихся в округлость шара, равнозначно их взаимозамене, то есть вращению. Шар катится: такова природа шара. Верх становится низом, а низ верхом, если при таких условиях можно во всех случаях говорить о верхе и низе. Небесное и земное не только узнают себя в друг друге, — в силу сферического вращенья небесное превращается в земное, а земное в небесное, а из этого явствует, из этого следует та истина, что боги могут становиться людьми, а люди — богами [478].

 

Подобно тому как многие современники Бахтина были заворожены идеей диалога, Томас Манн был захвачен другой большой идеей своего времени — идеей вечного настоящего, которую считали особой формой восприятия времени, свойственной мифологическому сознанию [479].

За идеей «вечного настоящего» стоял, начавшийся одновременно с возникновением науки мифологии, поиск особой логики мифа, стремление обнаружить законы, управляющие мифологическим сознанием. Ибо алогичность мифа отлична от алогичности истории. В мифе нас поражает не просто отсутствие логики, а наличие сильных идей или образов, которые не поддаются логике, противостоят и сопротивляются логичности. Этот же поиск направлял размышления и Томаса Манна. Как и его современников — например, немецкого философа-неокантианца Эрнеста Кассирера, — Томаса Манна особенно занимал вопрос о логической состоятельности мифологического мышления:

 

Шар катится, и никогда нельзя будет установить, где берет начало какая-то история — на небе или на земле. Истине служит тот, кто утверждает, что все они соответственно и одновременно разыгрываются здесь и там и только нашему взгляду кажется, будто они опускаются вновь и вновь поднимаются. Истории опускаются, подобно тому как Бог становится человеком, они становятся земными и, так сказать, обмениваются [480].

 

Само название «вечное настоящее», подчеркивающее его неизменный характер, мешало задуматься о других свойствах времени мифа. Разве не скольжение назад во времени помогало героям Манна спутать их собственную жизнь и миф? Но обращение времени вспять возможно только из момента его разрыва, когда прервалось его необратимое течение в будущее.

Образ катящегося шара был любимой метафорой Томаса Манна для описания вечного настоящего. Его обращение, в котором утрачивалось различие между верхом и низом, земным и божественным, покоилось на представлении о непрерывном времени, исключая мысль о его разрывах. Но разве не в результате именно такого разрыва Иосиф мог «мечтательно забыть» о том, сколько поколений отделяет его от его предка, Урского странника, и вообразить себя им, в чем, с точки зрения Манна, и состояла важная особенность мифологического сознания?

Опыт прерывности внутреннего времени субъекта известен нам из нашей повседневности. К нему относится сон, но также и обморок, потеря сознания, ситуации, когда во сне или наяву вдруг становится «темно». Вспомним выпадения из времени, от которых так страдал г-н Голядкин. Амнезия или эпилептический припадок тоже являются формами разрыва собственного времени субъекта. Потеряв сознание, мы «приходим в себя», сохраняя память о единстве нашей личности. Но разве это является надежным свидетельством непрерывности времени? И куда именно мы возвращаемся, в какой момент собственного времени? В наше будущее? Или в наше настоящее? В прошлое? Которое мы «проспали», «пропустили», прозевали — иными словами, часть времени протекла мимо нас, пока мы не помнили? И не мог ли разрыв уничтожить, поглотить наше время?

Манн много размышляет на страницах «Иосифа» о разной насыщенности или разной скорости времени, о его разном качестве в разные эпохи [481]:

 

…значение, вес и насыщенность земного времени не бывают одинаковы всегда и везде; у времени нет постоянной меры даже при всей халдейской объективности его измерения; шестьсот лет тогда и под тем небом представляли собой нечто иное, чем шестьсот лет в нашей поздней истории… [482] 

 

Но неоднородность времени, обращающегося вспять, из которого выпадают его отдельные моменты, никак не вытекает из идеи вечного настоящего. Напротив, мысль о неоднородности подталкивает к идее разрыва.

Добавим, что, увлеченный реконструкцией мифологического сознания, Томас Манн видел свою задачу в том, чтобы освободить свой роман от линейной темпоральности. О том, что отказ от «естественной хронологии» стал важным композиционным принципом, к которому писатель прибегнул совершенно сознательно, он говорил в докладе, посвященном своему роману.

 

«Роман души с материальной формой» [483]

 

Идея Вечного Настоящего была важна Томасу Манну еще и потому, что она показывала взаимозаменяемость предания о событиях прошлого, с одной стороны, и пророчества, с другой. Ее писатель считал «корнем идеи перевоплощения» [484], идеи, которая позволяла ему ответить на вопрос — как, с точки зрения носителя мифологического сознания, боги могли становиться людьми, а люди — богами. Благодаря ей устанавливается тождество между мифологическими героями и героями романа, узнающими себя в предании, которое они стремились продолжить своими собственными жизнями, чтобы «полнее раскрыться и самовоплотиться»:

 

(…) налицо мировосприятие, видящее задачу индивидуума в том, чтобы наполнять современностью, заново претворять в плоть готовые формы, мифическую схему, созданную отцами [485].

 

Например, для Исава, старшего брата Иакова, «(…) благословление и проклятие были всего только неким подтверждением, что его характер, то есть его роль (роль Каина. — Д.Х.  ) на земле, была определена издавна, и что он всегда прекрасно сознавал эту роль…его сознание опаленного солнцем сына преисподней (не было) лишь следствием его охотничьего призвания. Напротив, как раз наоборот, он избрал это занятие потому, что так ему и следовало поступить, то есть из-за своей мифической просвещенности, из покорности схеме» [486].

С точки зрения настоящего, сквозь которое «просвечивают все более далекие фигуры прошлого, теряющиеся среди богов, опять-таки восходящих в дальнейших глубинах времени к людям» [487], связь истории и пророчества проходит через миф, а именно через способность сознания ощущать свое собственное бытие как воплощение предания. Вечное настоящее, таким образом, устанавливало связь между историей и мифом, с одной стороны, и между историей и пророчеством, с другой.

Но проблема в том и состоит, что история Иосифа — новая история. Так же как и история Иакова, она не имела под собой, строго говоря, того предания, в котором она могла бы повториться и отразиться. Она так же уникальна, как и сны фараона, разгаданные Иосифом. Ибо даже сказание об Усири, растерзанном и воскресшем боге, о котором часто задумывался Иосиф Томаса Манна, было слишком абстрактно и слишком далеко от оригинальной истории о Прекрасном Иосифе. Поэтому объяснение пророческих снов посредством вечного настоящего, в котором оказываются едины предание и пророчество, смазывает оригинальность снов и дел, их единственность и случайность, их единичность. Ведь именно в этом и состоит, с точки зрения Манна, загадка пророчества кошмара.

Иосиф видит сны, которые прорицают ему всю его будущую историю, историю, которой предстоит быть рассказанной — в предании и в романе. Благодаря своим пророческим снам он оказывается как бы зрителем истории про него, Прекрасного Иосифа, и его братьев.

 

Разве человеческое «я» — это вообще нечто замкнутое, строго очерченное, не выходящее из четких границ плоти и времени? Разве многие элементы этого «я» не принадлежат миру, который ему предшествовал и находится вне его, разве констатация, что тот-то и тот-то есть он самый и больше никто, не представляет собой допущения, сделанного лишь для удобства и для порядка, и умышленно пренебрегающего всеми переходами, которые связывают индивидуальное сознание с всеобщим? В конце концов, идея индивидуальности находится в том же ряду понятий, что и идея единства, целостности, совокупности, общности, и различие между сознанием вообще и индивидуальным сознанием далеко не всегда занимало умы (…) [488] 

 

Но Манн не ограничивается здесь модной в годы создания «Иосифа» идеей коллективного сознания. Его интересует не только понятие индивидуальности в его соотнесенности с коллективным. Он размышляет о единстве субъекта в горизонте данного ему собственного времени:

 

Ведь Иакову было суждено прожить сто шесть лет, и если ум его этого не знал, то тело его и душа его плоти знали это, а потому семь лет были для него хоть и не таким малым сроком, как для Бога, но все же и далеко не столь долгим, как для того, кому суждено прожить только 50 или 60 лет, и душа его могла относиться к ожиданию спокойней [489].

 

Кажется, что и природа пророчества связана с вопросом о границах человеческого «я» во времени — в прошлом, настоящем и будущем, равно как и с понятием индивидуальности этой связи:

 

…что касается пророческих указаний масла (…) звучали они одновременно и утешительно, и угрожающе, но так, наверное, и должно звучать заговорившее будущее, а оно, как-никак, прозвучало, хотя и невнятно, как бы не разжимая губ…ребенок попадет в яму и все-таки останется жив… вознесение главы из смерти… она не увидит звезды своего мальчика в высшей ее точке. (…) В лоне Рахили это решилось, только видеть этого еще нельзя было. Значит, существовало на свете определенное будущее, и то, что масло Риманни-Бела предвещало мальчика, было отрадно [490].

 

Получается, что будущее заключено внутри человека, внутри его индивидуальности, как индивидуальности биологической, так и индивидуальности случайностей и превратностей его судьбы. Об этом размышляет Иаков в романе:

 

Чем оно (пророчество. — Д.Х.  ) было по природе своей — разгадкой грядущего, в котором ничего нельзя изменить, или призывом к осторожности, велящим человеку делать все от него зависящее, чтобы предотвратить несказанное несчастье? Последнее означало бы, что судьба не предопределена, что человеку дано влиять на нее. Но в таком случае будущее находится не вне человека, а внутри его, и как же оно тогда поддается прочтению? Часто, кстати, случается, что предупредительные меры прямо-таки навлекли на человека напророченную беду, которая, не прими он этих мер, явно не стряслась бы, так что и предостережение и судьба оказывались на поверку посмешищем демонов. (…) Но если лишить роженицу ухода, (…) как тогда ухитрится судьба сохранить верность своему доброму предсказанью и остаться самой собой? Тогда, наперекор судьбе, греховно восторжествовало бы зло. Но не греховно ли тогда добиваться наперекор судьбе торжества добра? [491] 

 

Пророчество — так, кажется, намекает Томас Манн — связано с единством индивидуума как биологической данности и как сознания, замкнутого в горизонте своей темпоральности, которая соответствует этой биологической форме. В этом смысле будущее и прошлое всегда даны сознанию наряду с настоящим и, следовательно, хотя бы некоторые, отдельные черты этого будущего постоянно с нами, находятся рядом. Эта интуиция — идея одновременности, единства предания и пророчества в слове «некогда» [492] — крайне важна для понимания того, как Томас Манн объясняет пророчества: «…где родина историй — наверху или внизу? Они — это настоящее время того, что возвращается, единство двуличности, памятник под названьем „Одновременность“» [493].

Здесь невольно приходит на память знаменитое место из «Идей» Гуссерля, где великий феноменолог говорит о «сознании, выдающем себя за пророческое», то есть об идее, логически вытекающей из представления о единстве горизонта темпоральности сознания, одновременной данности субъекту прошлого, настоящего и будущего.

И хотя трудно говорить о непосредственном знакомстве Томаса Манна с текстами Гуссерля, отзвуки этих размышлений могли дойти до него благодаря мюнхенским представителям феноменологии, а круг идей, из которых возникла феноменология, был частью культурного багажа писателя.

 

Прорицания кошмара

 

 

Он стоял на берегу Хапи — кормильца, на пустынном месте, среди болот и кочек. На нем был красный венец Нижнего Египта и привязанная борода, а с набедренника у него свисал хвост. Он стоял в полном одиночестве, с тяжестью на сердце, опираясь на посох. Вдруг что-то заплескалось неподалеку от берега и семиглаво вылезло из воды (…) на сушу вышли семь коров (…) лоснящаяся пышность их плоти была просто великолепна, и сердце Мени хотело порадоваться им, но не порадовалось, а осталось таким же тяжелым и озабоченным, — чтобы вскоре наполниться даже страхом и ужасом. Ибо цепочка на этих семи не кончилась. Новые коровы выходили из воды, и не было перерыва между этими и прежними: еще семь коров вышли на сушу, и тоже без быка, но какой бы бык пожелал таких коров? Фараон содрогнулся, когда они показались, — это были самые безобразные, самые худые и истощенные коровы, каких он когда-либо видел, под сморщенной кожей у них выпирали кости, вымя у каждой напоминало пустой мешок, а соски походили на нитки; ужасен и удручающ был их вид, несчастные, казалось, едва держались на ногах, но вдруг они обнаружили бесстыжий, наглый, назойливый жестокий нрав, который как бы и не вязался с их слабостью, но, с другой стороны, как нельзя лучше к ним подходил, ибо это был дикий нрав голода. Фараон видит: убогое стадо подбирается к гладкому, гнусные коровы вскакивают на прекрасных, как это иногда делают коровы, изображая быка, и при этом жалкие животные пожирают, проглатывают, начисто и бесследно уничтожают великолепных, — но потом стоят на том же месте такие же тощие, как прежде, нисколько не пополнев [494].

 

Этот кошмар, так же как и другой — про прекрасные колосья, превратившиеся в ржавые и засохшие, — Иосиф истолковал фараону, утонченному юноше, кстати, подверженному недугу эпилепсии, предсказав семь урожайных и семь голодных лет, что, по преданию, отвратило беду, ибо «помешало снам растолковать самих себя», то есть сбыться [495].

Перед нами опять волнующе-странный образ — то, что «семиглаво вылезло из воды», точнее, из болотистых камышей Нила, не есть ли это опять знакомое нам без-образие? То, что мы «видим» в кошмаре, то, что в конце концов «увидел» в своем кошмаре фараон, и то, что донес до нас Ветхий Завет, не было ли это способом сознания представить чувствование, облечь в образы, в «видим» то, что «увидеть» нельзя?

Почему кошмар так часто избирает своей мизансценой болотистый и топкий берег, редкий лес или чахлые деревья? Что это — выражение безнадежности? Тоски? Безысходности? Связано ли это с особым свойством кошмара? Или просто этому чувству мы — наше спящее сознание — «подбираем» конвенциональный образ?

Значит ли это, что можно придумывать сонники, толкующие нам о том, что мыши снятся к утрате, а собаки — к друзьям? Но в том-то и состоит проблема, что эти образы непостоянны, что они у всех разные. У кошмара не может быть языка — ибо он есть отрицание языка, а потому не может быть и универсальных символов «языка снов». Случайность образов, в которые сознание облекает наши предчувствования, наши эмоции — важнейшая черта кошмара.

Иосиф, прозванный завистливыми братьями сновидцем, умел чуять воду и предсказывать дожди в засуху, как и его отец Иаков, отрывший источник на засушливом наделе Лавана:

 

…дитя направит слух свой дальше, наружу и внутрь (…) Чует ухо мое, как падают капли с ветвей… Сейчас этих звуков нет во времени, но они близки во времени, и я слышу нюхом, и слышу уверенно, что еще до того, как луна нисана уменьшится на одну четверть, земля понесет от мужского семени неба (…) кладовые вихрей и гроз, такие, какими я их увидел во сне, когда задремал вчера под деревом наставления. (…) И я видел пещеры, полные пара, с дверями из пламени, и видел как трудятся и хлопочут там подручные. (…) Это привиделось мне с недопускающей никаких насмешек живостью (…) [496] 

 

Томас Манн не оставил своего читателя в неведении относительно судьбы и этого сна Иосифа: «..сон этот сбылся: поздние дожди были обильны и благодатны» [497].

Толкуя сон фараона о коровах, Иосиф снова вглядывается в себя, обращает взгляд внутрь себя, а затем вдаль, чтобы понять, что именно говорит сон. Он явно пытается соединить «чувственное вдохновение и интуитивную проницательность» [498], и поэтому внимательно прислушивается к своему внутреннему голосу, собирая в себе приметы грядущего, в которых сможет распознать себя сон фараона. Ибо, с точки зрения Иосифа Томаса Манна, толкование выступало примерно в том же статусе, что в наши дни независимая экспертиза, где толкователь должен был внутренне удостовериться в истинности пророчества:

 

Сновидение означает какое-то единство сна и толкователя, какую-то целостность, где сновидец и толкователь только с виду существуют раздельно, каждый сам по себе, а на деле они неразделимы и даже тождественны, ибо вместе они составляют единое целое. Кто видит сон, тот и толкует его, а кто хочет его толковать, тот должен прежде увидеть его. (…) Я открою вам тайну сновидений: толкование предшествует сну, и наш сон вытекает из толкования. Недаром человек отлично знает, когда толкователь неверно толкует ему его сон… [499] 

 

Сосредоточенное вслушивание в себя, в свое внутреннее бормотание, в то, что чувствует душа, во внутренние страхи, в возможности совпадение сна и будущего — на этом, как кажется, строится толкование кошмара в романе Томаса Манна. Пророчество и попытки узнать будущее, провидеть его есть тоже своего рода сосредоточенность, вслушивание в свое субъективное время. Фиксация внимания на приметах будущего составляет усилие, направленное на то, чтобы понять его, предугадать и преодолеть. Ибо если никому нет дела до того, кто родится, то откуда взяться пророчествам, как не дошло до нас сведений о пророчествах относительно родов нелюбимой Лии?

Мы подошли к вопросу, с которого начался наш разговор о кошмаре, — почему нам снятся кошмары, предсказывающие наши собственные болезни или болезни близких, предрекающие страшные события? В чем состоит тайна пророчества? Можем ли мы надеяться ее разгадать? Ведь если мы, вслед за Иаковом, не будем гадать, не будем задавать вопросы, пытаться найти хотя бы отдельные признаки ее разгадки, нам точно не узнать секрета. В самом деле, почему, если способность снов оповещать нас о грядущей болезни уже признается даже психологами, нельзя предположить, что предчувствие может принять форму пророческого сна, как у фараона?

Вспомним библейский кошмар юного фараона. Что такое передник и хвост? Это знаки царской власти. Его внутреннее ощущение от того, что на нем одном лежит самая важная, нередуцируемая ответственность. Томас Манн прямо говорит, что это был царский сон, а «…тот, кому дано это обозреть, хозяин обобщающего обзора, призван и обязан быть кормильцем в нужде» [500]. Катаклизмы в стране, правителем которой он был, голод — самый страшный из них — был зоной ответственности фараона.

Следует ли из этих рассуждений Манна, что во сне, когда наша восприимчивость обострена, когда сознание, не усыпленное рутиной дневной деятельности, энергично рыщет в поисках ответа на самые важные вопросы, размышления над которыми днем слишком страшны и томительны, и к тому же их так легко прогнать «более насущными делами», мы способны, как звери чуют приближение стихийных бедствий, чуять грозное будущее — ибо хоть будущее и многоальтернативно, но оно слагается из множества знаков настоящего. По его особым приметам, по его медленно сгущающейся атмосфере, по его формам, которые оно приобретает в настоящем, мы иногда способны ощутить его дыхание, его приближающиеся пагубы и его события. Ибо если горизонт темпоральности един, то будущее всегда присутствует с нами и в нас, и его непредсказуемость сродни нежеланию, беззаботности, отсутствию ответственности?

Способность предвидеть события, исходя из анализа событий жизни, — одна из базовых способностей «человека рационального». Если будущее зависит от настоящего, если оно действительно начинается в настоящем, а не есть некоторая, не связанная с ним вещь в себе, то тогда предвидеть, предугадать его контуры — дело ли это только везения? Навыка? Метода? Случая? Или это — особенность темпоральности кошмара? Вспомним Голядкина, заранее знающего, что ждет его дальше, вспомним художника из «Невского проспекта». Страшное знание развязки и неверие в нее. Ужас кошмара разоблачает их самообман.

Шаг по направлению к разгадке, который помогает сделать Манн, — пророческие сны связаны с заботой, с ответственностью. Пророчество — предрекание ответственности, устремленной в будущее. Возможно, нам дано предвидеть и знать то, за что мы чувствуем полную ответственность, как мать чувствует неделимую ответственность за жизнь своего ребенка. То, что лежит в зоне нашего непосредственного контроля, интереса, то, что мы поэтому, в силу направленности и интенсивной работы нашего сознания можем предугадать? И у каждого эта зона ответственности разная.

 

Так как все происходит иначе, чем можно себе предполагать, року очень мешают заблаговременные человеческие опасенья, подобные заклинанию. Поэтому он сковывает опасное воображенье, и оно предвосхищает все, что угодно, только не рок, который, не будучи, таким образом, отвращен догадливой мыслью, сохраняет свою стихийную, свою разящую силу во всей полноте [501], —

 

предостерегает нас от чрезмерного оптимизма Томас Манн.

Из рассуждений Иакова и Иосифа получается, что пророческий кошмар — это щупальце, которое наше робкое сознание протягивает в будущее. Этим щупальцем оно тычется в очертания будущего, как слепой ощупывает возникшее перед ним препятствие, чтобы понять и оценить его размеры, форму, прочность. И чтобы узнать — не обнаружится ли в нем выход. Из ощущений прошедших и настоящих моментов, ожиданий, страхов, желаний, и самообмана слагается наш мир. В нем мы предчувствуем и предвидим угрозы — настоящие и мнимые. В этой магме эмоций сновидец барахтается в кошмаре, утратив сознание, выпав из времени. Способность видеть кошмары или пророческие сны потому так пугающа, что она все время чревата утратой собственного времени. Утратой контроля над собой, над языком и над его детищем — разумом.

Проницательное внимание, направляемое чувством опасности, беспокойства, страха, завладевает сознанием, заставляя вглядываться в пустоту воронки кошмара. Входом в нее является катастрофа выпадения из времени, сбой темпоральности сознания. Пробуждение может обернуться пророчеством. Или безумием. В неподвластности нашему сознанию и нашей воле этих превращений и состоит ужас кошмара, животный страх, который мы испытываем, когда он нам снится.

Манну было ясно, что опыт пророчества подрывает, весьма основательно, способность отличать кошмар от действительности жизни, ставит под сомнение их различный статус, превращает жизнь в литературную реальность, так же как книги переливают жизнь в литературу. Кошмар и пророчество есть внутренний опыт обращения жизни вспять, изменения ее времени и, возможно, утрата ее части и ее продолжительности и уж точно — страх такой утраты. Другой путь кошмара, о котором так много размышлял Томас Манн, ведет через превращение наших жизней в историю, возвращая их прошлому. Обращенное время кошмара может стать обращением живой плоти в смерть. В этом смысле кошмар есть репетиция смерти и повторение будущего.

Страх хаоса ночи, неупорядочиваемого языком, тоху-вабоху, как выражаются герои Томаса Манна, другая важная особенность кошмара. Ужас перед бездной безграничного, иррационального, безразличного безвременья вечности.

 

II

КОШМАР КУЛЬТУРЫ

 

Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища из них подымутся…

Н.В. Гоголь. «Выбранные места из переписки с друзьями»

 

— Папа, ты — монстр! — Изумление, испытанное нами, было «трудно даже измерить».

— Да ты что, папа! — в свою очередь изумился ребенок, глядя на наши лица, явно не предвещавшие ничего хорошего. — Это же комплимент! Ты что, не знаешь, что так говорят!

Мы, конечно, не знали — нам самим в детстве никогда не пришло бы в голову так обратиться к родителям. Вероятно, пережитый шок не был бы так силен, если бы вторжение этой языковой нормы в нашу жизнь произошло в каких-то иных, менее личных обстоятельствах.

Потому что превращение монстра — вампира, ведьмы, оборотня, иными словами, нечеловека — в эстетический идеал современности — это факт, который непреложно и повседневно свидетельствует о глобальном перевороте в современной культуре. Чудовища, вырвавшись из пут и религиозного, и научного объяснения мира, покорили воображение, заполонив литературу, зрелищные искусства, компьютерные игры. Нелюдь — главный «герой нашего времени» — вытолкнул человека из поля зрения писателей, режиссеров, художников. В том, что нечеловек превратился из «вспомогательного персонажа» в главного героя, во имя которого и ради которого ведется повествование, — важная особенность течения современной, как российской, так и западной, культуры, которое я называю Готической эстетикой.

Следует подчеркнуть: нелюди не имеют с людьми ничего общего. Это вовсе не «осел, козел да косолапый мишка», предстающие в сказках и баснях аллегориями человеческих добродетелей и пороков. Это и не персонажи мениппеи. Нелюди стоят только за самих себя и ни за что другое просто потому, что они отрицают значимость человека для искусства. Они выступают прямой альтернативой человеку, завоевывая безусловное предпочтение и публики, и криейтеров.

Это не значит, что нелюдей не было в литературе в другие эпохи. Но фантастические существа или многочисленные воплощения сил зла — например, черти в украинском цикле Гоголя, Мефистофель или Дракула, — всегда противостояли главному герою — человеку. Им отводилась подчиненная роль — быть источником чудес, олицетворением искушающего зла или воздающего добра. Делал выбор и действовал герой-человек, который благодаря присутствию монстров рельефнее и решительнее проявлял свои пороки и добродетели. И именно его, человеческие поступки и драмы, а не переживания нечисти были в центре внимания в этих произведениях. Важно подчеркнуть, что природа чертей или Мефистофеля не была непостижимой и загадочной: обычно она находила свое исчерпывающее объяснение в христианской догматике.

