Автор благодарит владельцев за предоставленные фотографии. 56 страница



 

Моя мама была простой жительницей простого поселка. И жила заботами и радостями, коими жили все обитатели Плесецка. И мечты тоже были очень простыми и схожими. Мама, как и весь поселок, мечтала жить в своем доме. С баней, огородом, погребом и сараями для дров. Да-да, со всем этим нехитрым хозяйством. А на исходе жизни, когда силы были уже не те, мечтала о квартире в пятиэтажке. С водяным отоплением, горячей водой, газом, ванной, теплым туалетом. Да-да, со всеми этими нехитрыми бытовыми удобствами. Мне удалось исполнить ее мечту — свою жизнь она заканчивала в обычной стандартной квартире типового пятиэтажного панельного дома на Птичнике. Были и газ, и вода, и ванная, и даже балкон. И лес в окне ее комнаты, одной из трех. Мечта сбылась. Только вот отчего-то мама все жалела дом, тот самый свой дом с огородом и баней. А пуще всего печку. Русскую печку, которая обогревала весь дом и которую переложил знакомый ее молодости под ее неусыпным вниманием. А кирпичи для перекладки мама зимой возила на саночках из того Плесецкого угла, в котором она жила в молодости и где стоял дом моей бабушки, дом, в который меня принес после рождения дядя Вася, — мой дом... Так и возила на саночках по несколько кирпичей. Старенькая уже была...

 

Порой мне кажется, что это любимая мамина печка и держала ее, долго и тяжело болевшую, в этой жизни. А когда сбылась очередная простая житейская мечта, и мама переехала в типовую квартиру с типовьм отоплением, печки не стало... Она не долго прожила в своей последней мечте... Может, печка не отпустила?

 

Дом, мамин дом, за которым она ухаживала без малого четверть века и в котором прожила если не лучшую и большую, то значительную часть своей жизни, в котором выросла и в который вернулась после учебы ее дочь, моя сестра Алена, в котором


 

 

закончил Плесецкую десятилетку и я и из которого уехал навсегда, сохраняя о нем память, как о пристанище домашнего уюта, родовом гнезде, что ли...; дом, из которого вынесли тело маминого мужа Виктора в последний путь до Плесецкого кладбища, дом..., в общем, этот дом, мамин дом, с ее уходом из него как-то вдруг сгорбился и постарел, только что не врос в землю. Новые жители, молодая сильная крестьянская семья ничего не в силах сделать. Дом скоропостижно рушиться. И мама вне его тоже как-то слишком быстро ослабла. Сдала и непостижимо быстро стала схожей со своей мамой, моей бабушкой в последний год жизни. Последний раз я видел мою маму за десять дней до ее ухода. Я был настолько потрясен ее сходством с бабушкой, что даже не решился заговорить об этом. Между ними, мамой и бабушкой, была четверть века. Мама ушла, не дожив девяти дней до своего юбилея, 65-летия. Бабушки не стало в без малого 90 лет. А в момент ухода они были так схожи, будто за месяц-другой судьба сожгла, спалила маме еще 25 лет. Ее прощание с жизнью было мучительным. Она вообще много мучилась в этой жизни. Должно быть, она была из тех, чья судьба составлена из большой муки и маленькой радости. Судьба мученицы. Может, там ей будет легче... Прощаться с мамой пришли подруги ее юности, еще по танцам под оркестр и пластинки, соседи по двору ее молодости, тому самому, в котором стоял бабушкин дом и где жил дядя Гаврила, директор, куда дядя Сличило выносил свой красный патефон, который в конце-концов подарил мне, а я по малости лет из любопытства разобрал и собрать уже не мог, пришла медсестра тетя Надя... С мамой прощались женщины, с которыми она работала. Прощались мои одноклассники и даже их родители. Я запомнил маму Сережи Турыгина, моего однокашника. Они одновременно родили нас — меня и Сережу. Только я не ел мамино молоко, а у Сережиной мамы этого самого молока не было. И моя мама кормила в роддоме Сережу своей грудью. Так что мы с ним молочные братья. Молочные братья, которые не виделись лет двадцать... С мамой пришла проститься вся улица Онежская, та самая, на которой стоял мамин собственный дом. Они остались ее соседями до самой ее смерти. А новых в доме, где оказалась квартира ее последней мечты, она так и не узнала. Не общаются теперь соседи... На улице Онежской ходили друг к другу и по делу и просто так, через улицу из дома в дом. В пятиэтажках это не принято, ни в подъезде, ни на площадке. Чтобы малолетние дети квартирой выше не врубали на всю мощь музыку в дни прощания с дорогим нам человеком пришлось их родителей просить об этом дважды. Тупой народ пошел, что ли? Или он тупеет в типовой пятиэтажке? Неужели для типового жилья нужен такой тип жильцов? Или маме просто не повезло?.. Или просто в панельке была другая жизнь, не мамина?.. Мы с сестрой, наша близкая родня, дальние родственники проводили ее в последний вечный дом, туда, где осталась и остается вся история Плесецка, куда переселилось не одно поколение его жителей и из бараков, и из пятиэтажек. Должно бьггь, здесь их уже намного больше, чем тех, что еще гордятся бетонкой, мечтают о панельках, в общем, живут Плесецкой жизнью. У мамы хорошее место — высокое, светлое. И лес рядом. Светлая память Анастасии Петровне Харитоновой- Родкиной...


