Ф.М. Достоевский. «Хозяйка» и «Господин Прохарчин»



 

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

О. Мандельштам

 

 

Обоснованность такой интерпретации творчества Достоевского подтверждается его последующими работами. Непосредственно вслед за «Двойником» появляются еще две вещи: «Господин Прохарчин», написанный весной 1846 г. и опубликованный в октябре 1846 г., и «Хозяйка», написанная осенью 1846 г. и опубликованная в октябре и декабре 1847 г. Все эти произведения неразрывно связанны друг с другом единством замысла — они продолжают исследование невыразимой внеязыковой природы кошмара, начатой в «Двойнике» [347].

На это можно было бы возразить, что впоследствии проза Достоевского сильно изменится, что в его более поздних произведениях кошмар перестанет быть главной темой и что хотя кошмары навсегда останутся предметом его неусыпного внимания, его герои разговорятся и из охваченных немотой сновидцев превратятся в обуреваемых страстями людей.

Вполне возможно, что на такой эволюции замыслов жившего литературным трудом писателя сказались воля издателей, необходимость считаться со вкусами публики, а также слепота критики — ведь поначалу Достоевский считал, что Голядкин ему «удался донельзя» [348], а затем переменил свою опенку. Как знать, если бы кружок Белинского не подверг Достоевского травле, если бы критика Анненкова не была столь грубой и несправедливой, может быть, «психологический роман» родился бы на полстолетья раньше? [349] 

Поэтому особенно драгоценны для нас первые литературные опыты, в которых мирские соображения еще не довлели над молодым автором, уже уверовавшим было в свою гениальность. Их исключительная значимость для понимания его творчества тем более очевидна, что к этим замыслам молодости писатель вернется, когда станет живым классиком. В отличие от Гоголя, Достоевский не прервал свои исследования кошмара. Напротив, в конце творческого пути он возвращается к теме кошмара в еще более радикальной форме в «Братьях Карамазовых», «Бобке» и «Сне смешного человека».

 

 

Немой герой

 

(…) повесть «Господин Прохарчин» (…) даже и почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы сказать? Не то умничанья, не то претензии… иначе она не была бы такою вычурной, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание. В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного…

В.Г. Белинский.

 

Читателя не удивит, что по прочтении «Господина Прохарчина» Белинский снова критиковал Достоевского за повторы, натянутость и недостатки стиля. Добролюбов пошел еще дальше: превратил Прохарчина — скудоумного скрягу-писаря, умирающего в повести от кошмара, — в вольнодумца, ниспровергателя социальных основ и критика николаевского режима. Если считать «Прохарчина» гибридом Пугачева со скупым рыцарем, очевидно, что это — слабое произведение, в котором в лучшем случае видны только «проблески гения».

Самым проницательным читателем этой повести вновь оказывается Анненский. Он понял, что у повести была весьма специфическая задача: отразить не социальную реальность, а «(…) творческие сны, преображавшие действительность». И, добавляет Анненский, «сны эти требовали от него (Достоевского. — Д.Х.  ) (…), чтобы он воплотил их в слова». К сказанному Анненским следует сделать лишь одно существенное дополнение: сны эти были кошмарами.

«Господин Прохарчин» — это радикальное развитие проекта «Двойника»: изобразить, посредством художественного слова, неотобразимый в языке и языку предшествующий внутренний процесс, ментальное состояние. Ибо с точки зрения «самосознания героя» г-н Прохарчин еще более безнадежен, чем г-н Голядкин. Он уже практически вовсе не владеет даром речи, о чем прямо и недвусмысленно сообщает нам автор. Даже пока он находится в здравом уме, его бормотание трудно разобрать, а уж тем более в бреду, в котором герой пребывает большую часть действия повести. Достоевский изначально отметает любые попытки рассматривать Прохарчина не только как человека, способного к углубленному самоанализу, но и вообще как «разумное существо», и совершенно недвусмысленно характеризует своего героя следующим образом:

 

(…) ибо неоднократно заметно было, что Иван Семенович (…) походит более на тень разумного существа, чем на то же разумное существо [350].

 

Мало того: практически на протяжении всего повествования герой находится в горячке кошмара, от которого потом и умирает:

 

Полусон, полубред налегли на отяжелевшую, горячую голову больного; но он лежал смирно, не стонал и не жаловался; напротив, притих, молчал и крепился, приплюснув себя к постели своей, словно заяц припадает от страха к земле, заслышав охоту [351].