Напротив, в произведениях, проникнутых готической эстетикой, не предпринимается никаких попыток поразмыслить, какова природа монстров. В этом состоит отличие образчиков Готической эстетики от жанра научной фантастики, где научный прогресс предоставляет читателю вполне понятное, рациональное объяснение происходящего, позволяя, например, героям Г. Уэллса изобретать эликсир бессмертия или делаться невидимыми в результате научных экспериментов. А примером Готической эстетики является роман С. Лукьяненко «Ночной дозор», природа главных героев которого — оборотней и вампиров — лежит за гранью всякого рационального или религиозного объяснения и объявляется в принципе непостижимой и мистической. Главное для этого автора, как и для его менее успешных собратьев по перу, — заявить, что она в корне отлична от человеческой и во всем превосходит род людской, что и подчеркнуто в говорящем названии нелюдей, например, в «Ночном дозоре», где они прямо так и называются «Иные» — конечно, по сравнению с людьми [502] 

Готическая эстетика равно чужда как религии, так и рационализму, и в этом ее важное отличие от большинства других стилей. Она выражает полное разочарование в вере и в прогрессе, в божественном начале и в научном разуме. Природа зла необъяснима и не нуждается в объяснении — такова ее максима.

Но нелюди в прозе и кино, компьютерных играх и музыкальных клипах — лишь наиболее заметная, повседневно бросающаяся в глаза часть айсберга. Если монстр-нелюдь представляет собой символ Готической эстетики, ее идею и ее эстетический идеал, то ее формой реализации, ее способом самовыражения является кошмар. Кошмар, просочившийся в жизнь из-под пера выдающихся писателей, превратился в культурную форму и культурную норму, в допинг, в массовую потребность, без которой немыслим сегодня никакой популярный культурный продукт или проект.

Отсюда — другая важная особенность Готической эстетики: поглощение кошмаром пространства текста как в литературе, так и в зрелищных искусствах, постулирование кошмара в качестве главной и единственной сути повествования и массовая имитация, в рамках художественного произведения, кошмара как психологического состояния читателя.

Исследование кошмара — его истоков и его истории — позволяет задуматься над современным состоянием культуры.

 

История литературы и кошмар

 

Кошмар не исчез, — он здесь, в одном из углов комнаты, съежившийся, что-то невнятно бормочущий, он следит за нами застывшим жутким взглядом, прислушивается, осмелимся ли мы рассказать о нем кому-то еще. А мы не осмеливаемся, жалкие трусы!

Элизабет Гаскел

 

Через Готическую эстетику проходят нити, которые так непосредственно протягиваются в современность от произведений писателей XIX в., позволяя по-новому оценить их творчество. Ибо момент зрелого развития интеллектуального или эстетического течения, его акме, помогает увидеть яснее его истоки и те сверхзадачи, которые стояли перед ним [503]. Развитие Готической эстетики в XVIII и XIX вв. становится понятным благодаря роли, которую она играет в нашей культуре.

Однако мне бы не хотелось, чтобы хронологическая последовательность произведений, в которых формировались черты Готической эстетики, создала у читателя впечатление, что их авторы «принадлежат к одному направлению». В некоторых случаях можно говорить о преемственности их замыслов, в других — нет, ибо складывание Готической эстетики повиновалось многообразным логикам и шло разными путями.

Зародившись в середине XVIII в. и довольно быстро поблекнув в тени таких мощных конкурентов, как романтизм и реализм, Готическая эстетика затаилась в европейской культуре, пока особые условия XX в. вновь не пробудили ее к жизни. В ее недрах, в пространстве кошмара, готовилась встреча человека с нелюдем, где нелюдям вскоре стало тесно.

У истоков Готической эстетики стоит готический роман, эстетика которого, как утверждают литературоведы, основана на воспевании смерти, наслаждении картинами разрушения, повышенном внимании к мраку и ужасам подземелья [504]. Она связана с возрождением интереса к варварскому Средневековью, что проявилось в восхищении готическим стилем в архитектуре и искусстве в противовес Ренессансу и классическому искусству, на которые опиралась эстетика Просвещения. Важную особенность готического романа, родственную современной Готической эстетике, — сомнения в совершенстве человеческой природы и критику церкви подчеркивал уже Вальтер Скотт.

Особе место в развитии Готической эстетики занимает роман Чарльза Метьюрина «Мельмот-Скиталец» [505] (1820 г.), в котором впервые соединились две важные идеи. Одна из них — выразить кошмар посредством литературного текста. Другая — сделать главным героем романа Мельмота-Скитальца, полумонстра, способного, благодаря не до конца ясному договору с силами зла, оживлять мертвецов, пронзать пространство и обращать время вспять.

«Мельмот-Скиталец», исполненный фантасмагорическими ужасами и красотами, обнаруживает ряд элементов гипнотики кошмара. Ибо главное, что происходит с героями в этом повествовании, полном леденящих душу образов, отчаяния и ощущения безвыходности у его героев, — это бегство. Они постоянно пытаются вырваться из плена кошмарных обстоятельств, спастись. Запутанность хронологии и композиции этого огромного романа, в котором так называемые вставные повести — отдельные новеллы разрывают и без того сложную интригу, является притчей во языцех среди литературоведов. Дело осложняется еще и тем, что герои романа видят сны, которые произвольно обрываются и свободно перетекают из кошмара в кошмар. Вернее, в конце романа мы узнаем, что фантастические происшествия своей жизни они называют сном. В романе, как в кошмарном сне, распадаются причинно-следственные связи и нарушаются законы природы — сбываются пророчества, стены становятся проходимыми и т. д. [506]. Реализм манеры письма Метьюрина, ярко контрастирующий с мистическим сюжетом, начиная с Вальтера Скотта многократно привлекал к себе внимание.

Действие романа начинается с описания жуткого портрета Мельмота-Скитальца, созерцая который засыпает его полный тезка и племенник, студент Джон Мельмот, намеренно не до конца отличимый от своего ужасного предка. Джон Мельмот-племянник из найденной рукописи узнает часть жуткой истории Скитальца и спасает испанца, от которого он узнает вторую часть этой истории [507]. Единство повествованию придает личность Джона Мельмота, которому и снится все происходящее в романе.

Благодаря особенностям главного героя романа — чудовищного Мельмота-Скитальца, который, свободно двигаясь во времени вперед и назад, переносится из истории в историю, из кошмара в кошмар, — автору удается передать особую темпоральность кошмара, динамику его собственного времени. Скиталец олицетворяет кошмар в двух смыслах — этическом и темпоральном, давая автору важное орудие для отображения кошмара художественным словом.

С точки зрения Метьюрина, время кошмара обратимо и прерывно. Поэтому чтобы передать особую темпоральность кошмара, повествование должно обрываться, забегать вперед и возвращаться вспять во времени. Но, поскольку Метьюрин остается пленником еще не «деконструированного» рассказа, время кошмара вынуждено подчиняться темпоральности нарратива. В тексте Метьюрина обнаруживаются две темпоральности, два враждебных, взаимоисключающих способа восприятия времени: внутренняя темпоральность кошмара и внешняя — линейного и хронологически упорядоченного нарратива.

То, что исследователи творчества Метьюрина считали беспричинно «усложненной композицией», было его способом передать кошмар посредством слова, добиться его воплощения в литературе. Композиция романа позволила ему сжать время нарратива в 500 страниц до нескольких дней. Вполне вероятно, что Метьюрин стремился сжать это внешнее время еще сильнее, но ему это не удалось. Сто лет спустя, в эпоху начала острого кризиса объективного времени, с этой задачей гораздо успешнее справился Марсель Пруст, еще решительнее сдвинув рамки своего романа, в котором он тоже боролся с линейным временем мира. Ради того, чтобы воссоздать и передать особенность воспоминания как ментального состояния, он сжал линейный дискурс до нескольких мгновений.

Набор художественных приемов гипнотики кошмара, разработанный Метьюрином, нашел себе широкое применение и в творчестве Гоголя, и в творчестве Достоевского, и в творчестве авторов современной фэнтези.

Тогда, в середине XVIII — начале XIX в., целый ряд авторов вводят в литературу мистические мотивы, напоминающие кошмары. Но в целом готический роман, за исключением творчества Метьюрина, сравнительно слабо отражал особенности Готической эстетики. У большинства представителей этого жанра недоставало решимости порвать с человеком — центральной фигурой эстетики Нового времени. Примером может послужить «Франкенштейн» Мэри Шелли, в котором человек и нелюдь были четко противопоставлены, в чем справедливо видят отражение философских и, прежде всего, естественно-научных споров о природе человека и о границе человеческого, развернувшихся тогда в Англии [508]. Но главным героем, эмоции которого находятся в центре внимания и читателей, и писательницы, и от лица которого ведется повествование, по-прежнему был человек. Даже сказки Гофмана блекнут на фоне романа Метьюрина, ибо, сколь бы далеко ни уходили их главные герои в мир чудесного, они тем не менее оставались людьми.

Несмотря на то что готический роман вырастает из протеста против эстетики Просвещения [509], многие авторы, принадлежавшие к этому течению, были неспособны отказаться от приверженности рационализму. Ярким примером этого является творчество Анны Радклиф. Насколько бы схожими поначалу ни казались ее романы с подлинными кошмарами, описываемые в них ужасные, иррациональные события всегда находят себе абсолютно рациональное объяснение. Характерно, что эта «мягкая» версия Готической эстетики, возможно, именно в силу своей неоконченности и недосказанности пользовалась большей популярностью и легче воспринималась даже тогда, когда казалось, что готический роман, а вместе с ним и ростки Готической эстетики постепенно вышли из литературной моды, поникнув в тени таких мощных соперников, как романтизм и реализм и уступив им пальму первенства.

В истории развития Готической эстетики творчество Гоголя занимает особое место [510]. Свидетельством причастности Гоголя к началам Готической эстетики является тяжба, которую он, как и другие участники этого течения — авторы готического романа, ведет с читателем об условности литературы, о границах литературного текста и о возможности их преодоления, разрушения, отрицания ужасом. Особенностью готического романа литературоведы называют неспособность рассказчика распознать, где кончается реальность и где начинается мистика [511]. Гоголь заставляет своего читателя различать одно от другого только по команде автора, который полностью овладевает чувством реальности своего читателя. Героем-сновидцем кошмаров Метьюрина, несмотря на все его эксперименты с темпоральностью кошмара, остается литературный персонаж, тогда как Гоголь переносит свои опыты в сознание читателя.

Подлинным новаторством Гоголя стало превращение подопытного читателя в центральное действующее и переживающее лицо в повествовании [512]. Надо сказать, что читатель гоголевской поры с удовольствием шел навстречу пожеланиям автора. Жажда невероятного, необычного, небанального у читающей публики была важным условием гоголевских опытов. Читатель был готов отдаться автору и стать подопытным ради того, чтобы познать новые, невиданные эмоции. К тому же он тоже еще не понимал, на что способна литература, и с удовольствием становился — пусть и практически бессознательно — участником столь захватывающего действа. Гоголь впервые показал подлинную силу воздействия литературного кошмара на читателя.

Интересно отметить, что, несмотря на достаточное четкое разграничение людей и нечисти в сочинениях Гоголя, готические нелюди повсюду мерещились проницательному читателю и биографу Гоголя Набокову, чувствовавшему в Гоголе мощный «готический потенциал», причастность к готическому будущему культуры. Набокову слышится, как из бормотанья городничего «рождается вереница поразительных второстепенных существ» [513], он видит, как гоголевская фраза «корчится, рождая псевдочеловеческое существо» [514]. Слово Гоголя кажется ему этаким рассадником нелюдей, где прямо из обычных слов являются гомункулы и мнятся Набокову полчища «…бесчисленных гномиков, выскакивающих из страниц этой книги» [515].

В отличие от той части европейской литературы XIX в., которая будет утверждать свою значимость, доказывая свою способность отражать и анализировать «правду жизни» или «социальную реальность», Гоголь задается вопросом о хрупкости границы между реальностью, с одной стороны, миром художественного текста и кошмаром, с другой, и о принципах их описания, которые вовсе не были ему ясны [516].

Парадоксальным образом то, что принято называть «реализмом в литературе», сыграло, вероятно, не последнюю роль в вызревании тех перемен, которые переживает современная культура. Вероятно, никто не сделал больше для размывания границ реальности и для распада самого этого понятия, чем «великие реалисты» — Толстой и Достоевский. Они создали произведения, литературная реальность которых подменила собой в одном случае реальность истории, а в другом — реальность психологического переживания. Вполне возможно также, что великий роман как жанр оказался в кризисе тогда, когда в последней трети XX в. восприятие литературы и жизни как отличных друг от друга реальностей было окончательно размыто.

Достоевский, продолживший литературные опыты с кошмаром, резко изменяет перспективу по сравнению с Гоголем. В его прозе кошмар становится способом вовлечь читателя в эксперимент, который автор ставит над героем, а не принудить читателя бессознательно пережить кошмар под видом чтения романтической истории, как это делал его предшественник. Цель эксперимента Достоевского — заставить читателя безотчетно сличать переживаемый героем кошмар со своими собственными доречевыми, довербальными эмоциями, которые и являются подлинным истоком кошмара. Достоевского в исследовании кошмара, настигающего его героев во сне и наяву, интересует не «дискурс», не «диалог», одним словом, не слова, с помощью которых герои повествуют о своих эмоциях. Особенность его прозы состоит в том, чтобы позволить читателю сопоставить достоверность описанного в тексте с его собственными переживаниями, распознать тот глубинный и невыразимый эмоциональный опыт, который иначе скрыт от него потоком языка. Звукопись кошмара приводит к созданию прозы, способной моделировать бессознательные подлинные психологические реакции читателя, о существовании которых читатель мог и не подозревать.

В молодости Достоевский стоит перед созданием того, что позже будет названо «психологическим романом», но что было бы точнее назвать «романом ментальных состояний». В отличие от Пруста, который почти полвека спустя напишет роман, посвященный воссозданию воспоминания, или от Джойса, который будет заниматься в своей прозе воссозданием потока сознания, таким ментальным переживанием для Достоевского является кошмар. В выборе предмета, на который направлен их интерес, заключена колоссальная разница между задачами этих авторов и Достоевского. Джойс и Пруст пытаются понять, как реальность преломляется в нашем сознании и конструируется нашими чувствами и эмоциями, какие изменения она претерпевает в ходе этого конструирования. Иными словами, они исходят из рационалистического проекта. Напротив, Достоевский идет в прямо противоположном направлении. Достоевский интересуется тем, как мы воспринимаем и переживаем кошмары, являющиеся, так сказать, противоположностью реальности.

Здесь снова приходится обратить внимание на неадекватность понятия «реализм» применительно к литературе. Ибо с точки зрения передачи подлинности переживаний романы и Пруста, и Джойса, и Достоевского все можно счесть реализмом, поскольку все они в равной степени описывают совершенно достоверный психологический опыт [517]. Во всяком случае, если Достоевского и следует считать «реалистом», то только потому, что он никогда всерьез не ставил под сомнение реальность кошмара.

Проза Достоевского значима для литературной истории кошмара еще в одном смысле. В своих поздних произведениях Достоевский прямо заглядывает в готическое сегодня, создавая художественные приемы описания нелюдей, которые оказались широко востребованы в современной литературе. В кошмаре Ивана Федоровича в «Братьях Карамазовых» изображение черта строится на ироническом контрасте между приземленными деталями прозаического быта людей и внеземной природой не нуждающегося в них, иронизирующего над ними нелюдя:

 

Ну, фрак, белый галстук, перчатки, и, однако, я был еще бог знает где, и, чтобы попасть к вам на землю, предстояло еще перелететь пространство… конечно, это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут, а тут, представь, во фраке и в открытом жилете. Духи не замерзают, но уж когда воплотился, то… словом, светренничал, и пустился, а ведь в пространствах-то этих, в эфире-то, в воде-то этой, яже бе над твердию, — ведь это такой мороз… то есть какое мороз — это уж и морозом назвать нельзя, можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! [518] 

 

Сегодня даже в самых незатейливых романах наших современников, например в «Ночном дозоре» Лукьяненко, описание нечисти подчиняется этому правилу — детали человеческого быта вводятся в портрет нелюдей исключительно для того, чтобы иронически подчеркнуть непроходимость грани между мирами, разделяющими всесильных нелюдей и жалкое племя людей.

Как мы видели, в кошмаре Ивана Федоровича Достоевский уделяет исключительно большое внимание достижениям современной ему физики, а полеты черта напоминают научную фантастику. Почему Достоевский так насыщает текст физическими открытиями? Только ли для того, чтобы напомнить читателю, что наука разрушительна для веры? Или под его пером рождается новый литературный персонаж, пришелец из будущего? Похожий на вампира Озириса, поучающего вампира Раму из романа Пелевина «Empire V». Надо сказать, что в этом романе Пелевина существование высшего доброго начала решительно отрицается, а природа вампиров является полной загадкой:

 

Создание мира включает изготовление фальшивой, но абсолютно достоверной панорамы минувшего. Вся эта бесконечная перспектива в пространстве и времени — просто театральная декорация. Кстати сказать, это уже поняли астрономы и физики. Они говорят, что если пустить в небо луч света, через много лет он прилетит с другой стороны космоса… Вселенная замкнута. (…) Но что это значит, не понимает ни один астроном или физик, поскольку такие вещи не видны человеческому уму, а только следуют из разных формул. Это все тот же дурной калейдоскоп, про который я говорил — только применительно к теориям и смыслам. Побочный продукт ума «Б», жмых, возникающий при производстве баблоса [519].

 

Несмотря на то что до открытия теории относительности оставалось больше 30 лет, Достоевский смог нащупать связь между меняющимися представлениями о физической реальности и последствиями этого для мира воображаемого. Ведь хотя черт Ивана остается пока что просто «дрянным мелким чертом с бурым хвостом, как у датской собаки», он занимает достойное место в предыстории готических нелюдей не только благодаря новому стилю его описания, ищущему выражения эстетики нечеловеческого по контрасту между пошлостью быта людей, космическими скоростями света, ледяной бесконечностью пространства и вытертой пуховой шляпой. Главное состоит в том, что он, в отличие от Мефистофеля, отнюдь не есть Сатана. Он — порождение кошмара Ивана Федоровича, о чем нам без устали напоминает автор не только названием главы «Кошмар Ивана Федоровича», но и дополнительными разъяснениями о том, как Иван «сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно» [520]. При чтении «Фауста», например, у нас не возникает сомнений в том, что Фауст и Мефистофель в равной мере принадлежат литературной реальности, а Мефистофель ни в один момент не рассматривается как плод больного воображения Фауста или порождение его кошмара. Нам с самого начала известно, что Мефистофель «(…) часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо…». В отличие от романа Гете, в кошмаре Ивана Федоровича вся проблема заключается именно в статусе черта:

 

Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился к тебе как-нибудь в красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт. (…) Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив [521].

 

Так история литературы оказывается способна сама предстать как «история литературной реальности»: «историчность» Мефистофеля — бесспорного факта культуры — превращается в кошмаре Ивана в дополнительное доказательство подлинности бытия черта.

Следует обратить внимание на еще один примечательный факт — описание внешности черта и деталей его туалета у Достоевского занимает больше страницы, а описание внешности двух главных героинь романа — Кати и Грушеньки — лишь несколько строк, не говоря уж о том, что читатель практически все время находится в неведении относительно того, что они носят.

Новую веху в становлении Готической эстетики, непосредственно связанную с современной литературой и зрелищными искусствами, открыло творчество Дж. Р. Р. Толкина и Г.Ф. Лавкрафта. Оно заложило основы современной культуры потребления кошмара и послужило толчком для проникновения кошмара в повседневность, оказав гигантское воздействие на сознание миллионов зрителей, юзеров, а также читателей.

Человек — эстетический идеал и главный герой Нового времени — был изгнан из Средиземья. В центр своего мифопоэсиса Толкин, вдохновлявшийся древнеанглийским эпосом [522], поставил хоббита, нелюдя, уже не имеющего с человеком ничего общего даже на морфологическом уровне. Хоббиты еще не являются носителями готической морали, как верующий Толкин не является ее проповедником. Но их мохнатые лапы, напоминающие мохнатые ладони Дракулы Б. Стокера, оставили неизгладимый след в нашей современности.

Готическая эстетика неразрывно связана с глубоким разочарованием в культуре и цивилизации. Хоббит рождается в межвоенные годы, в результате остро пережитого Толкином разочарования в способности человека быть носителем высших моральных ценностей. Его американский современник Г.Ф. Лавкрафт возводит альтернативную человеку вселенную на чистой ненависти к человечеству, тогда еще вовсе не столь широко распространенной, как в начале второго тысячелетия:

 

Мне так опротивело человечество и весь мир, что у меня не лежит интерес ни к чему, если только оно не содержит двух убийств на страницу, не меньше, или не толкует о несказанных ужасах из запредельных пространств [523].

 

Лавкрафт в своей прозе призывает наслаждаться неземным восторгом и запредельным ужасом кошмара, который он постулирует как подлинную материальную реальность.

Интересно, что оба писателя ставят под вопрос человеческую исключительность в мире биологических существ и релятивизирует историю человечества, оспаривая его право считаться венцом творенья, а не, например, звеном в пищевой цепи. Несмотря на то что главными героями прозы Лавкрафта всегда остаются люди, идея отрицания человеческой исключительности столь же близка ему, как и автору «Властелина колец». Более того, человек в его прозе, как и в прозе современных писателей, превращается в специально выведенного монстрами-нечеловеками домашнего зверька, в пищу, подобную курам или кроликам:

 

Любопытно, что в поздних, декадентских произведениях скульпторы изобразили примитивное млекопитающее с неуклюжей походкой, которое земные Старцы вывели не только из-за вкусного мяса, но и забавы ради — как домашнего зверька; в нем неуловимо просматривались черты будущих обезьяноподобных и человекообразных существ [524].

 

Ненависть к человечеству позволяет Лавкрафту отказаться от сентиментальных иллюзий по поводу встреч человечества с представителями внеземного «высшего разума», на что обращает внимание как всегда чуткий Уэльбек:

 

Чтобы представить себе, как они (представители внеземных цивилизаций. — Д.Х.  ) поведут себя с нами, если мы вступим с ними в контакт, стоит лучше припомнить, как мы обращаемся с «низшими по интеллекту» тварями, какими являются кролики и лягушки. В лучшем случае, они служат нам пищей,  а также частенько мы убиваем их ради простого удовольствия убивать. Таков, предупреждает нас Лавкрафт, правдивый прообраз наших будущих отношений с «чужаками по разуму» [525].

 

Конечно, с точки зрения развития Готической эстетики жест Толкина был более радикальным, чем проект Лавкрафта: Толкин просто заменил человека нелюдем [526]. Но и вклад Лавкрафта нельзя недооценивать. Он создал царство восхитительного ужаса и ужасного восхищения, царство кошмара как прямую альтернативу миру людей. Даже если допустить, что модернизм может быть рассмотрен как преодоление человеческого, как стремление превзойти человеческое ради того, чтобы создать сверхчеловека, то есть человека улучшенной породы, пафос Лавкрафта не имеет с этим ничего общего. Ибо он состоит в уничтожении человеческого во имя нечеловеческого ужаса.

Толкин и Лавкрафт, скорее всего, не подозревали о существовании друг друга, во всяком случае в то время, когда они создавали свои главные произведения. Но, соединившись в пространстве современной культуры, их поиски слились в единый проект Готической эстетики. На связь этих авторов между собой обращал внимание Уэльбек (хотя он видел ее вовсе не в Готической эстетике, а в «создании литературной грезы») [527].

Безусловно, их творчество, маргинальное с точки зрения традиционной истории литературы, никак нельзя счесть сформировавшимся под прямым влиянием Гоголя и Достоевского. Но без этого признанного классическим наследия, без влияния творчества этих авторов на культуру в целом, сочинения Толкина и Лавкрафта, возможно, никогда бы не имели шансов стать столь популярными. А фэнтази не удалось бы подчинить себе приключенческую литературу и любовный роман.

Расцвет Готической эстетики приходится на 90-е гг., когда совпали две важные тенденции в современной культуре. Кризис восприятия исторического времени и кризис главных парадигм гуманитарного знания вызвали общий кризис научной рациональности.

Готическая эстетика — возвращение в мир воображаемого мифологических чудовищ, порождений кошмара. Оживление древних форм воображения, отодвинутых на задний план культурой Нового времени. Действительно, до изобретения визуальных технологий на пути проникновения кошмара в культуру стояло гораздо больше трудностей: воспроизвести его с помощью литературной гипнотики удалось лишь нескольким гениальным писателям. Но возможность имитировать кошмар, множить его в культуре значительно возросла, когда на помощь пришли современные аудио— и видеоэффекты.

Ужасы погонь и бегств от вампиров и оборотней заполонили фильмы и компьютерные игры до такой степени, что на это обратили внимание исследователи, по ошибке назвав эти кошмары «жанром ужасов» [528]. Среди фильмов, покоривших публику, в которых монстры-нелюди являются главными героями, а имитация кошмара — единственным и главным содержанием, основой развития сюжета, следует назвать «Зачарованные» (Charmed, сериал 1998–2006, Джон Т. Кречмер, Джеймс Л. Конуэй и др.), «Люди Икс» (Х-Men, 2000, Брайан Сингер), «Ван Хельсинг» (Van Helsing, Стивен Соммерс, 2005), «Ночной дозор» (Т. Бекмамбетов, 2006).

