Эмоции экспериментального героя



 

Кто из упомянутых героев (Достоевского — Д.X.) действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превращает свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотенья, высматривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная жизнь отлетает от истерзанных хотений.

В. Вересаев

 

Подлецу Голядкину выпадает в поэме тяжелая доля. Уже во второй сцене, придя с визитом к своему врачу, Крестьяну Ивановичу, он безудержно рыдает:

 

Серые глаза его как-то странно блеснули, губы его задрожали, все мускулы, все черты лица его заходили, задвигались. Сам он весь задрожал. (…) Тогда, впрочем необыкновенно странным образом, разрешилось и второе движение господина Голядкина. Губы его затряслись, подбородок запрыгал, и герой наш заплакал совсем неожиданно [251].

 

Его состояние в буквальном смысле плачевно на первых страницах, однако впереди героя ждут и не такие испытания.

Как реагирует автор на горести своего героя? Было бы явным преувеличением сказать, что он жалеет его или хочет, чтобы его пожалел читатель [252]. Напротив, Достоевский внимательно следит за эмоциями Голядкина, фиксируя их мельчайшие, прямо-таки физиологические подробности, скрупулезно наблюдает за их сменой при каждом новом повороте тех странных обстоятельств, в которые он ввергает своего героя, фиксирует резкие перепады его настроений [253], устремив на него лишенный сочувствия взгляд:

 

(…) Герой наш вскрикнул и отскочил шага на два назад от пролившейся жидкости… он дрожал всеми членами, и пот пробивался у него на висках и на лбу [254].

 

Или:

 

Тут голос господина Голядкина задрожал, лицо его раскраснелось, и две слезы набежали на обеих ресницах его [255].

 

А вот как даны переживания Голядкина накануне встречи с двойником:

 

Скажем более: господин Голядкин не только желал теперь убежать от себя самого, но даже совсем уничтожиться, не быть, в прах обратиться. В настоящие минуты он не внимал ничему окружающему, не понимал ничего, что вокруг него делается, и смотрел так, как будто бы для него не существовало на самом деле ни неприятностей ненастной ночи, ни долгого пути, ни дождя, ни снега, ни ветра, ни всей крутой непогоды [256].

 

Какие еще эмоции испытывает «герой наш»? Как и положено в кошмаре, он заворожен ужасом и большею частью находится в столбняке: он похолодел, оторопел, онемел и т. д. В тексте слышится скорее «научное любопытство», чисто врачебное стремление не упустить ни одной детали анамнеза:

 

Господин Голядкин почувствовал, что пот с него градом льется, что сбывается с ним небывалое и доселе невиданное (…) Он даже стал, наконец, сомневаться в собственном существовании своем (…) Тоска его давила и мучила. Порой он совершенно лишался и смысла и памяти. Очнувшись после такого мгновения, он замечал, что машинально и бессознательно водит пером по бумаге [257].

 

Если автор иногда и называет г-на Голядкина «достойным сожаления», то исключительно с неприкрытой издевкой:

 

(…) так что дух захватывало всячески достойному сожаления господину Голядкину от ужаса (…) Цепенея и леденея от ужаса, просыпался герой наш и, цепенея и леденея от ужаса, чувствовал, что и наяву едва ли веселее проводится время… [258] 

 

Автор не жалеет героя даже в последней ужасной сцене и не побуждает читателя посочувствовать ему [259]. Очевидно, что, если бы герой был любимым, так обращаться с ним было бы невозможно. Чтобы удовлетворить неутолимое любопытство молодого Достоевского к кошмару, героя необходимо было сделать подлецом.

Задачей Достоевского было превратить читателя в своего сообщника, в соучастника своих экспериментов над героем ради исследования кошмара. Для этого читатель, так же как и автор, должен находиться на некоторой критической дистанции по отношению к герою-подлецу, наблюдать как бы со стороны его переживания и его кошмары и сомневаться, вместе с автором, в достоверности происходящего с ним. Такая критическая дистанция служит инструментом проверки подлинности тех переживаний и эмоций, которые испытывает этот крайне несимпатичный персонаж. Но, несмотря ни на критическую дистанцию, ни на антипатию к Голядкину, читатель будет распознавать в его эмоциях свои собственные ощущения и реакции [260].

 

«Правдивейшая история» кошмара

 

Что же это? Ночь или кошмар? Безумная сказка или скучная повесть, или это — жизнь?.. Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте меня. Я хочу думать. Я хочу быть один… Фонари тонут в тумане. Глухие, редкие выстрелы несутся из-за Невы, оттуда, где «Коль славен наш Господь в Сионе». И опять, и опять тоскливо движется точка, и навстречу ей еще тоскливее движется другая. Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь.