 

Единственное, что способны передать его бред и бормотание, это переживание кошмара. Но как раз в этом и заключалась задача Достоевского:

 

Долгое время из уст его сыпались слова безо всякого смысла, и наконец только разобрали, что Семен Иванович, во-первых, корит Зиновия Прокофьевича одним его давнопрошедшим скаредным делом; потом распознали, будто Семен Иванович предсказывает, что Зиновий Прокофьевич ни за что не попадет в высшее общество, а что вот портной, которому он должен за платье, его прибьет (…) за то, что долго мальчишка не платит, и, что «наконец, ты, мальчишка, — прибавил Семен Иванович, — вишь, там хочешь в гусарские юнкера перейти, так вот не перейдешь, гриб съешь, а что вот тебя, мальчишку, как начальство узнает про все, возьмут да в писаря отдадут; вот, мол, слышь ты, мальчишка!» [352] 

 

Задумайтесь — если бы вы, читатель, решили представить самосознание героя, которое к тому же должно раскрывать некоторую «идею», пришло ли бы вам в голову создать именно такого? Разве не понадобился бы вам если уж не психически нормальный герой, то хотя бы более многословный? Способный на большее, чем вот такой монолог:

 

…ты, мальчишка, молчи! празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! князь ты, а? понимаешь шутку? [353] 

 

Анненский, который хоть и считал, что Прохарчин умер не от кошмара, а от страха перед жизнью, обратил особое внимание на бормотание героя. Он отмечает, что язык Прохарчина «ворочается при этом так бестолково и намалывает вместо того, что хочет сказать его обладатель, столько дрянного и ни на что не нужного хлама…». Он очень точно уловил эволюцию героя Достоевского от Голядкина к Прохарчину и особо отметил, что в образе Прохарчина писателя интересовали как раз эмоции, переживания, которые стоят за словами, но не находят в них своего выражения:

 

Прохарчин не умеет говорить. Он лишен не только слащавой и робкой витиеватости Девушкина, но даже спутанного бормотанья Голядкина. Самые слова выводятся  у Прохарчина наружу каким-то болезненным процессом: они суются, толкутся, не попадают на место и теряют друг друга в бессмысленной толчее, — да и слов-то самих не много. И так как только сильное возбуждение заставляет Прохарчина говорить, то его прерываемый собеседником монолог состоит сплошь из междометий или, точнее, из слов, которые сделались междометиями, благодаря эмоции, управляющей их извержением [354].

 

В отличие от подавляющего большинства критиков, Анненский придавал бормотанию Прохарчина смысл и значение:

 

Разве речь Прохарчина, в сущности, не превосходный символ того хаоса бессознательно набираемых впечатлений, которые дает писцу привычно-непонятная, постыло-ненужная и уже тем самым страшная бумага? [355] 

 

Однако Анненский считал это результатом службы Прохарчина в канцелярии, а бред и смерть Прохарчина — следствием «…непосильной для наивной души борьбы с страхом жизни». В любом случае он понимал важность «Прохарчина» в творчестве Достоевского и относился к этому произведению нетипично для критиков серьезно [356].

В «Прохарчине» Достоевский продолжает создавать, выбрав себе для этого практически немого героя, звукопись кошмара, распознавать болезненный внутренний процесс, это предшествующее кошмару и провоцирующее его состояние. Он исследует рождения кошмара из гомункулов деградирующих слов, всматривается в слово, корчащееся в бессилии передать неподвластный внутренний опыт подопытного героя, эмоции, бьющиеся у пределов выразимого. Внутреннее бормотание, которое затягивает в кошмар и само превращается в кошмар наяву:

 

С своей стороны, Семен Иванович говорил и поступал, вероятно, от долгой привычки молчать, более в отрывистом роде, и кроме того, когда, например, случалось ему вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., так что набивался полон рот, начиналась перхота, и набивные слова принимались наконец вылетать в самом живописном беспорядке. Вот почему Семен Иванович, будучи умным человеком, говорил иногда страшный вздор. «Врешь ты, — отвечал он теперь, — детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, — побираться пойдешь; ты вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец! (…) Ты, слышь, дела ты не знаешь, потаскливый ты человек, ученый ты, книга ты писаная! А вот возьмешь, сгоришь, так не заметишь, как голова отгорит, вот, слышал историю?» [357] 

 

Давящийся словами Прохарчин — опять же крайне отвратительный тип, скряга и тупица — представляет собой идеальный персонаж для исследования того, как ищет и не находит выход в слово предречевая, оголенная эмоция переживания кошмара. В этом усовершенствованном, по сравнению с Голядкиным, герое устранены все помехи, какими могли бы стать красноречие, образованность или саморефлексия. И хотя всех этих качеств Голядкин был лишен тоже, он все-таки оставался более сложным персонажем по сравнению с низведенным до простейших эмоций Прохарчиным. Перхота «набивных слов» передает нам пограничное состояние сознания на грани кошмара и обнажает «простейшее состояние сознания», когда бессмыслица слов открывает засасывающую воронку кошмара. Кружась и множась в тягостном внутреннем бормотании, бессмысленное слово парализует сознание, ввергает его в круговорот катастрофы.

Как и в «Двойнике», читатель призван распознавать в метаниях этого отвратительного типа знакомый ему внутренний процесс и наблюдать со стороны, как переживается этот опыт. Вспомним, что и в «Шинели» Гоголя Акакий Акакиевич тоже практически ничего не говорит — не может сказать. Возможно, Гоголь тоже подошел к этой кромке кошмара?

 


Дата добавления: 2019-02-26; просмотров: 237; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!