Заметим, что вопрос о границах человека и нелюдя, человека и вещи как раз в 90-е гг. остро ставится в антропологии и биологии, благодаря чему интеллектуальная ситуация последнего двадцатилетия приобретает черты дополнительного сходства с той, в которой складывался готический роман [529]. Правда, тогда просветители были молоды, рационализм только набирал силу, а научный прогресс лишь начинал соблазнять многообещающими переменами в обществе и природе человека. Напротив, в наши дни в момент общего кризиса научной рациональности наблюдается обратное движение. Благодаря изобретению теории сетей нелюдь получил доступ в социальные науки, которые стали полем битв за эмансипацию нечеловеков [530]. Предметы и люди, книги и лабораторные мыши приобретают в теории сетей одинаковый статус и начинают рассматриваться как равные участники социального действия [531]. Так чаша весов в тяжбе по поводу определения человеческого — нечеловеческого, долго шедшей в истории культуры, стала склоняться в нечеловеческую пользу.

Этические импликации Готической эстетики не были развиты ни Толкином, ни его последователями в других странах с такой силой, как это случилось в постсоветской России. Для того чтобы зерна Готической эстетики проросли Готической моралью, потребовались особые условия постсоветского общества. Непроработанное прошлое закрепило распад морального консенсуса, скомпрометировав те нормы и ценности, которые могли бы сдержать распространение Готической морали [532].

Исключительно важной особенностью Готической морали, становление которой в постсоветском обществе позволяет проследить современная литература, является полная симметрия добра и зла, их конечная неразличимость. Готическая мораль ситуативна: суть запретов и степень дозволенного полностью определяются вкусами сильнейших — чаще всего глав отдельных кланов, — ни к чему не обязывая соседей. Чувство личной преданности начальству заставляет подчиненных следовать сделанному боссом выбору. Так на смену универсальной морали приходит мораль как деиктический жест [533], конкретное суждение, выносимое в конкретной ситуации здесь и сейчас, но именно в силу этого не нуждающееся в описании в абстрактных и универсальных понятиях.

Захваченная нелюдьми постсоветская литература, пронизанная искаженной памятью о терроре, захваченная нелюдьми, рассказывает о становлении российского Готического общества, о происходящих в нем моральных и социальных переменах. Люди в этих текстах превращаются в пищу монстров или в их орудия, что не получает никакой отрицательной оценки — ни героев, ни автора, ни читателей.

Социальные практики этого общества напоминают и средневековую вассальную систему, и древнегерманское общество времен Тацита. В их основе лежит нередуцируемый опыт зоны, который непроработанное прошлое превратило в матрицу социальной ткани. Неразличение зоны и общества, неспособность провести границу между ними вырастают из нежелания и власти, и общества осмыслить и осознать свою историческую ответственность за преступления, совершенные в годы советской власти [534], материализует кошмар в жизнь.

 

Культура потребления кошмара

 

Меня не удивляет, что зрители аплодируют насилию, потому что я хотел сделать их его соучастниками. Я хотел, чтобы они оказались вовлечены в насилие. Мне кажется, имело бы смысл спросить их после окончания фильма, что они чувствуют относительно своего соучастие в этих актах насилия. Потому что если бы публика почувствовала отвращение и оказалась по ту сторону действия фильма, то я считал бы, что упустил возможность дать им испытать парадокс наслаждения тем, что они считают морально недопустимым.

Дэвид Гроненберг о своем фильме «История насилия» (Канны, 2005) [535] 

 

Прозу Гоголя, Достоевского, а отчасти Лавкрафта и Пелевина, в которой создавались и вызревали приемы гипнотики кошмара, мы готовы читать, сколь бы мучительным и трудным, а порой и просто болезненным ни было ее чтение. Потому что благодаря ей мы получаем доступ к иначе недоступному, невыразимому, но крайне важному для нас психологическому опыту. Было бы неверно думать, что эта проза помогает нам разобраться в нашем «психологическом состоянии» или оказывает на нас терапевтическое или пропедевтическое воздействие. Напротив, она подавляет аналитические и интерпретационные навыки, но обостряет восприятие, погружая читателя в морок кошмара. Читатель так же, как и герой, не до конца понимает, что с ним происходит и что именно он переживает. Но возможность увериться в реальности существенной части его психологического опыта, скрытого покровом сна, одерживает победу над доводами рассудка.

Наркотическая завороженность сознания кошмаром, которую мы наблюдали и на примере героев Гоголя, и на примере героев Лавкрафта, паралич кошмара, оцепенение, которое охватывает и держит сновидца, являются важной составляющей гипнотики кошмара. Из пустоты, точки концентрации внимания, которой может стать веер в форме летучей мыши или снежная муть на набережной Фонтанки, разворачивается головокружительное вращение воронки, в котором теряются отголоски осмысленного слова, поглощаемого бормотанием кошмара. Особое внимание оцепенению кошмара уделил Достоевский, описывая кошмар Ивана Федоровича:

 

Иван хотел было кинуться к окну; но что-то как будто вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался все больше и громче. Наконец вдруг прорвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. (…) — Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было! — вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку [536].

 

Очевидно, что именно переживание оцепенения и морока кошмара было и остается важной составляющей его успеха у публики. Опыты на границе кошмара, которые ставили классики русской литературы или авторы готического романа, для читателя — их современника были еще внове, и, несомненно, их воздействие, как действие свежеизобретенного сильного лекарства, было гораздо выше, чем сегодня. Кошмар, от которого самые стойкие читатели романов XIX в., лишь прикоснувшись к нему, уже испытывали головокружение, тогда как другие были просто не в состоянии подвергнуть себя этому испытанию, о чем современники Гоголя и Достоевского оставили красноречивые свидетельства, превратился для зрителей, пользователей компьютерных игр и читателей фэнтези в культурную норму.

Чтобы распространение кошмара в культуре стало возможным, должна была возникнуть матрица его распознавания. Читатель должен был научиться считывать, со страниц литературных произведений и воспроизводить особое ментальное состояние. Так постепенно стал складываться шаблон воспроизведения кошмара, сделавшего его из индивидуального переживания продуктом культуры. Повторение освоенных приемов гипнотики кошмара легло в основу его культурной трансляции. Как часто бывает, эта литературная форма, сформировавшаяся в творчестве классиков, была вульгаризирована и банализирована, и ее упрощенный эрзац был востребован в современной культуре. Она стала подсказывать, какие эмоции следует переживать читателям и зрителям, научила распознавать и воспроизводить те невыразимые переживания, к которым она отсылает. Этот опыт накапливала литература, чтобы со временем готовность испытать определенные эмоции стала настоятельной потребностью, допингом культуры.

В наши дни для того, чтобы соорудить кошмар по всем правилам гипнотики, уже не надо быть гениальным писателем. Можно вовсе не быть писателем, а быть просто посредственным режиссером, криейтером или звукооператором. Создание кошмара стало, что называется делом техники, позволяющим тиражировать его в культуру, сведя сложные художественные приемы к нескольким повторяющимся, но при этом безотказно действующим трюкам: воспроизведению нарастающего ужаса бегства, зрительных и слуховых эффектов, усиливающих сходство со сном, и конечно же, главных порождений кошмара, его детищ — нелюдей, чудовищ. Из исключительно смелого художественного эксперимента кошмар превратился в стандартный набор приемов и научился моделировать себя сам, включив «автопоэсис» своего воспроизводства в культуре [537].

Зрителям появление визуальных технологий тоже сильно упростило задачу. Им тоже гораздо проще погружаться в состояние кошмара вслед за увиденным на экране, чем при чтении художественной литературы: отключив воображение, зритель может паразитировать на возникающих на экране банальных и предсказуемых образах, испытывая удовольствие от темного самоудовлетворения.

Не до конца подконтрольный читателю или зрителю восторг и ужас нарциссической завороженности кошмаром является важным элементом Готической эстетики. Гипнотика кошмара никогда не остается чисто художественным приемом, неся в себе черты гедонистической практики. Еще одна особенность гипнотики кошмара заставляет говорить о специфических эмоциях: это — предчувствие распада гармонии, неизбежность краха хрупкого совершенства.

Кошмар, как точно показывает Пелевин, — это пустота, которая может собраться в точку концентрации внимания, но которая есть, прежде всего, пустота смысла, а не просто отсутствие образов. В воронке кошмара, ведущей в пустоту, как мы знаем благодаря Достоевскому, утрачивают значения слова, обращаясь в беспамятные звуки. Несмотря на кажущуюся свободу, даже некоторую «контркультурность» и определенную романтичность кошмара, он — проявление жажды невротической унификации удовольствий, пассивного самоудовлетворения, как нельзя более подходящего для века менеджеров «среднего звена».

Распространение культуры потребления кошмара проявляется не только в лавине печатной продукции и кинопродуктов, наперегонки спешащих доставить кошмар потребителю. От предшествующей эпохи современность резко отличает сомнамбулизм — желание уснуть, отключиться от реальности. «Уход в сон» есть проявление острого отвращения к реальности, не к данной конкретно-исторической социальной или политической реальности, а к реальности как таковой. Силой этого чувства в современности был бы поражен сам Лавкрафт, ибо даже он не смог бы предположить в своих самых смелых мечтах, какая мощная жажда кошмара подымется через полстолетия из воспетой им ненависти к реальности. Отвращение к реальности и к человечеству — такова важнейшая черта наших дней, которой объясняет Уэльбек причины популярности Лавкрафта, считая нас теми читателями, которых Лавкрафт ждал:

 

Насчет реальности — мы уже знаем, что это такое, и не имеем особенного желания узнавать больше. Человечество как оно есть вызывает у нас не более чем умеренное любопытство (…) И для того, кто одним быстрым и точно введенным щупом хочет зондировать состояние умов, успех Лавкрафта это уже сам по себе симптом [538] 

 

Презрение к человечеству и тяга к кошмару с его нелюдями — так можно было бы перефразировать на язык Готической эстетики сказанное Уэльбеком.

Конечно, культ силы и насилия, соучастие в жестокостях — является неотъемлемой составляющей современных кошмаров. Эта наиболее очевидная (и наименее интересная для нашего анализа) черта уводит далеко от наследия классиков.

В начале 90-х гг., чтобы заменить сном реальность, которая не желала полностью уходить в виртуальность и продолжала омерзительно давать о себе знать потребителю современной культуры, возникли технологии, которые помогли оживить дремавшие подавленные чувства. Телесные практики, вызывающие кошмарные видения и погружающие в сон, отголоски примитивной магии, стали активно использоваться теми, кто понял, что на сомнамбулизме можно делать бизнес. Но если время продавать кошмар прямо, так сказать, голым, не упакованным в форму фильма или романа еще не пришло, то попытка продать «счастливый управляемый сон», сон — исполнение желаний, обещала стать вполне доходным делом:

 

«Вдохновленные, вы сможете летать, поднимаясь к ранее недоступным высотам. Вы сможете смело встретиться лицом к лицу с тем, кого или чего вы всегда опасались. Вы сможете позволить себе эротическую интрижку с самым что ни на есть желанным для вас партнером. Вы сможете нанести визит давно умершему любимому человеку, стоит пожелать. В своих снах вы сможете познать себя и обрести мудрость — ваши возможности бесконечны. Однако и для прозаических снов остается достаточно места. Открывающиеся сейчас возможности осознанного сновидения используются (…) в целях исполнения желаний и для развлечения», —

 

рекламирует свой метод один из основателей техники «осознанного сновидения», позволяющей «управлять» содержанием своих снов «ойронавт» Стивен Лаберж [539].

Сон, превращаемый в аттракцион с полетами и неисчислимыми оргазмами, в способ удовлетворения тайных пороков и явных страстей, — такова еще одна форма потребления кошмара в современной культуре [540]. Ибо главная проблема с «осознанными сновидениями» заключается в том, что многими своими чертами они крайне напоминают кошмары, которые мы анализировали на примере литературы [541]. Как и кошмар, «осознанное сновидение» обычно начинается восторгом, который затем сменяется ужасом; кружение объявляется способом поддержания «осознанности» во сне, а головокружение — его симптомом. Точка концентрации взгляда сновидца необходима для начала «осознания» — ей обычно становятся руки. В ход идут техники йоги, дервишей и шаманов [542]. Конечно, продавцов сновидений вовсе не смущает тот факт, что в древних религиях эти техники были частью жесткой системы самоограничений и внимательного самонаблюдения, подчиненного вовсе не гедонистическим утехам, а просветлению, духовному опыту, самосовершенствованию. Очевидно, что благодаря этому опасность для сознания и психики их адептов была, вероятно, несколько меньше, чем для последователей осознанных сновидений [543]. Лабержу, автору этой техники, хорошо известно, что гедонистические сновидения «у новичков» часто оборачиваются кошмарами и… становятся неуправляемыми. Его совет начинающим — проявить в кошмаре мужество, встретить опасность «лицом к лицу», и тогда чудовища «рассеются как дым» [544].

Хорошо, если этот совет продавца сновидений сработает и от ужаса перед чудовищем у сновидца не остановится сердце. Беззаботность, с которой он дан, сродни легкомысленному отношению к воспроизводству кошмара в современной культуре: в конце концов, речь идет всего лишь о снах, а к снам можно относиться несерьезно. Но можно ли исключить, что тяга к кошмару и гедонистическому сомнамбулизму, важные составляющие современного культурного процесса, не приведут к «сумасшествию культуры»?

 

Кошмар и время собственное

 

Возникновение Готической эстетики тесно связано с трагической историей XX в. Отказ от человека как центра эстетической вселенной, разочарование в нем и утрата интереса и к нему, и к человечеству трудно не связать с опытом двух мировых войн и с наследием концентрационной вселенной [545]. Радикальные изменения в представлениях о времени и идущий с ними рука об руку кризис научной рациональности создали исключительные условия для распространения кошмара в культуре.

Вполне возможно, что современный кризис восприятия времени приобрел бы совершенно другие формы, если бы два события-разрыва — Холокост и ГУЛАГ — не разрушили образ мира, восходящий к эпохе Просвещения. Время истории парализовала неспособность совместить «прошедшие события настоящего» с тем прошлым, которое осталось дымиться в Аушвице и порастать травой в ГУЛАГе, и вообразить продолжение этих событий иначе, чем как «грядущую катастрофу», возникшую на месте крушения прогрессистской уверенности в будущем.

Непрерывное и необратимое, линейное и объективное время составляло основу видения общества и истории в культуре Нового времени. Этот образ времени, в котором идея прогресса соединилась с представлением о независимой от нашего сознания и воли природе абстрактного времени, долго казавшийся единственно возможным, возник в эпоху Просвещения и Великой французской революции [546]. Отметим некоторые, самые важные вехи его распада в XX в.

Идея пространства-времени занимает особое место в этой истории. Обернувшись, по замыслу Эйнштейна [547], четвертым измерением геометрического пространства, время «превращается в общей теории относительности из математического инструмента в саму физическую реальность» [548]. В результате время ньютоновской механики, объективное и абстрактное, существующее помимо явлений, утратило всякий смысл для теории относительности и перестало иметь значение в физике за пределами классической механики [549]. В трудах Копенгагенской школы «квантование пространства-времени» стало рутинной процедурой, сделавшей «атомы времени» очевидностью, а прерывность времени — важным физическим постулатом.

Но самым значимым с точки зрения эволюции представлений о времени стал следующий вывод физиков: на месте абстрактного объективного универсального времени возникло понятие субъективного, собственного времени наблюдателя [550]. Вот как доходчиво сформулировал этот важнейший постулат теории относительности Стивен Хокинг, занимающий сегодня кафедру Исаака Ньютона в Кембрижде:

 

До начала XX столетия люди верили в абсолютное время. Иначе говоря, каждому событию можно было однозначно приписать число, называемое «временем», и все исправные часы должны были показывать одинаковый интервал между двумя событиями. Однако открытие постоянства скорости света для любого наблюдателя независимо от его движения привело к созданию теории относительности и отказу от идеи единственного абсолютного времени. Моменты времени для событий стало невозможно определить однозначным образом. Оказалось, что каждый наблюдатель имеет свою меру времени, фиксируемую его часами, и вовсе не обязательно, что показания часов разных наблюдателей сойдутся. Таким образом, время стало субъективным понятием, относящимся к наблюдателю, который его измеряет [551].

 

Весьма сходные интуиции о природе времени в начале XX в. стали посещать не только физиков, но и писателей, философов, историков, социологов. Среди концепций, внесших большой вклад в проблематизацию объективного времени, следует упомянуть идею субъективной непрерывности как основу человеческой личности Анри Бергсона [552], «феноменологическую редукцию» (вынесение «за скобки» объективного времени мира), субъективную темпоральность и горизонт темпоральности сознания в феноменологии Эдмунда Гуссерля [553], внутреннее время, темпоральность Бытия-здесь (Dasein) Мартина Хайдеггера [554], идею бесконечного настоящего «мутаций и трансформаций» Мишеля Фуко [555].

Во второй половине XX в. время превращается в излюбленный предмет исследований в истории, социологии, антропологии, экономике. Представители социального знания стали активно осваивать «темпоральности» различных «ложных» сознаний — мифологического, религиозного, обыденного, массового, средневекового — и научились разлагать время на темпоральности урбанистических структур и экономических циклов, работы и спорта. Так время из объективной всеобщности было низведено на уровень предиката отдельных явлений культуры [556], создав дополнительный ресурс «квантования времени». Из дискурса естественных наук о природе, из школьных учебников по физике и научно-популярной литературы идея прерывности времени проникла в массовое сознание и постепенно стала неотъемлемой частью сегодняшних представлений о времени не только физических процессов, но и времени людей. Неизбежность перетекания прошлого в настоящее и будущее, их взаимосвязь, которая раньше выглядела очевидной, в современной культуре оказалась поставлена под вопрос [557]. В результате отказ считать время объективным превратился в банальность, а мысль о существовании такой физической величины, как «психологическое время каждого наблюдателя», приобрела в массовом сознании статус очевидной истины. Только в отличие от первой трети XX в. способность помыслить такое время превратилась из шокирующего интеллектуального новаторства в повседневность культуры. К концу 1970-х г., когда исследования «темпоральностей» наводнили социальные науки, а «великие физические открытия» начала XX в. прочно вошли в школьную программу, переворот в восприятии времени сделался необратимым. Его результатом стало разрушение идеи времени, существующего вне явления и вне наблюдателя.

Объективное, абстрактное, линейное время было великой идеей, мода на которую прошла. Единое время нарратива всемирной истории, распавшееся на множество отдельных времен, на наших глазах превращается во время собственное. Разочарование в объективности, рациональности, научности подготовило обнаружение прежде латентного, маргинализированного, долго подавлявшегося в европейской культуре восприятия времени [558]. Распад объективного времени способствовал не только распаду рациональной картины мира. Если объективное время имело мало общего с темпоральностью кошмара, то время собственное обладает с ним гораздо большим сходством. Безусловно, новое восприятие времени создало благоприятный фон для распространения кошмара и стало условием sine qua non его успешного внедрения в культуру.

Не потому ли в современной литературе попытка описать «иное время» превращается в один из распространенных литературных приемов, в топос, к которому постоянно прибегают — точнее, не могут не прибегать — авторы современной прозы, пытающиеся имитировать кошмар? [559] И хотя в большинстве случаев им недостает выразительных средств и задача оригинального описания оказывается им явно не по плечу, они ограничиваются тем, что просто информируют читателя о том, что в среде обитания их героев-монстров «время течет по-иному». Но обойтись без этой формулы при попытке сымитировать кошмар в своих текстах они не могут себе позволить.

Революция в восприятии времени способствовала укоренению кошмара в сознании, наглядно убеждая в его несомненной материальности. Распад объективного времени мира удобрил почву для произрастания тех семян, о которых сокрушался Гоголь. В разломах и разрывах европейской культуры литературный кошмар дал пышные всходы.

 

Пелевин как доказательство

 

Мир, мир… — подумал Игнат, растворяясь в воздухе, — мир давно сам убит своими колдунами.

В. Пелевин

 

До сих пор мы прослеживали эволюцию Готической эстетики в истории литературы и современной культуре. Теперь мы предпримем другой демарш и на примере творчества одного современного автора посмотрим, как готический проект подчиняет его замыслы своей логике. Эволюция идей Виктора Пелевина и даже хронологическая последовательность его романов послужат нам доказательством эвристической ценности понятия «Готическая эстетика».

Творчество Пелевина особенно интересно потому, что он — аналитик современной культуры, а не просто ее пассивный наблюдатель и не циничный эксплуататор ее темных сторон. В отличие от многих других наивных носителей готических тенденций — С. Лукьяненко, В. Панова, Д. Быкова, Пелевин — критик эпохи. Но свойственное всякому художнику стремление передать особенность переживаемого им времени, запечатлеть его неповторимый облик толкает писателя на готический путь.

В 1989 г. появляется рассказ Пелевина «Колдун Игнат и люди», где, как понятно даже из названия, колдун Игнат прямо противопоставлен людям, хотя он еще не является нелюдем в полном смысле этого слова, а, скорее, остается сказочным персонажем. В «Зомбификации советского человека» (1990) советская концентрационная история и опыты по выведению советского человека напрямую связываются писателем с исследованием границы человеческого и нечеловеческого. Оборотень — опять же «простой советский парень» Саша — делается героем следующего рассказа «Проблема верволка в средней полосе» (1991), в котором читатель обнаруживает ряд приемов, развитых в более поздних произведениях. В этом рассказе трансформация героя в оборотня становится центральным предметом повествования, его сюжетной основой. Одновременно Пелевина начинает интересовать природа сна, что находит свое выражение в ранних рассказах, например в «Спи» (1991).

Продолжая размышлять о границе человеческого и нечеловеческого, как бы откликаясь на споры эпохи становления готического романа, Пелевин пишет рассказ «Происхождение видов», главным героем которого выведен Чарльз Дарвин. В том же 1993 г. выходит роман «Жизнь насекомых», в котором образы человеконасекомых, этаких постсоветских мутантов басен Крылова, приближают писателя еще на шаг к изображению готического нелюдя.

Следующий роман «Чапаев и Пустота» (1996), как помнит читатель, прямо посвящен кошмару. В нем границы между реальностью, кошмаром и литературной реальностью оказываются стерты, а кошмар и эксперименты с читательским восприятием, продолжая темы Гоголя, становятся главным смыслом произведения. Символично, что именно в этом романе писатель употребляет слово «готика» для описания кошмара:

 

Ничего не помню (…) совершенно. Помню только сон, который мне снился — что где-то в Петербурге, в каком-то мрачном зале, меня бьют по голове бюстом Аристотеля, и каждый раз он рассыпается на части, но потом все происходит снова… Готика [560].

 

Надо сказать, что Пелевин весьма последователен в выборе своего пути. Прежде чем прийти к полновесным выражениям Готической эстетики, в которой гипнотика кошмара будет направлена на взращивание нелюдя, он проявляет интерес к мифологии (роман «Generation П», 1999), а также примеряет на современность древнейшую мистическую традицию — магию чисел («Числа», 2003). С точки зрения Готической эстетики, эти поиски увенчались созданием «Священной книги Оборотня» (2004), в которой впервые появился подлинный готический персонаж: оборотень-лиса становится главной героиней, автором найденных записок, от лица которой ведется повествование в романе. Отсутствие людей среди значимых персонажей романа, ситуация, когда людям достаются только второстепенные роли на подмостках, — другая важная черта этого произведения, в которой также нельзя не увидеть влияние Готической эстетики. В следующем романе мы снова встречаем мифологических чудовищ — это детища кошмара, его этакие виртуальные голоса («Шлем ужаса. Креатифф о Тесее и Минотавре», 2005).

Апогеем Готической эстетики в творчестве Пелевина является роман «Ампир В» (2006). Как справедливо отмечали критики, «Ампир В» точно попадает в категорию романов «взросления». Не случайно его сравнивают с традиционными романами этого типа. Единственное, но существенное отличие между этими романами и книгой Пелевина, которое не заметили критики, состоит в том, что главным героем, на которого должно ориентироваться и с которым должно самоидентифицироваться юношество, является не человек, а нелюдь, вампир. Не случайно в книге есть выразительный подзаголовок «Повесть о настоящем сверхчеловеке». В «Ампире В» идея подчинения жалкого племени людей вампирам находит свое полное выражение. Люди — не просто слуги или низшая раса. Они — пища вампиров, и в этом заключается единственное предназначение человеческого рода.

В этом романе гипнотика кошмара, освоенная автором в «Чапаеве и Пустоте», становится очевидным смысловым центром, его формой, а опыты с читательским восприятием создают фон для отображения этого образцового кошмара. Сны будущего вампира Рамы кружатся вокруг веера в форме летучей мыши, точки концентрации внимания, начала его кошмаров, начала и конца повествования [561].

В интервью, отвечая на вопрос: почему он вдруг задумал написать книгу о вампирах, Пелевин признался, что он реализовывал свой старый интерес к нелюдям, понимая, что они являются символом нашей эпохи, гораздо более страшными, чем вампиры готического романа:

 

В: Почему вдруг вампиры?

О: Я просто написал книгу о вампирах. Они меня давно интересовали. Интуитивно было понятно, что вампир в России больше, чем вампир. А вот насколько, я и попытался выяснить.