И.Ф. Анненский

 

С самого момента выхода в свет «Двойника» критики, вслед за Белинским, не переставая, жаловались на «недостатки формы и отсутствие чувства меры», на ничем не обусловленную запутанность непонятного сюжета, на небрежность стиля и затянутость повествования. К перечню претензий критиков можно было бы добавить, что самые важные места поэмы звучат скорее как буффонада, бурлеск, гротеск, но только не как драма. Вот, например, как изображается появление двойника:

 

Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву. Дыхание его порвалось, голова закружилась. Незнакомец сидел перед ним, тоже в шинели и в шляпе, на его же постели, слегка улыбаясь, и, прищурясь немного, дружески кивал ему головою. Господин Голядкин хотел закричать, но не мог, — протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной его приятель был не кто иной, как он сам, — сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, — одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях [261].

 

Поскольку подобных описаний в поэме великое множество, то неудивительно, что это сочинение бросает вызов не только «чувству реального», но и, как выразился Белинский, «чувству меры». Все так, если считать, что в поэме описаны события, претендующие на то, чтобы считаться «правдивейшей повестью». Но эти описания исключительно точны и совершенно уместны, если предположить, что герой переживает кошмар — то во сне, то наяву. Судите сами:

 

Глухо занывало сердце в груди господина Голядкина; кровь горячим ключом била ему в голову; ему было душно, ему хотелось расстегнуться, обнажить свою грудь, обсыпать ее снегом и облить холодной водой. Он впал наконец в забытие… Когда же очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза. Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!.. [262] 

 

И если допустить, что главной задачей автора было отобразить состояние кошмара, то тогда все то, на что «претендовали» критики, превращается из недостатков поэмы в ее ключевые места, в ее несомненные достоинства.

В самом деле, у нас, читателей, нет никаких оснований считать, что мы имеем дело именно с литературной реальностью, а не с кошмаром Голядкина. События поэмы загадочны и парадоксальны, а происходящее настолько неотличимо от кошмарного сна, что герой периодически хочет ущипнуть себя, чтобы проснуться:

 

«Что же это, сон или нет, — думал он, — настоящее или продолжение вчерашнего? (…) Сплю ли я, грежу ли я?» Господин Голядкин попробовал ущипнуть самого себя, даже попробовал вознамериться ущипнуть другого кого-нибудь… Нет, не сон, да и только [263].

 

Как выясняется, только «адская злоба врагов» мешает герою счесть все случившееся с ним «бредом, мгновенным расстройством воображения» [264]. Но даже и без этих гоголевских пробуждений [265] и щипков, которым, как мы видели, была суждена долгая литературная жизнь, все последующее трудно счесть чем-то иным, чем продуманным крещендо кошмара:

 

Все это, разумеется, только мелькнуло в голове господина Голядкина. Сам же он горел на мелком огне. Да и было от чего, впрочем. Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был — ужас господина Голядкина, был — стыд господина Голядкина, был — вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, был сам господин Голядкин — не тот господин Голядкин, который сидел теперь на стуле с разинутым ртом и с застывшим пером в руке; не тот, который служил в департаменте в качестве помощника своего столоначальника (…) — нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем совершенно похожий на первого (…) так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия [266].

 

В отличие от Гоголя, который скрытно погружал читателя в морок кошмара, Достоевский заставляет читателя наблюдать, как теряется в догадках, блуждая между кошмаром и литературной реальностью, Голядкин, мучимый неспособностью отличать одно от другого [267]. Неправдоподобие происходящего заставляет героя сомневаться в подлинности его собственного существования:

 

Это, вероятно, как-нибудь там померещилось, или вышло что-нибудь другое, а не то, что действительно было; или, вернее, это я сам ходил… и себя как-нибудь там принял совсем за другого… одним словом, совершенно невозможное дело [268].

 

И повествователь, и герой расценивают происходящее как кошмар [269], прямо сообщая, что ощущения Голядкина наяву легко спутать с кошмарным сном. Героя посещают провидения, в своих снах он ищет подтверждения того, что происходит в ним наяву, ибо эта «явь» не что иное, как полноценный кошмар с характерным «замиранием крика на губах»:

 

Кругом было мутно и не видно ни зги. Трудно было отличить, куда и по каким улицам несутся они… Господину Голядкину показалось, что сбывается с ним что-то знакомое. Одно мгновение он старался припомнить, не предчувствовал ли он чего-нибудь вчера… во сне, например… Наконец тоска его доросла до последней степени своей агонии. Налегши на беспощадного противника своего, он начал было кричать. Но крик его замирал у него на губах… [270] 

 

Чем ближе мы к встрече с двойником, чем больше поэма превращается в полный кошмар и чем меньше у читателя оснований верить в реалистичность описываемого, тем энергичнее настаивает автор на «правдивости» рассказываемой истории. Он впервые указывает нам на ее «правдивость» в самом начале, когда поэма дает еще крайне мало оснований сомневаться в ее реалистичности, а Голядкин стоит на черной лестнице квартиры Олсуфия Ивановича:

 

Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей [271].