(…) Мне кажется, мои вампиры гораздо страшнее. Ведь ужасы бывают разного рода. Есть такие, к которым нас приучили с детства, и мы их просто не замечаем. (…) «Дракулу» Брэма Стокера мы смотрим только для того, чтобы чуть-чуть отдохнуть и развеяться [562].

 

Пелевин наблюдает, как происходит перетекание кошмара из прозы в культуру. Овеществление кошмара, его воплощение в жизнь — тема, над которой он много размышляет в своих произведениях [563]. Писатель видит, как культура насыщается кошмаром и как кошмар воплощается в ней, материализуется в ее формах. Не удивительно, что овеществление кошмара было пережито писателем как личный опыт, о котором он пусть иронически, но все-таки поведал в другом интервью:

 

А насчет эпизода с падением башен — было дело. Не совсем башен, в одном отложенном проекте герой-демиург уничтожает два здания-близнеца, заметая следы создания нового мира из очень похожего старого. Я действительно написал это до сентября 2001-го, и меня это напугало. Но я не думаю, что программирую среду, скорее, наоборот, среда программирует меня [564].

 

Соединение в творчестве Пелевина двух начал Готической эстетики, кошмара и нелюдя, достигнутое в «Ампире В», можно счесть проявлением такого программирования писателя средой.

В этом Пелевин не одинок. Ибо хотя не вся современная культура является готической и не все тенденции в ней подчинены Готической эстетике или объяснимы с ее помощью, она оказывает влияние на проекты и других известных писателей — М. Уэльбека, В. Сорокина, Б. Акунина. Конечно, они, как и Пелевин, скорее иронически пародируют в своей прозе готические мотивы, чем являются их слепыми адептами. Но именно поэтому в их произведениях готический проект доводится до своего логического предела. В трилогии «Лед», как и в «Элементарных частицах» и «Возможности острова» Уэльбека, так и в «Детской книге» Акунина, главной идеей выступает не просто критика современного общества. Писатели показывают, как последовательное раскрытие готических тем современной культуры приводит с неизбежностью к отрицанию человека и цивилизации как высшей ценности. Не случайно и Уэльбек, и Сорокин, и Акунин, обнажая эти тенденции современной культуры в своей прозе, строят антиутопии на идее отрицания человека как биологического вида и человечества как создателя культуры. В фэнтези-памфлете Сорокина уничтожение земной цивилизации и человечества является главной задачей центрального персонажа — нелюдя. В «Детской книге» Акунина, как и в романах Уэльбека, цивилизация приходит к созданию, на основе человека, нового биологического вида, нелюдя, появление которого становится концом общества. В их произведениях критически и гротескно обозначен горизонт, к которому тяготеет современная культура (что, конечно, вовсе не значит, что эти авторы являются сторонниками человеконенавистнических идей).

Воспроизводство кошмара как особого ментального состояния, начатое авторами готического романа и Гоголем, стало одержимостью современной культуры с тех пор, как нечеловек стал ее главным эстетическим идеалом. В 1980-е гг. кошмар начал постепенно превращаться в необходимый допинг для массового сознания, пока у публики не наступил эффект привыкания к этому допингу и он стал воздействовать только в лошадиных дозах прямого и вульгарного кошмара. В последние двадцатилетие кошмар превратился в необходимое психологическое состояние, без имитации которого любой продукт на рынке удовольствий кажется современному потребителю пресным и ирреальным.

 

Теперь читатель вправе задаться вопросом: в чем, собственно говоря, опасность этого состояния и для нас, и для культуры?

Кошмар — это сложное ментальное состояние, имеющее несколько уровней. Это — субъективное переживание изменения восприятия времени, катастрофа спящего сознания. Она начинается в тот момент, когда внимание сновидца сосредотачивается на пустоте, которая может свернуться в точку в пространстве, материализоваться в предмет и снова обернуться зияющей пропастью. Завороженный созерцанием пустоты, сновидец не в силах оторвать от нее взор. Паралич чувств и воли, скованность взгляда и мысли вызывают ощущение усиливающегося головокружения, падения в стремительно вращающуюся воронку. Все ускоряющееся кружение воронки искривляет нормальное течение событий сна, подхватывает сновидца и выбрасывает его из привычного времени. Так в момент слома линейного восприятия времени возникает темпоральность кошмара, важнейшей особенностью которой является разрыв. Привычная последовательность событий драматически ломается, разрушается необратимость прошлого, настоящего и будущего, а сновидец одновременно присутствует в разных моментах собственной жизни.

Это объясняет важное свойство кошмара — способность перемешать события не в свое время, путать порядок причин и следствий, прихотливо искажать предметы и коверкать пространство. Преследование, погоня и бегство — наиболее частый сюжет кошмара — являет простейший способ представить в виде внятного образа то, что происходит в кошмаре со временем.

Кошмар — неуправляемая машина времени, которую непроизвольно запускает наше спящее сознание, способная перенести нас в одно из возможных будущих и возвратить прошлое, а главное — мучительно перемешать порядок времен. Он лишает нас не просто способности ориентироваться, но и осознавать себя, вызывая панику и чувство неизъяснимого ужаса.

Другое измерение кошмара, его иное обличье — это исчезновение смысла. Неспособность выразить словами то, что стесняет и давит душу, изводит и терзает, заставляет повторять слова, чтобы заговорить тягостные чувства. Навязчивый повтор слова помогает звуку похитить смысл, отделить смысл от звука, разрушить рациональную природу слова. Но парализованное кружением назойливого звука сознание сновидца не в силах ни вернуть ему значение, ни отвлечься. Все ускоряясь, зудящие звуки увлекают в водоворот кошмара, где, утратив остатки смысла, слово оборачивается мучительным стоном. Так эмоция кошмара похищает смысл слова, низводя его до навязчивого «бобка», до кошмарного звуко-слова авласавлалакавла, до животного крика. Так происходит деградация речи в невыразимую эмоцию, уводящую за пределы языка и отображаемого ужаса.

И тогда кошмар торжествует над языком, не справившимся с задачей выразить и рационализовать эмоцию. Подавляя язык, кошмар угнетает способность к самовыражению.

Принципиальная невыразимость кошмара способна создать ситуацию, когда любое слово лишается смысла и безвозвратно превращается в звук, утративший значение, в звукослово, в кошмар словесной бессмыслицы. Неспособность справиться с бессмысленным словом кошмара может ввергнуть в речевое расстройство. Опасность этого состояния, которое так хорошо знакомо каждому, кто пытался пересказать свой кошмар, состоит в его пограничности, в его балансировании над пропастью безумия. Заговор и бормотанье кошмара могут стать входом в кошмар наяву. В этом заключается связь кошмара и сумасшествия.

Кошмар — терминатор языка, разрушитель смыслов, пожиратель слов. Убийца времени и индивидуальности, творчества и самосознания, мысли и идей.

Читатель может возразить: а как же образы, те незабываемо жуткие и яркие картины, которые мы видим в кошмаре? То, что мы «видим» в кошмаре, его всевозможные образы есть способ сознания объяснить себе свое состояние, когда сознание утрачивает свое время, а язык — смысл. В этот момент паники и хаоса, чувства потерянности и катастрофы кошмар воплощается в эстетическую реакцию, в непередаваемое соединение несоединимого и немыслимого. Соединение несоединимого — в образах или действиях чудищ, в нагромождении немыслимых событий и невероятных поступков — есть способ, каким наш разум задним числом рационализирует кошмар, внушая нам странную смесь восторга и ужаса, притягательности и отвращения. Образы кошмара чрезвычайно разнообразны по форме, но однообразны по сути, красочны, но невыразимы. Не потому ли в живописи, за исключением офортов Гойи, практически нет портретов кошмаров, а есть только многочисленные изображения ада?

Властные эмоции, ступор и головокружение, ужас и непередаваемая эстетика кошмара, безусловно, обладают огромной притягательностью. Эти гедонистические эмоции сновидец — носитель современной культуры — с удовольствием переживает под видом фильма, романа, компьютерной игры.

Вживленный в культуру, кошмар направлен не на поиск коммуникативных ресурсов, не на самовыражение, а на гедонистическое пассивное самоудовлетворение. Глубоко нетворческое состояние, кошмар сосредоточен на подражании, настроен на имитацию.

Опасность вампирической саги состоит не только в том, что «человеческие детеныши» учатся отождествлять себя не с людьми, а с нелюдями, превращая в свой идеал отрицание человека и человеческого. Имитация кошмара под видом культурного продукта в сомнамбулическую эпоху запускает сложные механизмы сознания, природа которых далеко не ясна и совершенно неуправляема.

Последствия массового потребления кошмара в современной культуре особенно непредсказуемы потому, что материализация кошмара совпала с ощущением утраты смысла культуры, кризисом научной рациональности и с радикальными изменениями восприятия времени.

 

Культура, захваченная нелюдьми, 

как корабль пиратами, 

сживается с новым чувством реальности. 

На горизонте встает кошмар — материализация 

готических перспектив. 

 

 

Хельсинки, 10 января 2010 г.

 


[1] «Невский проспект» (далее — НП). Здесь и далее цитирую по изданию: Н.В. Гоголь. Полное собрание сочинений. Под ред. Н.Ф. Бельчикова, Б.В. Томашевского. Ленинград, изд-во АН СССР, 1938, т. 3 с.18.

 

[2] Там же, с. 15.

 

[3] Там же, с. 16.

 

[4] Там же, с. 76.

 

[5] Из письма М.П. Балавиной, Гоголь, ПСС, т.11., с. 229.

 

[6] Из письма М.А. Максимовичу, Гоголь, ПСС, т. 10, с. 46.

 

[7] О «высоком и низком» у Гоголя см.: R. L. Jackson «Gogol’s „The Portrait“: The Simultaneity of Madness, Naturalism, and the Supernatural». Essays on Gogol: Logos and the Russian Word. Ed. by S. Fusso, P. Meyer. Evantson, 1992.

 

[8] «(…) но красота, красота нежная… она с одной непорочностью и чистотой сливается в наших мыслях». НП, с. 22.

 

[9] «Таким образом, все петербургские повести в той или иной степени проникнуты фантастическими или гротескно-бредовыми мотивами, и это — существеннейшая черта, объединяющая не только пять повестей в цикл, но и способствующая единству самого образа Петербурга во всех пяти повестях. (…) Это город ненормальный, невероятный». Г.А. Гуковский. Реализм Гоголя. Д., 1959, с. 270. О принадлежности Гоголя к натуральной школе и о ее не полной нетождествености реализму см.: В.В. Виноградов. Гоголь и натуральная школа. Д., 1925.

 

[10] Дальше всех пошел Набоков: «„Шинель“ Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни». Vladimir Nabokov. Nikolai Gogol. New York: New Directions, 1944. Цит. по пер. E. Голышевой. «Новый мир», 1987, № 4, с. 191; «Потусторонний мир, который словно прорывается сквозь фон пьесы, и есть подлинной царство Гоголя…», с. 52; «Забавно, что эта сновидческая пьеса, этот „государственный призрак“ был воспринят как сатира на подлинную жизнь России» (Там же, с. 193). Читать литературу сквозь призму кошмаров предлагал, в частности, в связи с Кафкой, Борхес: Х.Л. Борхес. Кошмар. Сочинения. Пер. Б. Дубина. Рига, 1994.

 

[11] НП, с. 16 «Действующие лица — люди из кошмара, когда вам кажется, будто вы уже проснулись, хотя на самом деле погружаетесь в самую бездонную (из-за своей мнимой реальности) пучину сна», — писал о гоголевской прозе Набоков (Набоков, ук. соч., с. 42). Мысль о том, что «Коляска» Гоголя — отображение кошмара, высказывал В. Кругликов (Незаметные очевидности: зарисовки к онтологии слова. М., 2000).

 

[12] НП, с. 19.

 

[13] Там же, с. 28.

 

[14] Там же, с. 20.

 

[15] Там же, 22.

 

[16] Там же, с. 24.

 

[17] Там же, с. 25.

 

[18] Там же, с. 27.

 

[19] Там же, с. 14–15.

 

[20] Там же, с. 19. Даже проницательный Набоков, который, как и все, приводит эту цитату, комментирует ее одной фразой: «Вот они, вывески». Набоков, ук. соч., с. 179. Об алогизме и нарушении всех логических канонов у Гоголя см. например: A.A. Потебня. Из записок по теории словесности. 1905, с. 366–377.

 

[21] НП., с. 16.

 

[22] Там же, с. 21.

 

[23] Там же, с. 16.

 

[24] Там же, с. 25.

 

[25] Там же, с. 18.

 

[26] Там же, с. 46.

 

[27] Н.В. Гоголь. «О том, что такое слово»: «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь, ПСС, т. 8, с. 230.

 

[28] Н. В. Гоголь. Портрет (далее — П), ПСС, т. 3, с. 89.

 

[29] Там же, с. 89.

 

[30] Там же, с. 90.

 

[31] Там же, с. 91.

 

[32] Там же, с. 91.

 

[33] Там же, с. 91.

 

[34] Там же, с. 92.

 

[35] Там же, с.93.

 

[36] Там же, с. 96.

 

[37] Там же, с. 137.

 

[38] «Портрет» в редакции «Арабесок» (П-А), Гоголь, ПСС, т. 3, с. 209.

 

[39] П-А, с. 210.

 

[40] «…но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом» — П-А, с. 209. Встречается взглядом с портретом: «Чувство страха отлетело вмиг». — П, с. 117.

 

[41] П-А, с. 409.

 

[42] Там же, с. 409–410.

 

[43] Там же, с. 410.

 

[44] Там же, с. 409.

 

[45] Там же, с. 409.

 

[46] Там же, с. 416.

 

[47] П, с. 129.

 

[48] П-А, с. 413.

 

[49] П, с. 96.

 

[50] Там же, с. 90.

 

[51] Там же, с. 88.

 

[52] П-А, с. 408.

 

[53] П, с. 89 «Сквозь щелки в ширмах видел он освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет» — Там же.

 

[54] Там же, с. 120.

 

[55] «И вот он глянул, точно, за ширмы» — Там же, с. 89–90.

 

[56] Там же, с. 122.

 

[57] «Поток „неуместных подробностей“ (…) производит гипнотическое действие, так что почти упускаешь из вида одну простую вещь. Гоголем намерено замаскирована самая важная информация, главная композиционная идея повести (ведь всякая реальность — это маска)» — Набоков, ук. соч., с. 192. Мысль о гипнозе приходит в голову и другому внимательному читателю Гоголя — Брюсову. (В.Я. Брюсов. Испепеленный: к характеристике Гоголя. Речь, произнесенная на торжественном заседании Общества любителей российской словесности 27 апреля 1909 г.).

 

[58] Вот как описывает портрет Скитальца Чарльз Метьюрин, чей роман был переведен в Петербурге в 1933 г.: «Но глаза Джона словно по какому-то волшебству остановились в эту минуту на висевшем на стене портрете, и даже его неискушенному взгляду показалось, что он намного превосходит по мастерству все фамильные портреты, что истлевают на стенах родовых замков. (…) Ни в костюме, ни в наружности его не было ничего особенно примечательного, но в глазах у него Джон ощутил желание ничего не видеть и невозможность ничего забыть. Знай он стихи Саути, он бы потом не раз повторял эти вот строки: Глаза лишь жили в нем, Светившиеся дьявольским огнем. Повинуясь какому-то порыву чувства, мучительного и неодолимого, он приблизился к портрету…» (Ч. Метьюрин. Мельмот-Скиталец. Пер. А.М. Шадрина. М., Наука, 1983, с. 15–16). В тексте Гоголя находят отклик не только сам сюжет — оживший портрет чудовища, но и отдельные детали, которые можно практически безошибочно возвести к этому описанию. Например, портрет ростовщика, написанный мастерской кистью, тоже превосходит фамильные портреты, среди который его находит Чертков: «Это были старые фамильные портреты, потомки которых навряд ли бы отыскались. Почти машинально начал он с одного из них стирать пыль. (…) Он стал нетерпеливо тереть рукою и скоро увидел портрет, на котором ясно видна была мастерская кисть…» (П-А, с. 207). Другое сходство — описание невыносимого взгляда портрета, его живых глаз. Метьюрин так описывает впечатление, которое портрет произвел на дублинского студента Джона Мельмота, приехавшего в дом умирающего дяди и обнаружившего в одной из комнат страшный портрет: «Он вздрогнул, повернул назад и тут же, заметив, что глаза портрета, от которых он не мог оторваться, обращены на него, опрометью кинулся назад к постели старика». (Метьюрин, ук. соч, с. 17).

А вот как передает впечатление от взгляда портрета ростовщика молодой Гоголь: «…ухватился с жадностью за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе с тем мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимою силою была удержана часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, человеческие глаза» (П-А, с. 209). Первая реакция героев обоих произведений при мыли о том, что портрет может ожить, тоже весьма сходна. Джон Мельмот так реагирует на оживший портрет своего полного тезки: «Женщины снова вернулись в комнату; было очень темно. (…) Джон, однако, успел рассмотреть его лицо и убедиться, что это был не кто иной, как живой оригинал виденного им портрета. Ужас был его так велик, что он порывался вскрикнуть, но у него перехватило дыхание. Тогда он вскочил, чтобы кинуться вслед за пришельцем, но одумался и не сделал ни шагу вперед. Можно ли вообразить большую нелепость, чем приходить в волнение или смущаться от обнаруженного сходства между живым человеком и портретом давно умершего!» (Метьюрин, ук. соч, с. 18). Чартков, герой второй редакции «Портрета», увидев живые глаза портрета, ведет себя весьма сходным образом. Он тоже сначала пугается, а потом смеется, — а описание самого портрета, ничуть не утрачивая сходства с описанием Метьюрина, становится еще лаконичней и выразительней: «Два страшных глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах написано было грозное веление молчать. Испуганный, он хотел вскрикнуть и позвать Никиту (…) Но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха отлетело вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе. (…) Это были живые, это были человеческие глаза!» (П, с. 117–118). Оба портрета по ходу действия входят в рамы и выходят из них, и оба — и Мельмот-племянник, и Чартков — сжигают портреты.

 

[59] Подробнее о темпоральности кошмара у Ч. Метьюрина см. в: Д.Хапаева. Готическое общество. Морфология кошмара. М., НЛО, 2007 (2-е изд. 2008), с. 24–35.

 

[60] Дополнительное доказательство того, что Джон Мельмот видит все кошмары, в том, что он единственный никак не страдает в результате встречи со Скитальцем. О Метьюрине см. также: D. Kramer. Charles Robert Maturin. NY, 1973; D. D’Amico. «Feeling and Conception of Character in the Novels of Ch. R. Maturin». Massachusetts Studies in English, 1984, v. 9; Gothic Writers: A Critical and Bibliographical Guide. Ed. by D.H. Thompsoin, J.G. Voller, F.S. Frank. Westport, 2001.

 

[61] Если Гоголь и описывает неравенство в «Записках», то это скорее неравенство уэльбековского типа: ведь Поприщин — урод, а камер-юнкер хорош собой.

 

[62] Мы доподлинно не знаем, сошел ли он с ума: «Ум его помутился: глупо, без цели, не видя ничего, не слыша, не чувствуя, бродил он весь день. (…) на другой только день зашел он на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепанными волосами, с признаками безумия на лице» (НП, с. 61). Он описан так, как если бы это описание дал квартальный или сосед, и никаких признаков исследования безумия здесь нет, как нет в предшествующем нет и намеков на его безумие, так же как и не безумен вовсе и Чартков на протяжении своих кошмаров.

 

[63] В.М. Маркович называет это «прорыв за границы сущностного» (В.М. Маркович. «Безумие и норма в Петербургских повестях Гоголя»: Н. Гоголь. Записки сумасшедшего. Повести. СПб., Азбука-классика, 2006, с. 26.).

 

[64] П-А, с. 406. «Чтобы отдохнуть от исковерканной, дьявольской, ужасной картины мира, им же созданной…» — комментирует Набоков (Набоков, ук. соч., с. 193).

 

[65] О скрытности Гоголя свидетельствовали многие его современники. В частности, об этой черте Гоголя упоминает Анненков (Анненков, ук. соч., с. 71), хотя он, полемизируя с биографами писателя, пытался отвести от него обвинения в скрытности и притворстве. О своей скрытности говорил и сам Гоголь. (Из письма С. П. Шевыреву, Гоголь, ПСС, т. 13, с. 216).

 

[66] П-А, с. 405.

 

[67] «(…) искусство или какое сверхестественнное волшебство, выглянувшее мимо законов природы? (…) или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание, и чрез которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал» (П-А, с. 405).

 

[68] П, с. 110.

 

[69] Н.В. Гоголь. Заколдованное место. Гоголь, ПСС, 1940, т. 1, с. 314.

 

[70] Набоков, ук. соч., с. 145.

 

[71] Н.В. Гоголь. Нос (далее — Н). Гоголь, ПСС, т. 3, 1938, с. 49.

 

[72] Там же, с. 52.

 

[73] Там же.

 

[74] Там же, с. 66.

 

[75] Там же, с. 73.

 

[76] Там же, с. 55.

 

[77] Там же, с. 56.

 

[78] Там же, 55.

 

[79] Там же, с. 56.

 

[80] Там же, с. 71.

 

[81] Анализировать причины, по которым Гоголь стал классиком, поможет книга: S. Moeller-Sally. Gogol’s Afterlife: The Evolution of A Classic in Imperial and Soviet Russia. Evanston, Illinois, 2002.

 

[82] H, c. 55.

 

[83] Там же.

 

[84] Там же, с. 65.

 

[85] Там же, с. 67.

 

[86] Там же, с. 73.

 

[87] Там же, с. 75.

 

[88] Там же, с. 75.

 

[89] О том, сколь глубока власть Гоголя над читателем, позволяет судить впечатление, которое «Нос» производил на литературных критиков. Как ни странно, наиболее беззащитными перед воздействием его слова оказывались те, кто стремился рассмотреть его прозу как «реализм», кто хотел видеть в ней социально-критическое описание «окружавшей его действительности». «И все же разрыва между „несбыточным“ появлением носа в хлебе и бытовой реальностью нет, но по причинам, обратным монизму сказки: там это было единство мира мечты, здесь единство мира социального зла. У романтиков ни герои, ни автор не поражены „сверхреальным“, потому что и герои и автор веруют в два мира, реальный и сверхреальный. У Гоголя герои не поражены противоестественным событием, ибо они живут хоть и в совершенно реальном, но тем не менее диком и противоестественном мире, укладе жизни; а автор поражен (и возмущен), ибо он понял противоестественность всего этого уклада…» (Гуковский, ук. соч., с. 281). Решив, что Гоголь ставил перед собой задачу обличить в «Носе» «николаевскую полицейщину и ее дикую власть» как «безумное измышление людей, противоестественный, навязанный ими себе на шею бред», Гуковский интерпретирует происшествия «Носа» как борьбу человека с носом, где нос, «несмотря на всю цивилизацию, может издеваться на ним» (Гуковский, ук. соч., с. 282). Критик принимает нос за человека и пускается в обсуждение их «личных отношений»: «И далее, все отношения людей, все определения людей заключены в в чинах, в местах (служебных). Вот Ковалев пытается объяснить носу недопустимость его бегства (…) И в том же смысле отвечает нос (…). Итак, личные отношения людей исчезли за чиновничьими, нет людей, есть чиновники!» (Там же, с. 285). Реалистическая интерпретация «Носа» (Гуковский, ук. соч., с. 285) заставляет критика принять абсурд кошмара за действительность, иными словами, стать образцовым читателем Гоголя: «Чин, место, звание поглотили человека, стали важнее его. Это фантастика, а не то, что нос гуляет по Невскому» (Там же, с. 287).

 

[90] Гоголь создает «эффект реальности»: «В самом деле, чрезвычайно странно! — сказал чиновник, — место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до невероятности ровное!» Н, с. 62.

 

[91] Там же, с. 72.

 

[92] Гоголь, Записки сумасшедшего (далее — ЗС), ПСС, т. 3, с. 201.

 

[93] Там же, с. 203.

 

[94] Там же, с. 203.

 

[95] Там же, с. 201.

 

[96] Там же, с. 202.

 

[97] Там же, с. 205.

 

[98] «Они говорили о том, как одна дама в танцах вместо одной какой-то фигуры сделала другую; также что (…) какая-то Лидина воображает, что у ней глаза голубые…» (Там же, с. 203).

 

[99] Там же, с. 204.

 

[100] Там же, с. 198.

 

[101] Там же, с. 197.

 

[102] Следует обратить внимание на то, что и в названии стоит не «Дневник сумасшедшего», а «Записки», что есть название не личного документа, а литературного жанра. Но конечно, читатель просто обязан принять одно за другое — подмена происходит сама собой, как сам собой материализуется и Поприщин, и говорящие собачки.

 

[103] ЗС, с. 195.

 

[104] Гоголь, Выбранные места…, с. 221.

 

[105] Из письма П.В. Анненкову, Гоголь, ПСС, т. 13, с. 382.

 

[106] Из письма В. А. Жуковскому, Гоголь, ПСС, т. 14, с. 34.

 

[107] ЗС, с. 214.

 

[108] Набоков, ук. соч., с. 2.

 

[109] В этой же главе, посвященной кончине писателя, Набоков вспоминает: «В письмах Гоголь странно, будто сон, описывает виды Любека. Интересно заметить, — пишет Набоков, — что его описание курантов на Любекском соборе (…) легло в основу кошмара, который мать его увидела шесть лет спустя: несчастья, которые, как она воображала, стряслись с Николаем, перемешались у нее в сознании с фигурами на курантах, и может быть, этот сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной жизни, был не так уж лишен смысла» (Набоков, ук. соч., 1,4). К сожалению, он никак не развивает эту тему, лишь слегка касается ее, но все же открывает ей дорогу в свой текст. Он еще раз обратит внимание на сон Ивана Шпоньки, но тоже лишь очень бегло и так и бросит тему (Набоков, ук. соч., 1, 5). О роли кошмара в творчестве Гоголя столь же бегло упоминает и Мережковский, цитируя Гоголя: «Как Иван Карамазов борется с чертом в своем кошмаре, так и Гоголь — в своем творчестве, и это тоже своего рода „кошмар“. „Кошмары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло“» (Д. Мережковский. Гоголь и чорт. М., изд-во «Скорпион», 1906, с. 77).

 

[110] Хотя трудно согласиться с трактовкой кризиса Гоголя, которую предлагает Мережковский: «Он покидает искусство для искуса; кончается пушкинская „молитва“, жертвоприношение — начинается „битва“, „самопожертвование“ Гоголя; исчезает поэт, выступает пророк. И вместе с тем тут начинается трагедия Гоголя — incipit tragoedia — Борьба с вечным злом — пошлостью, — уже не в творческом созерцании, а в религиозном действии, великая борьба человека с чортом». (Мережковский, ук. соч., с. 81.).

 

[111] ЗС, с. 209.

 

[112] О безвредности и «народности» чертей см.: Гуковский, ук. соч., с. 54, 270, 271.

 

[113] Видеть дьявола в Хлестакове и Чичикове, как этого хотелось Мережковскому, — очевидная натяжка.

 

[114] На это обратил внимание Маркович, ук. соч.

 

[115] О жизни Гоголя см.: Ю.В. Манн Гоголь: труды и дни, 1809–1845. М., 2004; Он же. Гоголь: завершение пути. 1845–1852. М., 2009.

 

[116] «Он чувствовал, что самый смех его страшен, что сила этого смеха приподнимает какие-то последние покровы, обнажает какую-то последнюю тайну зла. Заглянув слишком прямо в лицо „черта без маски“, увидел Гоголь то, что не добро видеть глазами человеческими: „дряхлое страшилище с печальным лицом уставилось ему в очи“, и и он испугался и не помня себя от страха закричал на всю Россию: Соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия… Стонет весь умирающий состав мой… страшилища из них подымутся» (Мережковский, ук. соч., с. 71).

 

[117] Из письма С.Т. Аксакову, Гоголь, ПСС, т. 12, с. 300–301.

 

[118] Об оживающих сущностях Гоголя говорит Набоков; о слове Гоголя см. также: А. Белый. Мастерство Гоголя. Исследование. Д., ОГИЗ, 1934.

 

[119] Из письма Н.М. Языкову, Гоголь, ПСС, т. 13, с. 477. Или: «Уже с давних пор только я и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения вволю насмеялся человек над чертом» (Из письма С.П. Шевыреву, Гоголь, ПСС, т. 13, с. 293).

 

[120] Ф.М. Достоевский. Братья Карамазовы. Достоевский, ПСС, Д., 1972, т. 15, с. 70.

 

[121] Газета. ру (http://pelevin.noy.ru)

 

[122] В. Пелевин. Чапаев и Пустота. М., Эксмо, 2007, с. 115.

 

[123] Там же, с. 103.

 

[124] В предисловии к «Чапаеву» сказано: «История, рассказываемая автором, интересна как психологический дневник. (…) Некоторая судорожность повествования объясняется тем, что целью написания этого текста было не создание „литературного произведения“, а фиксация механических циклов сознания с целью окончательного излечения от так называемой внутренней жизни. Кроме того, в двух или трех местах автор пытается скорее непосредственно указать на ум читателя, чем заставить его увидеть очередной слепленный из слов фантом; к сожалению, эта задача слишком проста, чтобы такие попытки могли увенчаться успехом» (В. Пелевин. Чапаев…, с. 7). Автор недвусмысленно заявляет во введении об этом, как о важной задаче своего произведения: «…непосредственно указать на ум читателя, чем заставить его увидеть очередной слепленный из слов фантом».

 

[125] Газета. ру (http://pelevin.noy.ru).

 

[126] Пелевин. Чапаев…, с. 63, 151, 155.

 

[127] «Сквозь сон до меня доносились женский хохот и скрип тормозов, угрюмый мат Жербунова и змеиное шипение Барболина. (…) Спи, Петька, — гулко сказало лицо. (…) Последним, что я увидел перед тем, как окончательно провалиться в черную яму беспамятства, была покрытая снегом решетка бульвара — когда автомобиль разворачивался, она оказалась совсем близко к окну». (Там же, с. 47.).

 

[128] Там же, с. 129.

 

[129] Там же, с. 404.

 

[130] Там же, с. 98.

 

[131] «Я хотел написать книгу (роман числа) о том, как работает ум. Как человек из ничего строит себе тюрьму и попадает туда на пожизненный срок. Слишком серьезная тема, чтобы писать о ней всерьез (…) Но парадокс заключается в том, что ум — по своей природе такое необычное зеркало, в котором нет ничего, кроме отражений. Единственный способ говорить о нем в романе — это описывать появляющиеся в нем миражи. Поэтому и выходит, что пишешь об уме, а получается о России». Газета. ру http://peleyin.nov.ru.

 

[132] Пелевин. Чапаев…, с. 341.

 

[133] «Иван странно посмотрел на полотенце; память как бы вмиг воротилась к нему. — Постой, — привстал он с дивана, — я давеча, час назад, это самое полотенце взял оттуда же и смочил водой. Я прикладывал к голове и бросил сюда… как же оно сухое? Другого не было.(…) — Нет, нет, нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване. Когда ты стучал в окно, я бросил в него стакан… вот этот… Постой, я и прежде спал, но этот сон не сон. И прежде было. У меня, Алеша, теперь бывают сны… но они не сны, а наяву: я хожу, говорю и вижу… а сплю. Но он тут сидел, он был, вот на этом диване (…) — Черт! Он ко мне повадился. Два раза уже был, даже почти три. Он дразнил меня тем, будто я сержусь, что он просто черт, а не сатана с опаленными крыльями, в громе и блеске. Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт. Он в баню ходит. Раздень его и наверное отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый…» (Достоевский. Братья Карамазовы, ПСС, с. 86.

 

[134] R. Barthes. Le Bruissement de la langue: Essais critiques IV, Paris, 1984.

 

[135] О «fictional „reality“» упоминает в своем исследовании, посвященном дебатам об отличиях между реальностью и литературой, Ч. Мозер: Ch. Moser. Esthetics as Nightmare. Russian literary theory, 1855–1870. Princeton, 1989.

 

[136] Томас Манн. Доклад «Иосиф и его братья» (1942): Томас Манн. Иосиф и его братья. Пер. С. Апт. М., 1991, т. 2, с. 703.

 

[137] Достоевский. Братья Карамазовы, с.73.

 

[138] Подробно мысль о «реальности черта» см.: R. Williams, Dostoevsky: Language, Faith and Fiction. Baylor U.P., 2008 p. 72–77.

 

[139] Достоевский. Братья Карамазовы, с. 75. Как и Ф.М. Достоевский читателя, черт хочет побороть Ивана «реализмом»: «Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есть! Не поверю!!» Там же, с. 75. «Кстати, я ведь слушаю тебя и немножко дивлюсь: ей-богу, ты меня как будто уже начинаешь помаленьку принимать за нечто и в самом деле, а не за твою только фантазию, как стоял на том в прошлый раз… — Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, — как-то яростно даже вскричал Иван. — Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых.(…) — Позволь, позволь, я тебя уличу: давеча у фонаря, когда ты вскинулся на Алешу и закричал ему: „Ты от него  узнал! Почему ты узнал, что он  ко мне ходит? Это ведь ты про меня вспоминал. Стало быть, одно маленькое мгновеньице ведь верил же, верил, что я действительно есмь, — мягко засмеялся джентльмен. — Да, это была слабость природы… но я не мог тебе верить. Я не знаю, спал ли я или ходил прошлый раз. Я, может быть, тогда тебя только во сне видел, а вовсе не наяву… (…) Молчи, я тебе пинков надаю! — Отчасти буду рад, ибо тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит, веришь в мой реализм, потому что призраку не дают пинков“» (Там же, с. 72–73).

 

[140] «Что касается экстралингвистической действительности, то пространство между парой кавычек кажется мне не самым лучшим местом для заигрывания с ней. Действительность, на которую указывают слова, уже в силу этого перестает быть экстралингвистической. Что приводит нас к самому главному: отличие романа от глянцевого журнала в том, что роман никоим образом не претендует на отображение мира. Роман этот мир создает — на пару женских часиков» (Л. Данилкин. Интревью с В. Пелевиным, http://peleyin.noy.ru).

 

[141] Пелевин. Чапаев…, с. 317.

 

[142] Там же, с. 23.

 

[143] Одним из способов создания эффекта реальности может оказаться описание вполне сюрреалистических эмоций, испытываемых при пробуждении — точнее, при переходе из одного кошмара в другой: «… очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг — это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг кого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля….» (Там же, с. 166). А мистический разговор, происходящий в кошмаре между Петькой и Василием Ивановичем, вдруг прерывается канонадой, которая должна засвидетельствовать для читателя литературную реальность — или хотя бы несомненную реалистичность — описываемого события: «И тут совершенно неожиданно для себя я все понял и вспомнил. Удар был таким сильным, что в первый момент я подумал, что в центре комнаты разорвался снаряд. Но я почти сразу пришел в себя. У меня не было потребности говорить что-то вслух, но инерция речи уже перевела мою мысль в слова. — Самое интересное, — тихо прошептал я, — что я тоже. — Так кто же это? — спросил он, указывая на меня пальцем. — Пустота, — ответил я. — А это? — он указал пальцем на себя. — Чапаев. — Отлично А это? — он обвел рукой комнату. — Не знаю, — сказал я. В тот же миг звякнуло пробитое пулей окно, и стоявшая между нами бутыль лопнула, облив нас остатками самогона. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, а потом Чапаев встал, подошел к лавке, на которой лежал его китель, снял с него серебряную звезду и кинул мне через всю комнату» (Там же, с. 430). «Подлинность» переживания кошмара неотличима от не-кошмара литературной реальности, утверждает Пелевин. Так, например, Петька, только что отведавший революционного «балтийского чая» — смеси спирта с кокаином — в Москве 1918 г., делится следующим реалистическим наблюдением: «На душе у меня было легко и спокойно… Я не думал о будущем — с меня было достаточно того, что мне не угрожает непосредственная опасность, и, проходя по темным лестничным клеткам, я любовался удивительной красоты снежинками, крутившимися за стеклом. Если вдуматься, я и сам был чем-то вроде такой же снежинки, и ветер судьбы нес меня куда-то вперед, за двумя другими снежинками в черных бушлатах, топавшими по лестнице впереди. Кстати, несмотря на охватившую меня эйфорию, я не потерял способности трезво воспринимать действительность и сделал одно интересное наблюдение» (Там же, с. 29).

 

[144] Пелевин. Чапаев…, с. 330. В «Чапаеве» Пелевин описывает реальность так: «И, когда мое тело падало на землю, я словно бы успел осознать неуловимо короткий момент возвращения назад, в обычный мир — или, поскольку осознавать на самом деле было абсолютно нечего, успел понять, в чем это возвращение заключалось. Не знаю, как это описать. Словно бы одну декорацию сдвинули, а другую не успели сразу установить на ее место, и целую секунду я глядел в просвет между ними. И этой секунды хватило, чтобы увидеть обман, стоявший за тем, что я всегда принимал за реальность, увидеть простое и глупое устройство вселенной, от знакомства с которым не оставалось ничего, кроме растерянности, досады и некоторого стыда за себя» (Там же, с. 322). Вскоре в «Священной книге оборотня» его определение «реальности» станет еще более радикальным (В. Пелевин. Священная книга оборотня. М. Эксмо, с. 263).

 

[145] Пелевин. Чапаев…, с. 444.

 

[146] Достоевский. Братья Карамазовы, с. 69–70.

 

[147] Пелевин. Чапаев…, с. 140. «Видимо, слова насчет укола были правдой. С моим восприятием действительно творилось что-то странное. Несколько секунд Володин существовал в нем сам по себе, без всякого фона, словно фотография в виде на жительство. Уже рассмотрев его лицо и фигуру во всех подробностях, я вдруг задумался над тем, где все это происходит. И только после того, как я подумал о месте, где мы находимся, это место возникло — такое, во всяком случае, у меня осталось чувство». (Там же, с. 132).

 

[148] Там же, с. 123.

 

[149] Там же, с. 285.

 

[150] Там же, с. 422.

 

[151] Другие дежавю в «Чапаеве» см. с. 44, 45, 469, 474.

 

[152] «Тверской бульвар был почти таким же, как и тогда, когда я последний раз его видел — опять был февраль, сугробы и мгла, странным образом проникавшая даже в дневной свет. На скамейках сидели неподвижные старухи, стерегущие пестро одетых детей, занятых затяжной сугробной войной; вверху, над черной сеткой проводов, висело близкое-близкое к земле небо» (Там же, с. 463). «Тверской бульвар был почти таким же, как и два года назад, когда я последний раз его видел — опять был февраль, сугробы и мгла, странным образом проникавшая даже в дневной свет. На скамейках сидели те же неподвижные старухи; вверху, над черной сеткой ветвей, серело то же небо, похожее на ветхий, до земли провисший под тяжестью спящего Бога матрас. (…) Бронзовый Пушкин казался чуть печальней, чем обычно. (…) Страстной бульвар был еле виден за снежной мглой» (Там же, с. 11).

 

[153] «Пройдя невыразимо угнетающий двор, мы оказались перед дверью, над которой торчал чугунный козырек с завитками и амурами в купеческом духе» (Там же, с. 31).

 

[154] Там же, с. 25.

 

[155] Там же, с. 95.

 

[156] Там же, с. 98.

 

[157] Там же, с. 249.

 

[158] «…Огни, мимо которых мы шли, уносились с чудовищной быстротой. Казалось, что мы с ним неспешно идем по какой-то платформе, которую с невероятной скоростью тянет за собой невидимый поезд, а направление движения этого поезда определяется тем, в какую сторону поворачивает барон. Впереди нас возникла точка одного из костров, понеслась на нас и замерла у наших ног, когда барон остановился» (Там же, с. 312).

 

[159] Джером К. Джером. Наброски для романа 1891 г. М., 1968, с. 450.

 

[160] П.А. Флоренский. Иконостас: Богословские труды. М., 1972, вып. 9.

 

[161] Пелевин. Чапаев…, с. 130–134.

 

[162] Там же, с. 169.

 

[163] Там же, с. 20.

 

[164] Там же, с. 119.

 

[165] Подробнее о влиянии постсоветского беспамятства на формирование российского готического общества см. в: Хапаева. Готическое общество…, с. 126–135.

 

[166] Пелевин. Чапаев…, с. 373.

 

[167] Там же, с. 128.

 

[168] «Но тут было другое, тут была какая-то темная достоевщина — пустая квартира, труп, накрытый английским пальто, и дверь во враждебный мир, к которой уже шли, может быть, досужие люди… Усилием воли я прогнал эти мысли — вся достоевщина, разумеется, была не в этом трупе и не в этой двери с пулевой пробоиной, а во мне самом, в моем сознании, пораженном метастазами чужого покаяния». (Там же, с. 23). «О, черт бы взял эту вечную достоевщину, преследующую русского человека! И черт бы взял русского человека, который только ее и видит вокруг!» (Там же, с. 41).

 

[169] Там же, с. 15.

 

[170] Там же, с. 213. См. также: 115, 116, 144, 404.

 

[171] Г.Ф. Лавкрафт. Хребты безумия. Гипнос. М., 2007, с. 290.

 

[172] «Эти высочайшие на земле вершины являлись, как мы поняли, средоточием чудовищного Зла, вместилищем отвратительных пороков и мерзостей…» (Лавкрафт. Хребты…, с. 202).

 

[173] Не случайно Уэльбек сравнивает его описания кошмара с архитектурой: «…цвет у него на самом деле не цвет; это скорее атмосфера, точнее, подсветка, не имеющая другой функции, кроме как выигрышно подать архитектурные построения, им описываемые» (М. Уэльбек. «Г.Ф. Лавкрафт. Против человечества, против прогресса». Пер. И. Вайсбура. Екатерининбург, 2006, с. 63).

 

[174] Там же, с. 62.

 

[175] «Во время бегства все в нас было подчинено одной цели — спастись. Мы не замечали ничего вокруг, и уж конечно, ничего не анализировали, но в мозг, тем не менее, помимо нашей воли, поступали сигналы, которые посылало наше обоняние. Все это мы осознали позже. Удивительно, но запах не менялся! В воздухе висело все то же зловоние, которое поднималось ранее над измазанными слизью, обезглавленными трупами. А ведь запаху следовало бы измениться! Этого требовала простая логика. Теперь должен преобладать прежний едкий запах, неизменно сопровождающий звездоголовых. Но все наоборот: ноздри захлестывала та самая вонь, она нарастала с каждой секундой, становясь все ядовитее» (Лавкрафт. Хребты…, с. 194).

 

[176] Г.Ф. Лавкрафт. Наследство Пибоди, Лавкрафт, ук. соч., с. 239–240. Он говорит, что уши «напрямую связанны с органами чувств, как бы пребывающими в спячке». (Там же, с. 286). Музыка звучит, как в готическом романе (Г. Ф. Лавкрафт. Из потустороннего мира, Лавкрафт, ук. соч., с. 287, 305).

 

[177] Лавкрафт. Из потустороннего мира, с. 287.

 

[178] Уэльбек, ук. соч, с. 64.

 

[179] Там же, с. 49, 70.

 

[180] «Это своего рода схема, фоторобот, и больше мы, как правило, ничего о них не узнаем» (Уэльбек, ук. соч., с. 69).

 

[181] Лавкрафт. Хребты…, с. 190.

 

[182] Г.Ф. Лавкрафт. Гипнос. Лавкрафт, ук. соч., с. 299.

 

[183] Там же, с. 302.

 

[184] «…его впечатлительная натура не смогла вынести жутких воспоминаний, смутных, мучительных видений и вновь пережить тот ужас, который он испытал, увидев нечто такое, о чем он не решился поведать даже мне» (Там же, с. 121).

 

[185] «Эти видения были достаточно четкими, но другие казались вырванными из бездонной сумеречной пропасти, полной непривычных цветовых сочетаний и звуковых диссонансов. Земное тяготение, видимо, отсутствовало в этих никому не ведомых мирах, а я обретал там несвойственное мне наяву измерение. Так, я внимал леденящим кровь песнопениям Черного Человека, предсмертным крикам погибающего ребенка, нестройным звукам свирели, извращенным молитвам странной паствы, животным воплям участников оргии. Все это отчетливо звучало в моих ушах, хотя сами картины я мог и не видеть» (Лавкрафт. Наследство Пибоди, с. 241).

 

[186] Г.Ф. Лавкрафт. Зов Ктулху.

 

[187] Лавкрафт. Из потустороннего мира, с. 282.

 

[188] Уэльбек говорит об «опорных точках неназываемого», о «несказуемом» (Уэльбек, ук. соч. с. 89), но не вдается в тему связи кошмара и слова глубже.

 

[189] Лавкрафт. Гипнос…, с. 301.

 

[190] Лавкрафт. Хребты…, с. 193–194.

 

[191] Там же, с. 164, 165.

 

[192] Там же, с. 165.

 

[193] «Но какая-то мрачная, гнетущая тайна чудилась в этих горах… — это ощущение невозможно передать на бумаге, оно слишком неопределенно и зыбко. Дело здесь, видимо, заключалось в эстетических ассоциациях, в налете психологического символизма, вспоминалась экзотическая поэзия и живопись, в подсознании всплывали древние миры из потаенных книг. (…) Звуки эти вызывали у нас какое-то неосознанное отвращение — сложное, необъяснимое чувство, которое возникает, когда сталкиваешься с чем-то порочным» (Лавкрафт. Хребты…, с. 166).

 

[194] Там же, с. 201.

 

[195] Уэльбек, ук. соч., с. 62.

 

[196] И. Кант. Критика способности суждения. Пер. Н.О. Лосского. М., 1994, с. 131 (см. также с. 114) «…Возвышенно то, одна возможность мыслить которое доказывает способность души, превосходящую любой масштаб чувств». (Там же, с. 120). «Возвышено то, что непосредственно нравится в силу сего противодействия чувственным интересам» (Там же, с. 138).

 

[197] Это свойство кошмара описывал Достоевский в «Двойнике» при появлении двойника: «Положение его в это мгновение походило на положение человека, стоящего над страшной стремниной, когда земля под ним обрывается, уж покачнулась, уж двинулась, в последний раз колышется, падает, увлекает его в бездну… бездна тянет его и он прыгает, наконец, в нее сам, сам ускоряя минуту своей же погибели» (Д, с. 142). Ср. также «Хозяйку»: «Порой он сжимал свою руку, как будто не доверяя действительности. Ему казалось, что кошмар его душит и что на глазах его все еще лежит страдальческий, болезненный сон. Но чудное дело! Ему не хотелось проснуться…» (Достоевский. Хозяйка, ук. соч., с. 28). Притягательность кошмара описывает и А. П. Чехов в «Черном монахе».

 

[198] Уэльбек, ук. соч, с. 62.

 

[199] Уэльбек, ук. соч., с. 45.

 

[200] Там же, с. 23.

 

[201] Там же, с. 63.

 

[202] Лавкрафт. Хребты…, с. 207. «Будет ужасно, если мое повествование породит в них желание отправиться в это мертвое царство кошмарных теней, т. е. приведет к прямо противоположному результату» (Там же, с. 114).

 

[203] М. Шелли. Предисловие автора к изданию 1831 г. «Франкенштейн, или Современный Прометей». Пер. 3. Александровой. СПб., 2009, с. 27.

 

[204] Лавкрафт. Наследство Пибоди, с. 224.

 

[205] Лавкрафт. Гипнос, с. 300.

 

[206] «Не все запомнилось нам с Денфортом из нашего поспешного бегства, но кое-то все-таки удержалось в памяти. (…) но все это мы помним, как во сне. Как будто мы находились в иллюзорном, призрачном мире, в некоем неизвестном измерении, где отсутствовали время, причинность, ориентиры» (Лавкрафт. Хребты…, с. 199).

 

[207] Лавкрафт. Гипнос, с. 305.

 

[208] «Неужели ты и впрямь полагаешь, что существуют такие понятия, как пространство и время? Неужто веришь, что существуют форма и материя? Так знай же — я проник в такие глубины, что ты своим крошечным умишком и вообразить не можешь. Я заглянул в беспредельность и согнал сюда звездных демонов. Я подчинил себе стихии, перемещающиеся из одного мира в другой, сея смерть и безумие» — так говорит об этом герой его рассказа (Лавкрафт. Из потустороннего мира, с. 292).

 

[209] «За безжизненными жуткими хребтами, казалось, таились пугающие пучины бессознательного, некие бездны, где смешались время, пространство и другие, неведомые человечеству измерения» (Лавкрафт. Хребты…, с. 59).

Пространство искривляется: «Я заторопился прочь из зловещей комнаты и перевел дух, лишь оказавшись в менее романтической обстановке, где углы были углами, а не таинственными конфигурациями, как бы заимствованными из других, неведомых человечеству измерений» (Лавкрафт. Хребты…, с. 234).

 

[210] Лавкрафт. Наследство Пибоди, с. 219–220.

 

[211] Лавкрафт. Хребты…, с. 121.

 

[212] Уэльбек, ук. соч., с. 17.

 

[213] Там же, с. 27.

 

[214] «Они (исследования. — Д.Х.  ) были связаны с огромной устрашающей вселенной, непознанной реальностью, лежащей за пределами материи, пространства и времени. О ее существовании мы лишь догадываемся по некоторым формам сна — тем редким фантасмагорическим видениям, которые никогда не возникают у обычных людей всего лишь один-два раза — у людей, наделенных творческим воображением. (…) В темной запертой, наглухо закрытой ставнями и шторами комнате ударил зловещий красно-золотой луч» (Лавкрафт. Гипнос, с. 297).

 

[215] «Что такое этот Великий Ктулху? Комбинация электронов, как и мы. Ужас у Лавкрафта строго материален» (Уэльбек, ук. соч. с. 18). Полный и решительный отказ считаться с реальностью жизни и отрицание реализма как приема письма вызывают нескрываемое восхищение Уэльбека: «Первое, чем я был поражен, узнавая Лавкрафта, это его абсолютный материализм. В противоположность множеству почитателей и комментаторов, он никогда не считал свои мифы, свои теогонии, свои „древние расы“ ничем, кроме как чистым творением воображения».

 

[216] Там же, с. 57.

 

[217] Там же, с. 77.