 

Настойчивость автора в этом месте кажется не вполне обоснованной — ну, стоит герой на черной лестнице, а почему бы нам и сомневаться в этом? Что ж тут такого неправдоподобного? Но и через две страницы, когда действие вроде бы по-прежнему никак не выходит за пределы банальности, Достоевский снова поспешит уверить читателя, что рассказываемая им история абсолютно правдива:

 

Вот в таком-то положении, господа, находим мы теперь героя совершенно правдивой истории нашей, хотя, впрочем, трудно объяснить, что именно делалось с ним в настоящее время [272].

 

В том ли дело, что автор хочет подчеркнуть реалистичность описания и добиться таким незатейливым способом эффекта литературной реальности? Или в том, что герой на самом деле только воображает себе и свое стояние на лестнице, как и все последующее? А поскольку все дальнейшие события поэмы крайне напоминают погоню майора Ковалева за носом, не говоря уж о правдоподобии самого образа двойника, то мы, читатели, конечно, имеем все основания для некоторого недоверия. На протяжении всей поэмы неясность грани между литературной реальностью и сном только нарастает, а автор продолжает уверять нас в том, что все происходящее — достовернейшая и правдивейшая история.

Конечно, Достоевский, говоря о «правдивейшей истории», вовсе не обманывает читателя и не лукавит с ним, как, бывало, делал молодой Гоголь. Эта история является правдивейшей не благодаря ее сюжету, а в силу глубокой психологической подлинности воссозданного особого ментального состояния кошмара, наблюдать, анализировать и оценивать достоверность которого читатель и приглашается автором. Проступая сквозь ткань литературной реальности, кошмар противостоит ей и одновременно наполняет ее собой, отрицает ее и обретает в ней условие своего существования:

 

Вдруг господин Голядкин умолк, осекся и как лист задрожал, даже закрыл глаза на мгновение. Надеясь, впрочем, что предмет его страха просто иллюзия, открыл он наконец глаза и робко покосился направо. Нет, не иллюзия!..Рядом с ним семенил утренний знакомец его (…) он совершенно не понимал, что с ним делалось. Он не верил себе. Он еще не опомнился от своего изумления [273].

 

Возможно, фраза из последней сцены: «Тоска давила кошмаром грудь господина Голядкина-старшего. Ему стало страшно…» [274] была удалена Достоевским из редакции для «Общего собрания сочинений» потому, что на непосредственное сходство с кошмаром работал весь замысел поэмы и такое указание в конце могло показаться даже слишком прямолинейным и навязчивым.

 

Провалы и разрывы

 

Но герой наш был недвижим, не видя ничего, не слыша, не чувствуя ничего… Наконец, как будто с места сорвавшись, бросился он вон из трактира (…) почти без чувств упал на первые попавшиеся ему извозчичьи дрожки и полетел на квартиру.

Ф.М. Достоевский. «Двойник»

 

В «Двойнике» мы узнаем выявленные нами на примерах гораздо более азбучных, с точки зрения кошмароведения, текстов Пелевина и Лавкрафта канонические элементы гипнотики кошмара. Рассмотрим их по порядку.

Голядкин все время что-то забывает. Эта забывчивость выглядит поначалу вполне обыденно: ведь бывает, что человек отключился от неприятных мыслей и воспоминаний, а потом «вдруг все вспомнил», как это случается с Голядкиным утром по дороге в департамент, на приеме у врача, перед появлением на дне рождения Клары и т. д. [275]

Но вскоре становится очевидно, что эти провалы в памяти носят не вполне банальный характер. Так, сцена первого бала заканчивается вполне удивительным состоянием героя, который в момент, когда его вышвыривают за дверь, вдруг «все вспоминает»:

 

Наконец, он споткнулся, ему казалось, что он падает в бездну; он хотел было вскрикнуть — и вдруг очутился во дворе. Свежий воздух пахнул на него, он на минутку приостановился; в самое это мгновение до него долетели звуки вновь грянувшего оркестра. Господин Голядкин вдруг вспомнил все; казалось, все опавшие силы его возвратились к нему опять. Он сорвался с места, на котором доселе стоял, как прикованный, и стремглав бросился вон, куда-нибудь, на воздух, на волю, куда глаза глядят… [276] 

 

Читатель вправе быть в недоумении — что значит «вспомнил все»? И что «все»? То, что только что случилось — прямо, можно сказать, на наших глазах? Или Достоевский намекает на то, что Голядкин «вытеснил» из своей памяти унижение? Значит, автор не точно выразился? Или здесь он намеренно заставляет нас усомниться в том, что «происходящее» имело место в литературной реальности и представляло собой только переживаемый героем кошмар наяву?