 

[218] Г.Ф. Лавкрафт. Полярис…, ук. соч. с. 315.

 

[219] «Потом небо закрыли тучи и я уснул. А чудесный город я впервые увидел при ущербной рогатой луне. Он лежал между двумя горными вершинами (…) Я проснулся другим человеком. В моей памяти запечатлелся чудный город, а в душе возникло смутное воспоминание, неведомо откуда появившееся. (…) Это не сон, сказал я себе, в конце концов, разве можно доказать, что реальнее моя другая жизнь — в кирпичном доме к югу от зловещего болота и кладбища на холме, куда каждую ночь заглядывает Полярная звезда?» (Лавкрафт. Полярис, с. 310–312).

 

[220] Уэльбек, ук. соч., с. 30, 31.

 

[221] «Как хорошо заметил Жак Бержье, введя материализм в самое сердце ужасов и чудесного, он породил новый жанр. Больше не стоит вопроса верить или не верить, как в рассказах о вампирах или оборотнях; нет другого возможного объяснения, нет лазейки. Никакая фантастика не оказывается менее психологичной, менее оспоримой»  (Уэльбек, ук. соч., с. 37).

 

[222] О размывании чувства реальности новой физикой и о вкладе естественных наук в современный кризис научной рациональности см.: Хапаева. Готическое общество…, гл. «Физики не шутят».

 

[223] «Меня очень разволновала поутру связь сна с реальностью. Дело в том, что в моем сне (…) я то и дело оступался в мерзкую жижу (…) Утром я проснулся позже обычного и сразу же заметил на своих еще вечером чистых ботинках ошметки высохшей черной грязи! Как ошпаренный спрыгнув с кровати, я пошел по следам, оставленным грязными подошвами (…) Заканчивались они, конечно же, в треклятом углу. Я стоял и смотрел, не веря своим глазам. Невероятно, но все обстояло именно так. Свежий порез на руке говорил, что ночные события происходили на самом деле. Когда я покидал комнату, меня прямо-таки качало, голова кружилась» (Лавкрафт. Наследство Пибоди, с. 242).

 

[224] Лавкрафт. Хребты…, с. 90. Или: «Возможно, в древних Пинакотических рукописях, где упоминаются Кадат и Страны Холода, за таинственными темными словесами скрывается подлинная и ужасная реальность» (Лавкрафт. Хребты…, с. 142).

 

[225] Среди редких работ о нем см.: J. Colavito. The Cult of Alien Gods: H. P. Lovecraft and Extraterrestrial Pop Culture. NY, Amherst, 2005.

 

[226] Лавкрафт. Из потустороннего мира, с. 294.

 

[227] «Повесть эта мне не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет 15 спустя, для тогдашнего „Общего собрания“ моих сочинений, но и тогда опять убедился, что эта вещь совсем неудавшаяся, и если б я теперь принялся за эту идею вновь, то взял бы совсем другую форму: но в 46 г. этой формы не нашел и повести не осилил» (Ф. М. Достоевский. Дневник писателя, 1877, ноябрь, гл. 1, раздел 2). «Двойник» опубликован в журнале «Отечественные записки» 24 января 1946 г.

 

[228] Разбор «Двойника» был дан В. Г. Белинским в статье «Петербургский сборник» (Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 27).

 

[229] Н.А. Добролюбов Собрание сочинений. Л., 1935, т. 2, с. 353, 387–393.

 

[230] Л. Гроссман. Достоевский. М., 1965, с. 70.

 

[231] Ф.М. Достоевский. Письма. Под ред. А. С. Долина. М.-Л., 1928, т. 1, с. 108.

 

[232] Гроссман, ук. соч., с. 70. Эта версия восходит еще к Белинскому, который намекал на это в письме к Анненкову (В.Г. Белинский. Избранные письма. М., 1955, т. 2, с. 388; см. также: А.Н. Пыпин. Белинский. Его жизнь и переписка. СПб., 1908).

 

[233] В своей биографии Достоевского Мочульский возводит в свой исследовательский принцип идею о том, что судьба героев помогает разгадать загадку судьбы автора, и прямо сравнивает Достоевского с двойником (К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество. Paris, 1980, с. 46–47, 49).

 

[234] Из письма Михаилу Достоевскому 8 октября 1845 г. (Достоевский. Письма…, т. 1, с. 81–88).

 

[235] Из письма Михаилу Достоевскому 1 февраля 1846 г. (Достоевский. Письма…, т. 1 с. 108).

 

[236] Ф.М. Достоевский. Двойник (далее — Д). Достоевский, ПСС, Д., Наука, 1972, т. 1, с. 121.

 

[237] Там же, с. 185.

 

[238] Там же, с. 158.

 

[239] Там же, с. 159.

 

[240] «Если „Бедные люди“ связаны с гоголевской „Шинелью“, то „Двойник“ не менее тесно связан с „Записками сумасшедшего“, только разница в том, что Гоголь набросал свой психологический очерк немногими мастерскими чертами, с сжатостью, свойственной художнику; у Достоевского-же заметна крайняя расплывчатость и растянутость» (О. Миллер. Русские писатели после Гоголя: чтения, речи и статьи, Санкт-Петербург, Издание Т-ва М. О. Вольфа, 1890, т. 1, с. 98). О влиянии прозы Гоголя на «Двойника» см. также: Бахтин (М. М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963, с. 304). О пародировании Достоевским Гоголя см.: Ю. Тынянов. Достоевский и Гоголь. (К теории пародии). Пг., изд-во «Опояз», 1921. О Достоевском-писателе см.: W.M. Todd III «Dostoevskii as a Professional Writer». The Cambridge Companion to Dostoevskii. Ed by W. J. Leatherbarrow, Cambridge, 2002.

 

[241] Д, c. 109.

 

[242] Там же, с. 109.

 

[243] Раздвоение подготавливается неприятной встречей Голядкина, разодетого в пух и прах, с его начальником канцелярии Андреем Филипповичем: «Признаться или нет? — думал в неописуемой тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, да и только! — говорил г. Голядкин, снимая шляпу перед Андреем Ф. и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только» (Д, с. 113). Это его способ избегать реагировать на оскорбления или неприятности: «Я буду особо, как будто не я, — думал господин Голядкин, — пропускаю все мимо; не я, да и только» (Там же, с. 170).

 

[244] Там же, 149.

 

[245] Там же, с. 112.

 

[246] Там же, с. 113.

 

[247] Там же, с. 114.

 

[248] Там же, с. 116.

 

[249] Там же, с. 227.

 

[250] О восприятии творчества Достоевского за границей и о ранних отзывах на его работы см.: Steven G. Marks. How Russia Shaped the Modem World: From Art to Anti-Semitism, Ballet to Bolshevism. Princeton U. P., 2004, p. 72. Об отношении Достоевского к психиатрии см.: R. L. Belknap. Memory in Brothers Karamazov. In: Dostoevsky. New Perspectives. Ed. by R. L. Jackson. Englewood Cliffs, 1984.

 

[251] Д, c. 118. Голядкин «весь дрожит» лицо дергается: рассказывает, что у него есть злые враги «боязливо и шепотом» (Там же, с. 119 сл.).

 

[252] О том, что Достоевский не жалеет своего героя, говорит Шкловский. Правда, Шкловский объясняет это тем, что двойник — выдуман Голядкиным и что причиной такого обращения автора с героем является понимание его как «конечного», лишенного идеала, отказавшегося от движения вперед. (В. Шкловский. За и против: заметки о Достоевском. М., 1957).

 

[253] Вот Голядкин готовится идти к Берендееву: «…а между тем волнение его все более и более увеличивалось. Заметно было, что он готовился к чему-то весьма хлопотливому, чтоб не сказать более, шептал про себя, жестикулировал правой рукой, (…) так что, смотря теперь на господина Голядкина, право бы никто не сказал, что он собирается хорошо пообедать, запросто, да еще в своем семейном кругу…» (Д. с. 125). Вот Голядкин расположился дома, набивает трубку, решив не идти на службу, как вдруг «…быстро вскочил с дивана, трубку отбросил, живо умылся, обрился, пригладился (…) и полетел в департамент» (Там же, с. 161). Вот он, стоя на черной лестнице, рассуждает о том, как хорошо было бы дома выпить чайку, но вместо этого он вторгается незваным в бальную залу и устраивает скандал: «„Иду, да и только!“ Разрешив таким образом свое положение, господин Голядкин быстро подался вперед, словно пружину какую кто тронул в нем (…)» (Там же, с. 133). «Чувствовал он себя весьма дурно, а голову свою в полнейшем разброде и в хаосе» (Там же, 128).

 

[254] Там же, с. 208. «Все еще щекотало у него в голове, тоска не тоска, — а порой так сердце насасывало, что господин Голядкин не знал, чем утешить себя» (Там же, с. 152). «… говорил наш герой, дрожа всем телом от какого-то болезненного ощущения» (Там же, с. 180).

 

[255] Там же, с. 196.

 

[256] Там же, с. 139.

 

[257] Там же, с. 147.

 

[258] Там же, с. 187.

 

[259] «Зато взгляд незнакомца, как уже сказано было, оледенил ужасом господина Голядкина (…) Замирая от ужаса, оглянулся господин Голядкин назад: вся ярко освещенная лестница была унизана народом; любопытные глаза глядели на него отовсюду (…) Только что проговорил господин Голядкин, что он вручает вполне свою судьбу Крестьяну Ивановичу, как страшный, оглушительный, радостный крик вырвался у всех окружавших его и самым зловещим откликом прокатился по всей ожидавшей толпе. (…) лошади рванули с места… все ринулось вслед за господином Голядкиным. Пронзительные, неистовые крики всех врагов его прокатились ему вслед в виде напутствия» (Там же, с. 227–228).

 

[260] На активное вовлечение читателя Достоевским обратила внимание К. Эмерсон: «Читатель может активно (…) на равных участвовать в нарративе» (C. Emerson. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton U.P.,1997, p. 128). Хотя M.M. Бахтин уделял крайне мало внимания именно этому аспекту творчества писателя: «Что еще более важно, так это то, что Бахтин не обращает никакого внимания на роль читателя в этом диалоге» (R. Bird. «Refigurating the Russian Type». A New Word on The Brothers Karamazov. Ed. by R.L. Jackson, Illinois, 2004, p. 22).

 

[261] Д, c. 143.

 

[262] Там же, с. 229.

 

[263] Там же, с. 147.

 

[264] Там же, с. 144 или: «На другой день, ровно в восемь часов, господин Голядкин очнулся в своей постели. Тотчас же все необыкновенные вещи вчерашнего дня и вся невероятная, дикая ночь, с ее почти невозможными приключениями, разом, вдруг, во всей ужасающей полноте, явилась его воображению и памяти» (Там же, с. 143).

 

[265] Например, последняя фраза главы 7 звучит так: «Сон налетел на его победную голову, и он заснул так, как обыкновенно спят люди…» (Там же, с. 159). А следующая глава 8 начинается словами: «Как обыкновенно, на другой день господин Голядкин проснулся в восемь часов (…) Но каково же было его удивление, когда не только гостя, но и даже и постели, на которой спал гость, не было в комнате! „Что ж это такое? — чуть не вскрикнул господин Голядкин, — что ж бы это было такое? Что же означает теперь это новое обстоятельство?“» (Там же, с. 159).

 

[266] Там же, с. 146–147.

 

[267] Например, в связи с появлением двойника в департаменте поведение сослуживцев «…поразило его. Оно казалось вне здравого смысла» (Там же, с. 146).

 

[268] Там же, с. 288.

 

[269] Там же, с. 146.

 

[270] Там же, с. 206.

 

[271] Там же, с. 131.

 

[272] Там же, с. 132.

 

[273] Там же, с. 152–153.

 

[274] Там же, с. 431.

 

[275] Например, когда, после долгого стояния на черной лестнице и после всех колебаний он проникает незваным на бал и начинает свое путешествие по комнатам квартиры статского советника: «скользнул почти незаметно (…) потом… потом… тут господин Голядкин позабыл все, что вокруг него делается, и прямо, как снег на голову, явился в танцевальную залу», или когда он «почувствовал себя счастливейшим из смертных и собирался отправиться в департамент, как вдруг у подъезда загремела его карета; он взглянул и все вспомнил. Петрушка отворял уже дверцы. Какое-то странное и крайне неприятное ощущение охватило всего господина Голядкина. Он как будто покраснел на мгновение. Что-то кольнуло его» (Там же, с. 122).

 

[276] Там же, с. 137.

 

[277] Там же, с. 215–216. Внезапная смена душевных состояний выглядит как часть психологического бегства: «Рок увлекал его. (…) Впрочем, господин Голядкин чувствовал, что его как будто бы подмывает что-то, как будто он колеблется, падает» (Там же, с. 134). Продолжение погони уже трудно истолковать как-то иначе, чем как навязчивый кошмар. Голядкин, опять «без памяти» на бегу опрокидывает всех встречных, слышится крик, причем своей абсурдностью здесь кошмар явно переходит в бурлеск: «Но господин Голядкин, казалось, был без памяти и внимания ни на что не хотел обратить… Опомнился он, впрочем, уже у Семеновского моста, да и то только по тому случаю, что успел как-то неловко задеть и опрокинуть двух баб с их каким-то походным товаром, а вместе с тем и сам повалился» (Там же, с. 206).

 

[278] Например, двойник идет в квартиру Голядкина, входит внутрь, но никаких следов его посещения не остается. Наутро, когда Голядкин-старший просыпается, его лакей Петрушка суровее, да и только.

 

[279] Там же, с. 176. «Никому я не отдавал никакого письма; и не было у меня никакого письма… вот как! (…) И не был, и чиновника такого не бывало. (…) А Голядкин будет тебе, говорит, в Шестилавочной улице. (…) — А то другой Голядкин; я про другого говорю, мошенник ты эдакой! (…) — А письмо-то, письмо… — Какое письмо? И не было никакого письма, и не видал я никакого письма. (…) А добрые люди без фальши живут и по двое никогда не бывают… У господина Голядкина и руки и ноги оледенели, и дух занялся…» (Там же, с. 179–180).

 

[280] «Вдруг глаза его остановились на одном предмете, в высочайшей степени возбудившем его внимание. В страхе — не иллюзия ли, не обман ли воображения предмет, возбудивший внимание его, протянул к нему руку, с надеждою, с робостью, с любопытством неописанным… Нет! Не обман, не иллюзия! Письмо, точно письмо, непременно письмо, и к нему адресованное… (…) Впрочем, я все это заранее предчувствовал, — подумал герой наш, — и все то, что в письме теперь будет, также предчувствовал…» (Там же, с. 180–181).

 

[281] Там же, с. 187.

 

[282] Там же, с. 220.

 

[283] Например, там же, с. 168. На отрицание времени героями Достоевского обратил внимание Вересаев (В. В. Вересаев Живая жизнь. О Достоевском и Толстом. М., 1911, часть 1. с. 52).

 

[284] Д, с. 139.

 

[285] И. Анненский. Книга отражений. М., 1979, с 23. О значении «оцепенелости взора» в кошмаре см. также: В. Кругликов, ук. соч., гл. «Кафка».

 

[286] Д, с. 140.

 

[287] Там же, с. 141. Как мы помним, после тщательного вглядывания в точку Голядкин наконец разглядел свой кошмар. И хотя он только увидел прохожего, — он «смутился и даже струсил, потерялся немного» (Там же, с. 140). Сначала двойник идет ему навстречу, потом двойник возвращается и удаляется от него: «Да что ж это такое, — подумал он с досадою, — что ж это я, с ума, что ли, в самом деле, сошел?» (Там же, с. 141). Черный человечек, превращающийся в двойника, — не перелагает ли здесь Достоевский тему кошмарного преследования, редкую в творчестве Пушкина: «Меня преследует мой Черный человек»? Голядкин изначально знает, кто перед ним: «…у него задрожали все жилки, колени его подогнулись, ослабли, и он со стоном присел на тротуарную тумбочку. Впрочем, действительно, было от чего придти в такое смущение. Дело в том, что незнакомец этот показался ему теперь как-то знакомым. Это бы еще все ничего. Но он узнал, почти совсем узнал теперь этого человека. Он его часто видывал, этого человека, когда-то видывал, даже недавно весьма (…)» (Там же, с. 142).

 

[288] «Вдруг он остановился, как вкопанный, как будто молнией пораженный, и быстро потом обернулся назад, вслед похожему, едва только его минувшему, — обернулся с такими видом, как будто что его дернуло сзади, как будто ветер повернул его флюгер. (…) „Что, что это?“ — шептал господин Голядкин, недоверчиво улыбаясь, однако ж, дрогнул всем телом. Морозом подернуло у него по спине» (Там же, с. 140).

 

[289] Там же, с. 169.

 

[290] Там же, с. 200 «Однако ж, сделав десять шагов, герой наш ясно увидел, что все преследования остались пустыми и тщетными» (Там же, с. 167).

 

[291] Там же, с. 170.

 

[292] Ф.М. Достоевский. Сон смешного человека, Достоевский, ПСС, т. 25, с. 111.

 

[293] Там же, с. 187.

 

[294] Там же, с. 227.

 

[295] Еще более рельефно и точно разрывы времени кошмара передает Достоевский в «Сне смешного человека»: «Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли (…) Так и во сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим все во мне сотряслось и все вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. (…) Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце» (Сон смешного человека…, с. 109).

 

[296] Авторы работ о «Петербурге Достоевского» обычно не прослеживают маршруты Голядкина: В. Бирон. Петербург Достоевского. Д., 1991; Е. Саруханян. Достоевский в Петербурге. Д., 1972.

 

[297] Д, с. 112.

 

[298] Там же, с. 115.

 

[299] Там же, с. 122.

 

[300] Там же, с. 125.

 

[301] Там же, с. 128.

 

[302] Там же, с. 170.

 

[303] Там же, с. 172.

 

[304] Там же, с. 177.

 

[305] Там же, с. 223.

 

[306] Там же, с. 226.

 

[307] Там же, с. 211.

 

[308] Там же, с. 142.

 

[309] Там же, с. 200.

 

[310] Там же, с. 201.

 

[311] Двойник, вволю поиздевавшись на Голядкиным — старшим, не заплатив, — как не платил за обеды обманутой немке и его «оригинал»? — удирает из кофейни. «Само собою разумеется, что после первого мгновенного столбняка, естественно нашедшего на господина Голядкина-старшего, он опомнился и бросился со всех ног за обидчиком, который уже садился на поджидавшего его и, очевидно, во всем согласившегося с ним ваньку. (…) Уцепившись за крыло дрожек всеми данными ему природою средствами, герой наш несся некоторое время по улице, карабкаясь на экипаж, отстаиваемый из всех сил г. Г-младшим (…) Наконец, наш герой успел-таки взгромоздиться на дрожки (…) правой рукой своей всеми средствами вцепившись в весьма скверный меховой воротник шинели развратного и ожесточеннейшего своего неприятеля…(…) Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера… во сне, например…» (Там же, с. 206). Нужно ли добавлять, что на протяжении всей это сцены «Снег валил хлопьями (…) Кругом было мутно и не видно ни зги», так же как и в ночь встречи с двойником.

 

[312] Там же, с. 225. Первая сцена: «Или нет; он никого уже не видал, ни на кого не глядел… а двигаемый тою же самой пружиной, посредством которой вскочил на чужой бал непрошенный, подался вперед (…)» (Д, с. 133). Когда он очутился перед Кларой Олсуфьевной: «Без всякого сомнения, глазком не моргнув, он с величайшим бы удовольствием провалился в эту минуту сквозь землю; но, что сделано было, того не воротишь… ведь уж никак не воротишь» (Там же, с. 133). Эта же фраза («Подойдя к своему экипажу и приготовляясь в нем поместиться, господин Голядкин мысленно обнаружил желание провалиться сквозь землю или спрятаться хоть в мышиную щелочку вместе с каретой» (Там же, с. 127)), знакомая нам по первому посещению статского советника Голядкиным, повторяется и при описании второго бала.

 

[313] Там же, с. 133. Помимо сцены на балу сходное описание есть и в сцене в трактире, где Голядкин обнаруживает в кармане склянку, которую он принимает за яд: «(…) Между тем в комнате произошло движение, смятение; все окружали господина Голядкина, все говорили господина Голядкина, некоторые даже хватали господина Голядкина. Но герой наш был недвижим, не видя ничего, не слыша, не чувствуя ничего….» (Там же, с. 208).

 

[314] Там же, с. 136.

 

[315] «Вдруг, во всех окнах разом, обнаружилось какое-то странное движение, замелькали фигуры, открылись занавесы, целые группы людей толпились в окнах, все искали и выглядывали чего-то на дворе. Обеспеченный своею кучей дров, герой наш тоже в свою очередь с любопытством стал следить за всеобщим движением и с участием вытягивать направо и налево свою голову, сколько по крайней мере позволяла ему короткая тень от дровяной кучи, его прикрывавшая. Вдруг он оторопел, вздрогнул и едва не присел на месте от ужаса. Ему показалось, — одним словом, он догадался вполне, что искали-то не что-нибудь и не кто-нибудь: искали просто его, господина Голядкина. Все смотрят в его сторону, все указывают в его сторону. Бежать было невозможно: увидят… Оторопевший господин Голядкин прижался как можно плотнее к дровам, и тут только разметил, что предательская тень изменяла, что прикрывала она не всего его. С величайшим бы удовольствием согласился бы наш герой пролезть теперь в какую-нибудь мышиную щелочку между дровами, да так и сидеть себе смирно, если б только это было возможно. (…) И вдруг сгорел со стыда окончательно. Его совершенно заметили, все разом заметили, все манят его руками, все кивают ему головами, все зовут его(…)» (Там же, с. 224).

 

[316] Там же, с. 218.

 

[317] Там же, с. 194.

 

[318] Там же, с. 213.

 

[319] «Господин Голядкин остолбенел от изумления, и на время у него язык отнялся. (…) говорить о фамильном сходстве тогда, когда тут видно, как в зеркале!» (Там же, с. 148).

 

[320] Там же, с. 110.

 

[321] Там же, с. 173–174.

 

[322] Там же, с. 216. Еще одно — довольно своеобразное отражение появляется в последней сцене на балу. Потерявшийся Голядкин в критическую минуту вдруг замечает «лопнувшие сапоги на генерале». Потом он понимает, что сапоги целы, и вспоминает, что в живописи этот блик называется «светлое ребро» (Там же, с. 217). Этот блик, может быть, тоже способ концентрации внимания?

 

[323] «(…) если взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький, а кто новенький, кто оригинал и кто копия» (Там же, с. 147).

 

[324] Л.H. Толстой. Война и мир. Толстой, ПСС. Под ред. В. Г. Черткова, М.-Д., 1930, т. 10, с. 273.

 

[325] Там же, с. 273.

 

[326] Там же, с. 274.

 

[327] Там же, с. 274.

 

[328] Там же, с. 275.

 

[329] Там же, с. 276.

 

[330] Там же, с. 277.

 

[331] Там же, с. 277–278.

 

[332] Д, с. 146.

 

[333] Там же, с. 143.

 

[334] Там же, с. 196.

 

[335] Там же, с. 194, это же несколько раз повторяется на протяжении всей 10 главы.

 

[336] Там же, с. 229.

 

[337] Э. По. Вильям Вильсон (1839) Убийства на улице Морг. СПб., 2008, с. 30.

 

[338] Д, с. 139.

 

[339] Д, с. 140.

 

[340] Там же, с. 142.

 

[341] Там же, с. 152. Переживания Голядкина доносятся до нас в виде бессвязного потока слов, причем косноязычие Голядкина проявляется, как назло, в самые драматические моменты, когда он, по идее, должен был быть наиболее красноречив, чтобы поведать читателю обо всех разнообразных оттенках переживаемых им психологических трудностей: «Все еще бледный и чувствуя в совершенном разброде всю свою голову, крепко недоумевая, на что именно нужно решиться, присел господин Голядкин на стул. (…) Это, вероятно, как-нибудь там померещилось, или вышло что-нибудь другое, а не то, что действительно было; или, верно, это я сам ходил… и себя как-нибудь там принял совсем за другого… одним словом, это совершенно невозможное дело» (Там же, с. 165).

 

[342] Там же, с. 218. «Я буду особо, как будто не я, — думал господин Голядкин — пропускаю все мимо; не я, да и только; он тоже особо, авось и отступится» (Там же, с. 170).

 

[343] Там же, с. 223. «Таким-то образом сомневаясь и ища ключа и разрешения сомнений своих, герой наш добежал до Семеновского моста, а добежав до Семеновского моста, благоразумно и окончательно положил воротиться. „Оно и лучше, — подумал он. — Я лучше с другой стороны, то есть вот как. Я буду так — наблюдателем посторонним буду, да и дело с концом; дескать, я наблюдатель, лицо постороннее — и только, а там, что ни случись — не я виноват. Вот оно как! Вот оно таким-то образом и будет теперь“ (Там же, с. 223).

 

[344] Там же, с. 184.

 

[345] Там же, с. 140.

 

[346] Там же, с. 152.

 

[347] О серьезности отношения Достоевского к „Двойнику“ и по прошествии многих лет, свидетельствуют многие факты его творческой биографии. В частности, из Твери Достоевский в 1859 г. пишет брату, обещая привести исправленного „Двойника“: „Они увидят наконец что такое Двойник! (…) Одним словом, я вызываю всех на бой и, наконец, если я теперь не поправлю Двойника, то когда же его поправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который первый открыл и которого я был провозвестником?“ (Письма, 1928, т. 1, с. 257). Сделать этого писатель не смог из-за своих долгов издателю Стелловскому.

 

[348] Из письма брату (цит. по: Мочульский, ук. соч., с. 46).

 

[349] Аналогию между „Двойником“ и творчеством Джойса проводит J. Franck. Dostoevsky. A Writer and His Time. Princeton U.P., 2010, p. 102.

 

[350] Ф.М. Достоевский. Господин Прохарчин (далее — ГП). Достоевский, ПСС, т. 1, с. 245.

 

[351] ГП, с. 249.

 

[352] Там же, с. 243.

 

[353] Там же, с. 252.

 

[354] Анненский, ук. соч, с 32.

 

[355] Там же, ук. соч, с 32.

 

[356] Анненский указывал, что Достоевский „умел открывать бездны ужаса“ в обыденности.

 

[357] Там же, с. 253.

 

[358] Там же, с. 250. Гоголевские аллюзии не покидают автора „Господина Прохарчина“: „Ты, ты, ты глуп! — бормотал Семен Иванович. — Нос отъедят, сам с хлебом съешь, не заметишь…“ (Там же, с. 255).

 

[359] Там же, с. 251.

 

[360] Гроссман, ук. соч., с. 96.

 

[361] Мочульский, ук. соч., с. 65. Так поступает, например, автор классической биографии Достоевского Дж. Франк, связывая героя „Хозяйки“ не с предшествующими работами Достоевского, а с мечтателем из „Белых ночей“ (Frank, Op. cit., p. 107).

 

[362] Ф.М. Достоевский. Хозяйка (далее — X). Достоевский, ПСС, т. 1, с. 285.

 

[363] Там же, с. 278.

 

[364] Там же, с. 302.

 

[365] Там же, с. 279–208.

 

[366] Интересно отметить, насколько Достоевский по сравнению с романтиками, например, Новалисом, внимательнее и подробнее описывает переживание кошмара: „Юноша постепенно забылся в сладкой дреме и заснул. Ему приснилась сначала безграничная даль и дикие неведомые места. Он переплывал моря с непостижимой легкостью; он видел странных зверей; он жил с различными людьми, то среди битв, то в диком смятении, то в тихих селениях. Он попал в плен и в страшную нужду. Все ощущения достигли в нем неведомой до того напряженности. Он прожил бесконечно пеструю жизнь, умер и снова родился, любил с безумной страстью, и затем снова настала вечная разлука с возлюбленной“ (Новалис. Генрих фон Офтердинген. М., 1922).

 

[367] X, 302.

 

[368] Там же, с. 274.

 

[369] Там же, с. 277–278.

 

[370] Там же, 289.

 

[371] Здесь и далее цит. по: М. М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. В первом издании 1929 г. „Проблемы творчества Достоевского“ мениппея не фигурирует. Это понятие появляется по втором, расширенном и дополненном издании 1963 г.

 

[372] Бахтин. Поэтика…, с. 57.

 

[373] Там же, с. 65.

 

[374] „Уже в первый, „гоголевский период“ своего творчества Достоевский изображает не „бедного чиновника“, но самосознание бедного чиновника (Девушкин, Голядкин, даже Прохарчин). То, что было дано в кругозоре Гоголя как совокупность объективных черт, слагающихся в твердый социально-характерологический облик героя, вводится Достоевским в кругозор самого героя и здесь становится предметом его мучительного самосознания“ (Там же, с. 64).

 

[375] Н.В. Гоголь. Шинель. Гоголь, ПСС, с. 169.

 

[376] Там же, с. 172.

 

[377] Бахтин. Поэтика…, с. 142, 159, 160, 162.

 

[378] Там же, с. 63. „В кругозоре же автора как предмет видения и изображения остается это чистое самосознание в его целом“ (Бахтин, Поэтика…, с. 63). „Самосознание, как художественная доминанта в построении образа героя, уже само по себе достаточно, чтобы разложить монологическое единство художественного мира, но при условии, что (…) в самом произведении дана дистанция между героем и автором“ (Бахтин, Поэтика…, с. 68). В результате „всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир — мир других равноправных с ним сознаний“ (Там же, с. 66).

 

[379] Там же, с. 72. Дальше Бахтин цитирует „Кроткую“, где Достоевский прямо говорит про важность сохранения „психологического порядка“ переживания. Достоевского волнует не внутренняя речь героя, а его внутренние состояния в их разнообразных проявлениях. Бахтин объясняет это „правдой собственного сознания“ (Там же, с. 74).

 

[380] Концепция самосознания породила и другие натяжки, не укрывшиеся от взора его критиков, в числе которых следует в первую очередь вспомнить М. Гаспарова (М. Л. Гаспаров. Бахтин в русской культуре XX в. М. Л. Гаспаров. Избранные труды. М., 1997, а также Лосева (А. Ф. Лосев. Эстетика возрождения. М., 1978, с. 589) и Баткина (Л. М. Баткин. Смех Пантагрюэля и философия культуры. Вопросы философии, 1967, № 12). Анализ критики наследия Бахтина см. в: C. Emerson. Creative Ways of Not Liking Bakhtin (Lydia Ginzburg and Mikhail Gasparov). University of Toronto Press, 2010 (forthcoming). См. также: К. Эмерсон. Двадцать лет спустя. Вопросы литературы, 2006, № 2.

 

[381] Бахтин. Поэтика…, с. 67.

 

[382] Другая версия — не самосознание, а самообман раскрывает Достоевский в своих героях: Ю. Корякин. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 69–70.

 

[383] Бахтин. Поэтика…, с. 86–87. Бахтину очень важно, что Достоевский отрицает в записных книжках, что он психолог: „При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом; не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой“ (Там же, с. 81), и дальше Бахтин рассуждает, почему Достоевский не любит современных психологов. К этому рассуждению следует добавить, что, во-первых, психология с ее рождающимся научным пафосом не могла не претить писателю своим примитивизмом и грубым материализмом. Во-вторых, возможно, на такой реакции писателя сказались отголоски грубой критики его психологизма Анненковым, воспоминание о которой вполне могло заставить его продолжать обороняться от этой критики.

 

[384] Бахтин. Поэтика…, с. 98. Бахтин сравнивает Достоевского с „Тремя смертями“ Толстого.

 

[385] „Чудо, тайна, и власть“ — эти три ключа, которые, по словам Великого инквизитора Ивана Карамазова, открывают власть над миром, — не привлекают никакого внимания Бахтина в его книге о Достоевском» (C. Emerson. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton U.P., 1997, p. 129).

 

[386] Idem, p. 131–133, 136.

 

[387] Idem, p. 129. О взглядах Достоевского см.: S. McReynolds. Redemption and the Merchant God: Dostoevsky’s Economy of Salvation and Antisemitism. Northwestern U.P., 2008.

 

[388] Emerson op. cit., p. 154.

 

[389] Бахтин. Поэтика…, с. 55.

 

[390] Там же, с. 71.

 

[391] «Это — характерное для жанра мениппеи моральное экспериментирование, не менее характерное и для творчества Достоевского» (Бахтин. Поэтика…, с. 204). «Кроткую» он считал «анакризой с моральными экспериментами» (Там же, с. 207).

 

[392] С этой точки зрения куда более точной выглядит интерпретация Кирпотина, на которую ссылается Бахтин: «как бы прямое видение чужой психики. Он заглядывал в чужую душу, как бы вооруженный оптическим стеклом, позволявшим ему улавливать самые тонкие нюансы, следить за самыми незаметными переливами и переходами внутренней жизни человека» (Там же, с. 51).

 

[393] Там же, с. 205.

 

[394] Там же, с. 203.

 

[395] Если Бахтин и отмечает какую-то своеобразную функцию сна, то только для того, чтобы снова вернуться к идее мениппеи с ее испытанием человека: «Преобладает у Достоевского кризисная вариация сна» (Бахтин. Поэтика…, с. 199). Бахтин рассматривает кошмар как обычный сюжетный ход, который ничего не добавляет к повествованию. Например, так он анализирует кошмар Раскольникова со смеющейся старухой, приснившийся герою накануне убийства процентщицы: «Эта логика сна и позволила здесь сочетать образ смеющейся старухи, сочетать смех со смертью и убийством. Но это же позволяет сделать толпы смеющихся людей, как и амбивалентная логика карнавала.

Перед нами типичное карнавальное сочетание» (Там же, с. 227). Бахтин обращается к Пушкину, чтобы подкрепить свой тезис аналогией с «Пиковой дамой» Пушкина, с обмороком Германа у гроба старой графини. Раз обморок случается на людях, значит, считает Бахтин, и это тоже карнавал «всенародного развенчания» героя, хотя критик сам оговаривается, что «этому всенародному развенчанию (…) нет полного созвучия в „Пиковой даме“…» (Там же, с. 228). Он утверждает: «Сон здесь вводится именно как возможность совсем другой жизни, организованной по другим законам, чем обычная (…) Жизнь, увиденная во сне, отстраняет обычную жизнь, заставляет понять и оценить ее по-новому (в свете иной увиденной возможности). И человек во сне становится другим человеком, раскрывает в себе новые возможности (…), испытывается и проверяется сном. Иногда сон прямо строится как увенчание — развенчание человека и жизни. Т. о. во сне создается невозможная в обычной жизни исключительная ситуация, служащая все той же основной цели мениппеи — испытанию идеи и человека идеи» (Там же, с. 198). Бахтин считал, что такой сон впервые появляется в мениппее.

 

[396] Там же, с. 290.

 

[397] Там же, с. 199.

 

[398] «…беседа Ивана с чертом полна образов космического пространства и времени: „квадриллионами квадриллионов километров“ (…) Все эти космические величины здесь перемешаны с элементами ближайшей современности (…) и с комнатно-бытовыми подробностями, — все это органически сочетается в условиях карнавального времени», — считает Бахтин. (Там же, с. 239, прим. 1).

 

[399] Там же, с. 234.

 

[400] «(…) впервые появляется и то, что можно назвать психологическим экспериментированием: изображение необычных, не нормальных морально-психических состояний человека — безумий всякого рода (…) раздвоения личности, необузданной мечтательности, необычных снов, страстей, граничащих с безумием., самоубийств и т. п. Все эти явления имеют в мениппее не узкотематический, а формально-жанровый характер. Сновидения, мечты, безумие разрушают эпическую и трагическую целостность человека и его судьбы: в нем раскрываются возможности иного человека и иной жизни, он утрачивает свою завершенность и однозначность, он перестает совпадать с самим собой. Сновидения обычны и в эпосе, но там они — пророческие, побуждающие или предостерегающие — не выводят человека за пределы его судьбы и его характера, не разрушают его целостности. Конечно, эта незавершенность человека и его несовпадение с самим собой в мениппее носят еще довольно элементарный и зачаточный характер, но они уже открыты и позволяют по-новому увидеть человека. Разрушению целостности и завершенности человека способствует и появляющееся в мениппее диалогическое отношение к самому себе (чреватое раздвоением личности)» (Бахтин, Поэтика…, с. 156). Оставляя в стороне вопрос о том, чем все сказанное относительно пограничных состояний и страстей специфично для мениппеи, а не для греческой трагедии, отметим это редкое место, в котором Бахтин признает, что диалогичность может быть опасна и исполнена не только гуманистического пафоса. Попытка философа, живущего в сталинском кошмаре, создать гуманистическую вселенную, что не может не вызывать уважения. Но выбор Достоевского в качестве материала не был удачен.

 

[401] Там же, с. 157. И все же критик постоянно ощущал активное сопротивление своего материала и старался объясниться по этому поводу с читателем, как, например, вот в этом месте, где ощущение неполного — мягко говоря — соответствия между произведениями Достоевского и концепцией мениппеи Бахтину приходится приписать иронии, которая тоже в конечном счете объявляется чертою жанра: «Можно даже сказать, что жанр мениппеи раскрывает здесь свои лучшие возможности, реализует свой максимум. (…) Достоевский не писал и пародии на жанр, он использовал его по прямому назначению. Однако нужно заметить, что мениппея всегда — в том числе и древнейшая, античная — в какой-то мере пародирует себя самое. Это один из жанровых признаков мениппеи» (Там же, с. 189).

 

[402] Там же, с. 140.

 

[403] Там же, с. 104.

 

[404] «Пародирующие двойни стали довольно частым явлением и карнивализованной литературы. Особенно ярко это выражено у Достоевского, — почти каждый из ведущих героев его романов имеет по нескольку двойников, по-разному его пародирующих — Свидригайлов, Лужин, Лебезятников для Ставрогина — Петр Верховенский, Шатов, Кириллов, для Ивана Карамазова — Смердяков, черт, Ракитин. В каждом из них (то есть из двойников) герой умирает (то есть отрицается), чтобы обновиться (то есть очиститься и подняться над собой)» (Там же, с. 170).

 

[405] Там же, с. 150–151.Согласно Бахтину, уже сократический диалог строился на карнавальной основе, уже его герои были идеологами, и из него рождалась мениппова сатира как особый жанр, как испытание истины словом. Попутно также выясняется, что фантастичность менипповой сатиры «подчинена функции провоцирования и испытания правды», доходя порой до «трущобного натурализма». О карнавализации см.: Там же, с. 153, 224–225. Идея карнавала нашла свое полное развитие в другой работе Бахтина: М. М. Бахтин. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Возрождения. М., 1966.

 

[406] Бахтин. Поэтика…, 201.

 

[407] В. Шкловский. Тетива. О несходстве сходного. М., 1970.

 

[408] Бахтин. Поэтика…, с. 207.

 

[409] «В эту „Мениппову сатиру“ вставлена вторая сатира — „Легенда о Великом инквизиторе“. (…) Наконец, столь же глубокой мениппеей является беседа Ивана Карамазова с чертом (Черт. Кошмар Ивана Федоровича)» (Бахтин, Поэтика…, с. 209).

 

[410] Там же, с. 210.

 

[411] Там же, с. 211.

 

[412] Там же, с. 206 «Нас (…) интересует слова языка, а не его индивидуальное употребление в определенном неповторимом контексте» (Там же, с. 214).

 

[413] V. Astrov. Dostoevskij on Edgar Allan Poe. American Literature, v. XIV (1942).

 

[414] S.G. Marks, Op.cit., p. 77.

 

[415] Emerson. The First Hundreds Years…, p. 96. О «жестоких, на потребу публике готических интригах» Достоевского говорит Кэрил Эмерсон. О жутком готическом смехе, звучавшем за карнавалом, говорил также Баткин. (Л. М. Баткин. Смех Патнагрюэля…).

 

[416] Бахтин. Поэтика…, с. 119.

 

[417] С. Emerson. Zosima’s «Mysterious Visitor»: Again Bakhtin on Dostoevsky, and Dostoevsky on Heaven and Hell». A New Word on Brothers Karamazov. Ed. by R.L.Jackson. Evanston, 2004, p. 173.

 

[418] Бахтин. Поэтика…, с. 263.

 

[419] Там же, с. 286.

 

[420] Там же, с. 293.

 

[421] «Так развивается интрига Голядкина с его двойником, развивается как драматизированный кризис его самосознания, как драматизированная исповедь. За пределы самосознания действие не выходит, так как действующими лицами являются лишь обособившиеся элементы этого самосознания. Действуют три голоса, на которые разложился голос и сознание Голядкина: его „я для себя“, не могущее обойтись без другого и без его признания, его фиктивное „я для другого“ (отражение в другом), то есть второй замещающий голос Голядина, и, наконец, получается своеобразная мистерия или, точнее, моралите, где действуют не целые люди, а борющиеся в них духовные силы, но моралите, лишенное всякого формализма и абстрактности» (Бахтин. Поэтика…, с. 291). Интересно было бы узнать, в чем же состоит мораль этого «моралите»? Правда, где же мораль в этой повести? В том ли она, что герой сходит с ума? Или в том, что он маленький, но подлый человек? Или в том, что государственная служба в императорской России могла любого с ума свести?

 

[422] Там же, с. 292.

 

[423] Несколько слов о тех наблюдениях, которые, как хорошо осознавал сам Бахтин, явно выпадали из логики его анализа, но которые тем не менее крайне важны для понимания «Двойника». Например, как мы уже отмечали, Бахтин чувствовал, что в «Двойнике» нет настоящего литературного действия: «Все действующие лица, кроме Голядкина и его двойника, не принимают никакого реального участия в интриге, которая всецело развертывается в пределах самосознания Голядкина… Рассказывает же повесть о том, как Голядкин хотел обойтись без чужого сознания, без признанности другим, хотел обойти другого и утвердить себя сам, и что из этого вышло. „Двойник“ Достоевский мыслил как исповедь (…) Это первая драматизированная исповедь в творчестве Достоевского» (Там же, с. 288). Но может быть, действие и впрямь не выходит за пределы самосознания Голядкина просто потому, что это и не действие вовсе, а переживание кошмара? Монотонные повторы поэмы тоже не прошли мимо внимания Бахтина, но не получили иного объяснения, кроме неясной аналогии с живописью. «Действительно, рассказ с утомительнейшею точностью регистрирует все мельчайшие движения героя, не скупясь на бесконечные повторения. Рассказчик словно прикован к своему герою, не может отойти от него на должную дистанцию…» (Там же, с. 302).

 

[424] Там же, с. 295.

 

[425] Там же, с. 294.

 

[426] Там же, с. 295.

 

[427] Там же, с. 295.

 

[428] Там же, с. 193. Интерпретации «Бобка», продолжающие Бахтина, см. например: Ilya Vinitsky. Where Bobok Is Buried: The Theosophical Roots of Dostoevskii_«Fantastic Realism», Slavic Review, vol. 65, n. 3, 2006, p. 523–543.

 

[429] «Бобок» опубликован 5 февраля в № 6 «Гражданина» в «Дневнике писателя» 1874 г. «Итак, вот к какому изданию я приобщил себя. Положение мое в высшей степени неопределенное. Но буду и я говорить сам с собой и для собственного удовольствия, в форме этого дневника, а там что бы ни вышло. Об чем говорить? Обо всем, что поразит меня или заставит задуматься. Если же я найду читателя и, боже сохрани, оппонента, то понимаю, что надо уметь разговаривать и знать с кем и как говорить». Достоевский продолжает: «На этот раз помещаю „записки одного лица“. Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия» (Ф.М. Достоевский. Дневник писателя. Достоевский, ПСС, 1980, т. 21, с. 41).

 

[430] Бахтин. Поэтика…, с. 184. Бахтин анализирует «Бобок» как «ключевое в жанровом отношении произведение его».

 

[431] Там же, с. 184, 197.

 

[432] Ф.М. Достоевский. Бобок. Достоевский, ПСС, 1980, т. 21, с. 44.

 

[433] Аллюзии на Гоголя ясно различимы в этой вещи. Тон героя «Бобка» напоминает речь Поприщина из «Записок сумасшедшего»: «Нет, этого уж я не могу допустить! И это современный мертвец! Однако послушать еще и не спешить с заключениями» (Там же, с. 48); «Продолжал, однако, выслушивать, хотя и с чрезмерным негодованием» (Там же, с. 46).

 

[434] Бахтин. Поэтика…, с. 187.

 

[435] Достоевский. Бобок, с. 43.

 

[436] Бахтин. Поэтика…, с. 189.

 

[437] Бахтин выделяет следующие главные темы: «все позволено» без Бога и бессмертия души, исповедь без покаяния — бесстыдная правда последних моментов сознания, безумия, сладострастия, оторванности от народных корней (Там же, с. 193).

 

[438] Там же, с. 184.

 

[439] Заметим, что, как и в «Братьях Карамазовых», Достоевский идет на компромисс и предлагает читателю в качестве одного из возможных «натуралистическое объяснение» реакций героя: он нетрезв и выглядит как «близкое к помешательству лицо» (Достоевский. Бобок, с. 42); мы знаем, что у него скверен характер (Там же, с. 342), а также приводится длинное рассуждение о сумасшедшем доме и о дураках (Там же, с. 42–43).

 

[440] Бахтин. Поэтика…, с 187. «Оказывается, что их жизнь в могилах еще продолжается некоторое время».

 

[441] Там же, с. 188.

 

[442] Достоевский. Бобок, с. 44.

 

[443] Там же, с. 48.

 

[444] Бахтин. Поэтика…, с. 195.

 

[445] Там же, с. 197.

 

[446] Там же, с. 185.

 

[447] Достоевский. Бобок, с. 42.

 

[448] Там же, с. с. 53.

 

[449] Там же, с. 54.

 

[450] Там же, с. 45.

 

[451] «Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! — произносит, чертыхаясь, один из мертвецов — Заголимся и обнажимся!» (Там же, с. 52). Надо помнить, что призыв мертвеца Клиневича, инициатора посмертных эротических «обнажений», не исключает прочтения как призыв быть искренним, хотя бы в могиле.

 

[452] Там же, с. 43.

 

[453] Там же, с. 51.

 

[454] Там же, с. 51.

 

[455] Там же, с. 54.

 

[456] Бахтин. Поэтика…, с. 310.

 

[457] Там же, с 300.

 

[458] Т. Манн. Доктор Фаустус. М., 1959, с. 440–441.

 

[459] Ф.М. Достоевский. Сон смешного человека. Достоевский, ПСС, т. 25, с. 115.

 

[460] Там же, с.118.

 

[461] «Облекать сон в слова и рассказывать их почти невозможно, потому что не так важна самая суть в сне, — ее-то именно и можно выразить, — как его аромат и флюид, тот непередаваемый дух ужаса или счастья (или того и другого сразу), которыми он пропитан и которыми порой наполняет душу сновидца еще долгое время спустя. В нашей истории снам принадлежит решающая роль: великие и по-детски яркие сны снились ее герою, будут сниться сны и другим лицам. Но как затрудняла их всех задача хотя бы приблизительно поведать пережитое другим, как не удовлетворяла их самих каждая такая попытка!» (Томас Манн. Иосиф…, т. 2, с. 89).

 

[462] Там же, т. 2, с. 344; см. также т. 2, с. 372).

 

[463] N. Koposov. De l’imagination historique. Paris, Ed. EHESS, 2009, p. 207–219.

 

[464] Цитирую по: С. Апт. Томас Манн. Биография. М., 1972.

 

[465] Томас Манн, ук. соч., т. 1, с. 63.

 

[466] «…если еще простительно, хотя и ошибочно было отождествлять с раем страну золотых яблок, где текли четыре реки, — то как можно было при полной даже готовности к самообману упорствовать в таком заблуждении, зная о мире лемуров, составляющем самый близкий и самый далекий пласт, мире, где жалкое подобие человека, существо, в котором прекрасный лицом и станом Иосиф отказался бы с понятным негодованием узнать себя, томилось одновременно сладким и страшным сном своей жизни в отчаянной борьбе с огромными броненосными саламандрами и летающими ящерами? Это не был „сад в Эдеме“, это был ад» (Там же, т. 1, с. 51). «Прошедшее ужасно, а настоящее могущественно, ибо оно бросается в глаза» (Там же, с. 212).

 

[467] Там же, т. 3, с. 44.

 

[468] Критику идеи «историографической операции» см. в: Н. Колосов. Как думают историки. М., НЛО, 2001.

 

[469] Манн. Иосиф…, т. 1, с. 39.

 

[470] О связи снов и мифологии см в: Б. Успенский. Этюды о русской истории. СПб., 2002, с. 25–26.

 

[471] Манн. Иосиф…, т. 1, с. 240.

 

[472] «…и я тоже соберусь с силами, чтобы найти для своего сна надлежащие слова, чтобы не погубить его своим рассказом. Ибо в нем была такая живость, такая ясность, такая неподражаемая острота, — а ведь известно, увы, как блекнут подобные сны от слов, превращаясь с мумию, в засохшее подобие того, чем они были, когда они снились, когда зеленели, цвели и плодоносили, как та виноградная лоза, что предстала передо мной в этом сне…» (Манн. Иосиф…, т. 2, с. 344).

 

[473] Там же, т. 1, с. 370.

 

[474] Там же, т. 1, с. 407.

 

[475] Там же, т. 1, с. 111. Возвышенность кошмаров остается важной их чертой и в других произведениях Манна. В «Волшебной горе», где герой, как во «Сне смешного человека», «…путешествовал по идиллическому миру, наслаждаясь дружеским и приветливым отношением, которое повсюду проявляли к нему счастливые, но серьезные и очень благородные люди. Однако затем, к своему ужасу, он обнаружил храм человеческих жертвоприношений, в котором стал свидетелем того, как две пугающе уродливые ведьмы разрывали на части ребенка над своим котлом. Этот шок привел его в чувство. Наполовину проснувшись и обнаружив, что почти замерзший лежит в снегу, Ганс сказал себе: „Я чувствовал, что это был сон… одновременно приятный и ужасный. Все время я знал, что создал его сам…“

 

[476] Манн. Иосиф…, т. 1, с. 244.

 

[477] Там же, т. 2, с. 393.

 

[478] Там же, т. 1, с. 165.