Начиная с этой сцены провалы в памяти Голядкина множатся по мере приближения к финалу, когда они из минутной потери памяти и временных отключений от происходящего переходят в незрячесть, в обморок, в отрешение всех чувств:

 

Когда наш герой вошел, то почувствовал, что как будто ослеп, ибо решительно ничего не видал. (…) Его превосходительство отвернулся. Герой наш несколько мгновений не мог ничего разглядеть своими глазами. Грудь его теснило. Дух занимался. Он не знал, где стоял… Было как-то стыдно и грустно ему. Бог знает, что было после… Очнувшись, герой наш заметил (…) [277] 

 

Из-за этих забываний или выпадений из происходящего рвется ткань последовательного повествования. Повинуясь ритму поэмы — ведь на протяжении всего действия поэмы мы практически никогда не наблюдаем Голядкина в покое, он все время стремительно меняет свои намерения, куда-то бежит, — герой дергается в наэлектризованной ткани кошмара, как в конвульсиях. В этом рваном ритме не только теряется нить рассказа, но и обрываются причинно-следственные связи [278], бесследно исчезают или загадочным образом появляются предметы, в частности письма. Зато общее впечатление от «Двойника» становится неотличимым от кошмарного сна.

В «Двойнике», как и в «Записках сумасшедшего», мы тоже сталкиваемся с исчезающими письмами, которые по своему статусу в повествовании крайне напоминают гоголевские «письма собачек». Например, письмо двойнику с намерением объясниться Голядкин приказывает Петрушке доставить «господину Голядкину», на что Петрушка только улыбается. Разбуженный ночью для выяснения судьбы письма, пьяный Петрушка то говорит, что никакого письма не было, что есть только один Голядкин, проживающий в Шестилавочной улице, то есть по адресу самого Голядкина, то подтверждает реальность двойника, заявляя барину с упреком, что «добрые люди по двое никогда не бывают» [279].

Письма не только исчезают, но и появляются сами собой, как, например, письмо Вахрамеева в защиту двойника, разоблачающее господина Голядкина-старшего [280]. В письмах могут загадочным образом добавляться отдельные пункты:

 

Господин Голядкин бросился к столу своему, оглядел его, обшарил кругом, — так и есть: вчерашнего письма его к Вахрамееву не было… на стенных часах был час, а во вчерашнем письме Вахрамеева были введены какие-то новые пункты, весьма, впрочем, с первого взгляда неясные пункты, но теперь совершенно объяснившиеся [281].

 

Точно так же совершенно невероятным образом появляется и исчезает, как если бы не существовало никогда, любовное письмо Клары Олсуфьевны, в котором она умоляет Голядкина выкрасть ее из родительского дома.

Исчезающие и появляющиеся ниоткуда «письма собачек» подчеркивают зияющие провалы в логике рассказа и разрушают причинно-следственные связи между действиями и их последствиями, с которыми повествователь «Двойника» обращается столь же вольно, как и автор «Петербургских повестей». Разрывы причинно-следственных связей между событиями нарушают последовательность прошлого, настоящего и будущего. Они подкрепляют общее впечатление, которое и должен получить читатель: это не просто «история одного происшествия», а особое ментальное состояние, кошмар. Ставя под сомнение идею причинности во всей поэме, провалы и разрывы в ткани повествования оборачиваются провалами и разрывами во времени, с которыми герой постоянно сталкивается и от которых он видимо страдает:

 

— Не ошибка ли в числе? Может быть, все может быть… Оно, вот это как может быть все… Оно еще, может быть, вчера было письмо-то написано, а ко мне не дошло (…) Или завтра написано, то есть, что я… что завтра нужно было все сделать, то есть с каретой-то ждать… [282] 

 

В результате время поэмы то несется, то резко замедляется, мешая герою ориентироваться в происходящем [283]. Гипнотика кошмара создает эти разрывы, позволяя водовороту кошмара поставить под сомнение привычное читателю, повседневное чувство времени.

 


Дата добавления: 2019-02-26; просмотров: 226; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!