 

[479] „..суть тайны заключена во вневременном настоящем… Иосиф… переживал, как будто это случилось при нем, — и убийство „пропавшего сына“ от рока-бога, Усира-Адонаи, и его воскресение, — то тут как раз и происходило то уничтожение времени в тайне, которое нас занимает, — занимает потому, что оно доказывает логическую состоятельность мышления, сразу узнававшего во всяком бедственном полноводье великий потоп“ (Там же, т. 1, с. 47).

 

[480] Там же, т. 1, с.341. „Возможно, что последнее бедствие такого рода случилось и в самом деле не так уж давно, и чем оно ближе, тем любопытней вопрос, удалось ли и как удалось поколению, испытавшему его на собственной шкуре, спутать это современное событие с преданием, с великим потопом. Да, удалось… У тайны этой нет времени; но форма вневременности — это Вот Сейчас и Вот Здесь“ (Манн, Иосиф…, с. 46). „Ибо то, что наверху, опускается вниз; но то, что происходит внизу, и не смогло бы случиться, оно, так сказать, не додумалось бы до себя без своего небесного образца и подобья“ (Там же, т. 1, с. 342). Их старший современник, Эмиль Дюркгейм, к этому времени уже изобрел религиозное сознание, наделив его, по аналогии с кантовскими категориями чистого разума, категориями „ненаучного“ сознания — времени и пространства, числа, причинности и др. Идея сакрального времени — обратимого, цикличного, воображаемого учеными по противоположности тому, что они считали достоянием времени „научного сознания“, развилась под пером его учеников Юбера и Мосса. Подробнее см.: Д. Хапаева. Время космополитизма. Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002, с. 194–215.

 

[481] Томас Манн (доклад „Иосиф и его братья“, Манн. Иосиф…, т. 2, с. 707) возвращается к идее о разной насыщенности времени: „Хотя время по звездам мы отсчитываем в точности так же, как и тогда, то есть как отсчитывали его задолго до урского странника, и хотя мы, в свою очередь, передадим этот счет самым нашим далеким потомкам, значение, вес и насыщенность земного времени не бывают одинаковы всегда и везде; у времени нет постоянной меры даже при всей халдейской объективности его измерения; шестьсот лет тогда и под тем небом представляли собой нечто иное, чем шестьсот лет в нашей поздней истории; это была полоса более спокойная, более тихая, более ровная; время было менее деятельно, в ходе его не так сильно, не так резко менялись вещи и мир….“ (Манн. Иосиф…, т. 1, с. 34). „И все-таки в целом время было консервативней, чем наше (…) а время однороднее, и потому обозримее; короче говоря, Иосифа нельзя было осуждать за то, что он мечтательно уплотнял время и порой, в часы меньшей собранности ума, например, ночью, при лунном свете, считал урского странника дедом своего отца…“ (Там же, т. 1, с. 35).

 

[482] Там же, т. 1, с 34. „На каждом шагу его поражали… соответствия и аналогии, сливавшие в одно мгновение прошлое и обещанное… в мире Иакова духовное достоинство и „значение“… определялись богатством мифических ассоциаций и силой, с какой они наполняли мгновения“ (Там же, с. 92, 462–463).

 

[483] Там же, т. 1, с. 53.

 

[484] Там же, т. 1, с. 46 „Следовательно, гибель Атлантиды… то есть катастрофу с точки зрения истории весьма позднюю, никак нельзя считать великим потопом. Она тоже была только повторением, только претворением прошлого в настоящее, только ужасающим напоминанием; истинное же начало этой истории надо отнести по меньшей мере к той неизменно далекой поре, когда огромный остров Лемурия… исчез в волнах Индийского океана. Нас занимают не числовое выражение времени, а то уничтожение времени в тайне взаимозаменяемости предания и пророчества, которое придает слову „некогда“ двойное значение прошлого и будущего, и тем самым заряжает это слово потенцией настоящего. Здесь корни идеи перевоплощения“.

 

[485] Там же, т. 1, с. 118.

 

[486] Там же, т. 1, с. 123. „В том и состоит часть сферической тайны, что благодаря вращению шара цельность и однообразие характера уживается с изменением характерной роли. Ты Тифон, покуда притязаешь на престол, вынашивая убийство; но после убийства ты царь, ты само величие успеха, а тифоновский шаблон и роль достаются другому. (…) Зевс — это Тифон, пока он не победил“ (Там же, с. 166). См также с. 173, 184, 342–343.

 

[487] Там же, т. 1, с. 340.

 

[488] Там же, т. 1, с. 114. (имеются в виду религия и верование как еще более важные понятия).

 

[489] Там же, т.1, с. 226.

 

[490] Там же, т.1, с. 281–282.

 

[491] Там же, т.1, с. 281.

 

[492] Там же, т. 2, с. 483.

 

[493] Там же,т. 2, с. 354.

 

[494] Там же, т. 2, с. 370.

 

[495] „…если сны растолкуют себя сами, иными словами, сбудутся, станут той самой действительностью, какую они облекали в одежду видения“ (Там же, т. 2, 373).

 

[496] Там же, т. 1, с. 107.

 

[497] Там же, т. 1, с. 112.

 

[498] Там же, т. 2, с. 292.

 

[499] Там же, 2, 344.

 

[500] Там же, т. 2, с. 409.

 

[501] Там же, т. 2, с. 421.

 

[502] Анализ „Ночного дозора“ Лукьяненко см в: Хапаева. Готическое общество…, с. 36–44. Д. Хапаева. „О превращениях. Ответ М. Габовичу и И. Кукулину“. Неприкосновенный Запас, 2007, № 50/6.

 

[503] Следуя известному принципу Марка Блока: М. Блок. Апология Истории. М., 1973.

 

[504] О готическом романе в XVIII и XIX вв. см: Е. Мас-Andrew. The Gothic Tradition in Fiction. NY, Columia U.P., 1979; Haggarty. Gothic Fiction/Gothic Form. University Park, Pennsylvania State U. P. 1989; E. Markman. The History of Gothic Fiction. Edinburgh, 2000; E. Kosofsky Sedgwick. The Coherence of Gothic Conventions. New York, 1980. О готическом романе в русской литературе XIX вв.: В. Вацуро Готический роман в России. М., 2002.

 

[505] Метьюрин. Мельмот-Скиталец…

 

[506] Этот прием — нарушение причинно-следственных связей между событиями романа — был уже испробован в другом готическом романе, а именно в „Лесном романе“ Анны Радклиф.

 

[507] К некоторым изданиям Метьюрина действительно стали прилагать схемы, разъясняющие читателю „рациональность“ замысла автора! Впервые такая схема была опубликована в английском издании 1892 г. — очевидно, что в этот момент зарождения социальных наук вопиющая иррациональность построения „Скитальца“ не могла не вызывать большого раздражения. Приведем ее полностью, чтобы дать возможность читателю самому оценить сложную архитектонику этого произведения: „Рассказ о роде Мельмотов. Последний его представитель, дублинский студент Джон Мельмот (в силу ли чистой случайности этот студент оказывается полным тезкой своего ужасного дяди, дополнительно запутывая читателя? — Д.Х.  ), приехавший навестить умирающего дядю, в оставшейся после его смерти рукописи читает историю Мельмота-Скитальца и сжигает его портрет с надписью „Дж. Мельмот, 1646 г.“, о котором дядя перед смертью говорил, что его оригинал еще жив. Молодой Мельмот в завещанной ему рукописи читает историю англичанина Стентона, находившегося в 1676 году в Испании и на следующий год 1677 возвращающегося в Англию, где он встречается с Мельмотом-Скитальцем. Кораблекрушение у берега Ирландии, где находился дом Мельмота. Спасается лишь один человек — испанец Монсада, который поселяется в доме Мельмота и рассказывает ему о встречах с Мельмотом-Скитальцем в Испании. В эту повесть вставлен также рассказ, который испанец слышал от испанского еврея: история Иммали, живущей на пустынном острове в Индийском океане. Отцу этой девушки, который считает свою дочь погибшей во время кораблекрушения, таинственный чужеземец рассказывает две истории „Повесть о семье Гусмана“ и „Повесть о двух влюбленных“. Продолжение и окончание истории Иммали-Исидоры. Заключение рассказа Монсады. Сон Скитальца и его смерть“ (Ч. Метьюрин, ук. соч., с. 567).

 

[508] R. Mighall. A Geography of Victorian Gothic Fiction: Mapping History’s Nightmares. Oxford, NY, 1999.

 

[509] Как об этом свидетельствует полемика Горация Уолпола с Вольтером в предисловии ко второму изданию „Замка Отранто“.

 

[510] Как известно, Гоголь увлекался готическим романом и разделял восхищение предромантиков Средними веками и готической архитектурой, о чем свидетельствует и настоящая ода, которую он посвятил любованию Средними веками в 1834 г. (Н.В. Гоголь, „О Средних веках“), и его переписка: „Два предмета только поразили и остановили меня (в Швейцарии. — Д.Х.  ); Альпы да старые готические церкви. (…) Принимаюсь перечитывать вновь всего Вальтера Скотта, а там, может быть, и за перо“ (Из письма М.П. Погодину. Гоголь, ПСС, т. 11, с. 60).

 

[511] Р.К. Garret. Gothic Reflections: Narrative Force in 19-th century Fiction. Ithaca and London, Cornell U.P., 2003, p. 5.

 

[512] Гоголю было присуще осознание связи своей со своим читателем: „Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читателя, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело“ (Из письма С. Т. Аксакову. Гоголь, ПСС, т. 13, с. 187).

 

[513] Набоков, ук. соч., с. 189.

 

[514] Там же, с. 190.

 

[515] „…и тут же появляется еще один гомункул…“. Там же, с. 190.

 

[516] Привычка „записывать“ Гоголя в реалисты всегда была особенно сильна в отечественном литературоведении, ведущем свое начало от Белинского (см., например, Н. Котляревский. Н. В. Гоголь. СПб., 1913). Однако следует помнить, что Брюсов, Мережковский, Розанов, Набоков возражали против такого прочтения Гоголя. Например, Мережковский так остроумно комментирует фразу из „Портрета“ „бездушно заглушив в себе все, хотел быть верным природе“ (это и есть тот „земной реализм“ или тот „натурализм“, которым так восхищались в Гоголе наши критики 60-х годов». (Д. Мережковский. Гоголь и чорт, с. 68). О романтизме Гоголя см. также: В. Манн. Гоголь и мировая литература. М., Наука, 1988.

 

[517] О попытках авторов, в том числе Достоевского и Пруста, создавать «словестные представители довербальной материи сознания» см. рассуждения у Л. Гинзбург: Л. Гинзбург. «Литература в поисках реальности»: Литература в поисках реальности, Л., 1987, с. 52.

 

[518] Достоевский. Братья Карамазовы, с. 75.

 

[519] В. Пелевин. Empire V. М., Эксмо, 2006. с. 321–322.

 

[520] Достоевский. Братья Карамазовы, с. 75. «Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар, — болезненно простонал Иван, в бессилии перед своим видением, — мне скучно с тобой, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!» (Там же, с. 81).

 

[521] Там же, с. 81–82.

 

[522] J.S. Ryan. Folktale, Fairy Tale, and the Creation of a Story. Tolkien and the Critics: Essays on J.R.R.Tolkien_«The Lord of the Rings». Ed. by N. D. Isaacs & R.A. Zimbardo. 1968; Scholarship and Fantasy: The Tolkien Phenomenon. Ed. by K.J. Battarbee. Turku U.P., 1993; T.A. Shippey. Creation from Philology in «The Lord of the Rings». J.R.R.Tolkien. Scholar and Storyteller. Essays in Memoriam. Ed. by M. Salu and R. Farrell. Corenell U.P., 1979; T. Shippey. The Road to Middle-Earth. HarperCollins Pbl., 2005.

 

[523] Уэльбек настаивает на отвращении Лавкрафта к реализму и к жизни (Уэльбек, ук. соч., с. 14).

 

[524] Лавкрафт. Хребты…, с. 130.

 

[525] Уэльбек, ук. соч., с. 20.

 

[526] Но Уэльбек недооценивал готически пафос Лавкрафта: «…у Лавкрафта не встречается ни одного настоящего человеческого экземпляра.  В этом, конечно, важная, очень важная разница (между ним и Шерлоком Холмсом); но по-настоящему не существенная. Ее можно сравнить с той, что отделяет религии теистические от религий атеистических» (Уэльбек, ук. соч., с. 24).

 

[527] «XX век, возможно, останется золотым веком эпической и фантастической литературы, как только рассеется нездоровый туман мягкотелого авангарда. Он уже дал возможность появиться Годарду, Лавкрафту и Толкину. Три коренным образом различных вселенных. Три столпа литературы грезы  , столь же презираемой критикой, сколь всецело принимаемой публикой» (Уэльбек, ук. соч., с. 93). Характерно, что и для Толкина, и для Лавкрафта главным оппонентом, мишенью для насмешек выступает наука.

 

[528] Например: The Gothic: Transmutations of Horror in Late Twentieth Century Art. Ed by Chr. Grunenberg. Cambridge (Mass.), MIT Press, 1997. В этой литературе встречаются традиционные объяснения популярности этого жанра, такие, как страх перемен, прогресса, и Другого, социальное беспокойство, тяга к возвышенному: N. Carroll. The Philosophy of Horror of Paradoxes of the Heart. NY, London, 1990; J. Darryl. Horror: A Thematic History in Fiction and Film. London, Oxford U.P., 2002; Monstrous adaptations: Generic and Thematic Mutations in Horror Film. Ed. by R. J. Hand and J. McRoy. Manchester, 2007; H. Urbanski. Plaques, Apocalypses and Bug-Eyed Monsters: How Speculative Faction Shows Us Our Nightmares. Jefferson, N. C., 2007; J. Colavito. Knowing Fear: Science, Knowledge and the Development of The Horror Genre. Jefferson, N. C., 2008; M. A. Vieira. Hollywood Horror: From Gothic to Cosmic. NY, 2004. Однако исследователи не задаются вопросом — почему центральным персонажем таких фильмов чаще всего становятся нелюди — вампиры, монстры, ведьмы, выживая своих недавних конкурентов — людей на периферию культурных симпатий и интереса. И конечно, они не пытались интрепретировать эти культурные продукты как воплощение кошмара в зрелищных искусствах.

 

[529] P. Fayter. Late Victorian Science and Science Fiction: Victorian Science in Context. Ed. by B. Lightman, University of Chicago Press, 1997.

 

[530] J.-M. Schaeffer. La Fin de l’exception humaine. Paris, 2007. См. также дискуссию об этой книге в: Le Débat, 2008, № 152.

 

[531] Подробнее анализ нелюдей и теории сетей в русле прагматической парадигмы см. в: Д. Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. М., НЛО. 2005, гл. «О нелюдях, предметах и парадоксах реализма», с. 66–72. См.: В. Latour, The Pasteurization of France. Harward U.P., 1988; La science telle qu’elle se fait. Sous la dir. De M. Calions et B. Latour. Paris, 1991.

 

[532] О готической морали см. подробнее: Хапаева. Готическое общество…, гл. «Готическая мораль».

 

[533] Колосов. Как думают историки…, гл. «Семантика социальных категорий».

 

[534] Эти сюжеты я подробно анализирую в своей книге «Готическое общество…», где я использую современную постсоветскую прозу для анализа исторической памяти и показываю связь между постсовескими нелюдьми — ее героями — и памятью о терроре. См. так же: Д. Хапаева. Нелюди и Критики, НЛО, 2009, № 98.

 

[535] Фильм «А History of Violence», Cannes Film Festival May 2005 — цитирую по: V. Vinokur. The Trace of Judaism. Dostoevsky, Babel, Mandelstam, Levinas. Evanston, Illinois, 2008, p. 60.

 

[536] Достоевский. Братья Карамазовы, с. 84.

 

[537] Термин Ф. Варела (Fransisco Varela with H. Maturana. Autopoiesis and Cognition: The Realization of the Living. Boston, 1980).

 

[538] Уэльбек, ук. соч., с. 13, 20.

 

[539] С. Лаберж. Осознанное сновидение. М., 1996. http://sophia.ru/book/book963.html «…отличить сновидение от реальности не так-то просто. Ни биологическая, ни культурная эволюция не подготовила нас для выполнения этой задачи» — так Лаберж строит стратегию продвижения своего метода на рынке удовольствий. Если сон неотличим от реальности и может стать управляемой машиной, где все мыслимые и немыслимые удовольствия возможны и безнаказанны, то, в самом деле, что оправдывает сложности жизни?

 

[540] Cм. популярный форум «Хакеры сновидений» http://forum.dreamhackers.org/lofiversion/index.php/

 

[541] «В одном из своих осознанных сновидений, — пишет ван Эден, — я парил над невероятно просторным ландшафтом. Ясное синее небо было залито солнечным светом, я чувствовал глубокое блаженство и благодарность и стремился выразить это проникновенными словами признательности». Однако ван Эден обнаружил, что такие прекрасные сны часто сменялись «демоническими видениями», в которых он часто оказывался атакованным, осмеянным и измученным чем-то таким, что сам он называл «разумными существами очень низкой морали» (Лаберж, ук. соч, с. 146).

 

[542] «…для возникновения нового осознанного сновидения наиболее эффективными оказываются падение на спину и вращение. Техника очень проста. Как только образ начинает угасать, надо либо упасть на спину, либо начать вертеться волчком (используя, конечно, тело сна!). Для того чтобы метод сработал, необходимо получить яркое ощущение движения» (Лаберж, ук. соч., http://sophia.ru/book/book963.html).

 

[543] Помимо очевидного сходства между «ОС» и кошмарами есть еще одно опасение. Нобелевский лауреат Фрэнсис Крик (один из тех, кто открыл генетический код и разгадал загадку ДНК) и его соавтор Грейм Митчисон предположили, что сон служит для «разобучения», т. е. уничтожения от ненужных связей между клетками в сетях коры мозга, возникающих во время его дневной активности. Память обо всех снах может вызвать тяжелые психические нарушения, состояние одержимости и галлюцинаций и даже «вызвать состояние, схожее с шизофренией», а значит — сны следует забывать, чтобы не мешать организму избавляться от вредных ассоциаций. Гипотеза Крика и Митчисона хорошо совместима с важным свойством кошмара — его непередаваемостью средствами языка и трудно выразимым опытом: вполне возможно, что этот опыт невыразим как раз потому, что нам следует его как можно скорее забыть (F. Crick and G. Mitchison. The Function of Dream Sleep. Nature, 1983, № 304).

 

[544] «Однако даже самые прозаические осознанные сны всегда начинаются с ощущения восторга и восхищения, которые ни с чем не спутать. (…) Эмоциональный подъем, сопровождающий наступление осознанности и характерный для всех сновидцев, в особенности для новичков, может создать некоторые проблемы.

Например, послужить причиной немедленного пробуждения, особенно если осознанность приходит во время кошмара. Как справиться с этим? Очень просто: без паники и сохраняя спокойствие. Поначалу это легко сказать, но трудно сделать, однако с опытом такая реакция станет автоматической и не будет требовать особых усилий» (Лаберж, ук. соч, с. 101).

 

[545] Более подробный анализ этих взаимосвязей см в: (Хапаева. Готическое общество…, с. 48–97).

 

[546] Согласно выдающемуся немецкому историку Райнхарту Козеллеку, основателю школы истории понятий, во второй половине XVIII — начале XIX в. происходит настоящий переворот в восприятии времени. Именно тогда на смену множеству локальных, несоотносимых между собой историй пришло новое представление о единой всемирной истории человечества, устремленной из мрачного прошлого в светлое будущее (R. Koselleck. L’expérience de l’histoire. Paris, Gallimard, 1990; R. Koselleck. Le future passé. Contribution à la semantique des temps historiques. Paris, 1990).

 

[547] Возникнув как алгебраическая величина, она постепенно покорила воображение своего создателя, применимая к ограниченной относительности (В. Bachelet. Sur quelques figures du temps. Paris, 1996, p. 153).

 

[548] Ibid.

 

[549] Ibid., p. 166.

 

[550] Cм.: Ж.Л. Андраде э Силва, Ж. Лошак. Поля, частицы, кванты. Пред. Луи де Бройля. М., 1972.

 

[551] Ст. Хокинг и Л. Млодинов. Кратчайшая история времени. СПб., 2006, с. 119.

 

[552] H Bergson. Essai sur les données immédiates de la conscience. Paris, 1991.

 

[553] «Этот поток не есть поток объективного времени, которое я определяю с помощью часов или хроноскопа, не время мира, которое я фиксирую по отношению к земле или солнцу. Ибо оно попадает под феноменологическую редукцию. Скорее, мы назовем этот поток доэмпирическим или феноменологическим временем». (Э. Гуссерль. Собрание сочинений. Т. 1. Феноменология внутреннего сознания времени. М., 1994, с. 147. См в особенности параграф 36). Идея горизонта темпоральности, в котором сознанию одновременно даны прошлое, настоящее и будущее, прочно вошедшая в научный обиход, «Темпорально-конститутивный поток как абсолютная субъективность»: Э. Гуссерль. Ук. соч., с. 79. О восприятии времени у Гуссерля см. также: G. Granel. Le Sens du Temps et de la perception chez E. Husserl. Paris, Gallimard, 1996. D. Carr. Time, Narrative and History. Bloomington, Indianapolis, 1986.

 

[554] Внутреннее время, чье сходство с феноменологическим временем Гуссерля далеко не однозначно, становится главной структурой философии Хайдеггера. Чтобы утвердить подлинность внутреннего времени, Хайдеггеру приходится бороться против идеи «вульгарного времени» — объективного хронологического времени «науки». Подлинная субъективная темпоральность для Хайдеггера характеризуется конечностью, тогда как «вульгарное время» бесконечно, униформно и неопределенно направлено в неопределенное будущее. Прошлое, настоящее и будущее перестают рассматриваться как неразрывное единство и противопоставляются друг другу (М. Хайдеггер. Бытие и время. Пер. В.В. Бибихина. М., 1997). См. анализ французского критика и комментатора Хайдеггера Жана Грейша: J. Greisch. Ontologie et temporalité. Esquisse d’une interprétation intégrale de Sein und Zeit. Paris, 1994, p. 321–325.

 

[555] M. Foucault. L’archéologie du savoir. Paris, 1969.

 

[556] См., например: J. Fabian. Time and the Other. How Anthropology Makes Its Objects. NY, 1983; A. Bensa. Images et usages du temps. Terrain. 1997, № 29, p. 24. K. Pomian. L’ordre du temps. Paris, 1984. О темпоральностях социального мира см.: J. Chesneaux. Habiter le temps. Passé, présent, future: esquisse d’un dialogue possible. Paris, 1996.

 

[557] Антропологи, историки, философы в последние годы проявили озабоченность этим сюжетом, о чем свидетельствуют названия книг, такие, например, как «Неполадки с темпоральностью». Malaise dans la temporalité. Sous la dir. de P. Zawadzski. Paris, Publications de la Sorbonne, 2002. См. также анализ презентизма в: F. Hartog. Régimes d’historicité. Présentisme et expériences du temps. Paris, Gallimard, 2003; X. У. Гумбрехт. В 1926. Жизнь на острие времени. М., НЛО, 2005; Он же. Производство присутствия. М., НЛО, 2006.

 

[558] О различных аспектах современного цивилизационного кризиса см.: J.-F. Liotard. La condition postmodeme. Paris, 1979. У. Бек. Что такое глобализация? Ошибки глобализма — ответы на глобализацию. М., 2001; Р. Anderson. The Origins of Postmodemity. L., NY. 1998; SI. Zizek. The Ticklish Subject. The Absent Center of Political Ontology. L., NY. 1999. Сл. Жижек. Добро пожаловать в пустыню реального! М., 2002. П. Нора. Междуамятью и историей. Франция-память. Пер. Д. Хапаевой. СПб., 1999; G. Agamben. Homo Sacer. Le pouvoir souverain et la vie nue. Paris, 1997. Дж. Грей Поминки по Просвещению. М., 2002. Подробнее о кризисе социальных наук см. в: Хапаева, Герцоги республики…, гл. 2, 3, 4.

 

[559] С. Лукьяненко. Ночной дозор. М., 2006, с. 37, 73, 78. Пелевин. Чапаев…, с. 317.

 

[560] Пелевин, Чапаев…, с. 170.

 

[561] В. Пелевин. Empire V, с. 156–157, 159, 345, 346, 320, 398.

 

[562] Н. Кочеткова «Вампир в России больше, чем вампир»: http://pelevin.nov.rU/interview/o-empire/l.html

 

[563] «Знаете, что такое визуализация? (…) Когда множество верующих начинает молиться какому-нибудь богу, он действительно возникает, причем именно в той форме, в которой его представляют. (…) Мир, где мы живем — просто коллективная визуализация, делать которую нас обучают с рождения (…) это то единственное, что одно поколение передает другому. Когда множество людей видит эту степь, траву и летний вечер, у нас появляется возможность видеть это вместе с ними. Но какие бы формы ни были нам предписаны прошлым, на самом деле каждый из нас видит в жизни только отражение своего собственного духа. Еще хорошо, что вы агностик. А то знаете, сколько в этой темноте шастало бы всяких богов и чертей» (Пелевин. Чапаев…, с. 399).

 

[564] Л. Данилкин. Ответы: Виктор Пелевин http://pelevin.noy.ru

 


Дата добавления: 2019-02-26; просмотров: 303; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!