 

 

...А между бетонкой на Партизанской и крупнопанельками на Птичнике Плесецкие жители гордились двухэтажными деревянными домами с печным отоплением и туалетом прямого падения, водоколонками на улице Строительной. Вот эта улица и упиралась в райтоповское поле, составляя его четвертую сторону. В двухкомнатной квартире такого дома на этой улице жила и наша семья. А на это райтоповское поле и привела нас, маленьких школяров, учительница Серафима Васильевна Чупрыня. Мы жили кто где. Володя Уваров в Райтопе. Ваня Таскаев в своем доме на Садовой. Я в квартире на Строительной. Чупрыня вывела нас на середину поля, попросила осмотреться вокруг и стала рассказывать о великих достижениях нашей социалистической жизни и тотальном грядущем счастье светлого будущего. По словам моей первой учительницы выходило, что двухэтажные новые дома, на первом этаже одного из которых жил я, а над нами, на втором, в квартире семья с двумя неугомонными девчушками, которые бегали над нашей головой так топая ногами, что с потолка сыпалась побелка, так вот это просто грандиозный подарок нам великой партией и мудрым правительством, жить в таком доме безмерное счастье и скоро во всем поселке построят такие совершенно расчудесные дома, а все остальное снесут. И чтобы бьггь достойными проживать в этом счастье нам всем нужно отчаянно здорово учиться. Иначе светлого будущего не будет. Но собственных слов Серафиме Васильевне было мало. И нашего молчаливого несмышленного согласия — тоже. Ей нужно было, чтобы ее ученики вслух подтвердили правоту своей первой учительницы:

— Вот пусть Ваня Таскаев нам всем скажет, что в его маленьком доме жить плохо, а в этом большом хорошо, — по-учительски мудро потребовала она от Ваньки.

А Ванька не согласился. Он не то, чтобы промолчал, он тихо так, негромко сообщил, что ему хорошо жить в своем доме и это вполне его устраивает. Если вы думаете, что наша первая учительница онемела от такой наглости, то вы ошибаетесь. Не такова была наша первая учительница Серафима Васильевна Чупрыня. Она тут же сообщила, что Ване просто завидно, поскольку он не живет в большом доме, в котором живут счастливые люди, а раз он не понимает преимуществ грядущего счастья, то он просто плохой ученик и ему надо поставить сегодня «двойку». Она поставила ему «двойку» навсегда. И лишь изредка в конце четверти исправляла ее на «тройку» и никогда выше. Вот такая вот история про райтоповское поле и про светлое будущее. Между прочим, Ваня Таскаев — мой троюродный брат, племянник моего дядьки, мужа моей тетушки, того самого дяди Васи, что вынес меня на руках из роддома. Не родня, но родственник. И вот что забавно, мы с Ванькой не обращали на это никакого внимания в то счастливое время. На родственные связи и путы обращают внимание уже потом, во второй половине жизни. В детстве все иное и все иначе. Из родственных связей существуют только самые-самые близкие. Просто чувствуют их и всё. Чувствуют. А все остальное потом, в другой части жизни. В другой, а в этой все просто. Все по-честному. И друг, случается, ближе родной крови. Особенно, если ее всего там какая-то малость. Эта кровь скажется после...

Школа. Серое, плотное, но мягкое сукно формы. Ремень с большой пряжкой. Фуражка с кокардой, удерживаемая огромными и, вопреки природе,


 

 

несимметричными ушами. Четыре года чернильниц и перьев. Стеклянных непромокашек и пластмассовых разборных представительниц прогресса... Перья строго по ранжиру: вначале только со звездочкой, позже с пионерским значком в виде язычков пламени костра. Иные запрещены. За перо с ромбиком — выгнан из класса, отправлен домой, мать вызвана в школу. За неоднократную потерю промокашек снижена оценка по поведению, мать вызвана к учительнице на дом. За слишком чистый внешний вид неединожды пойман ЦРМовскими (еще один угол поселка) пацанами постарше и искупан в осенней луже у водоколонки возле большой больницы. В больнице вечерами на втором этаже горели загадочные яркие лампы. Там была операционная. Когда горели лампы, считалось, шла операция. Чувство некой тревоги и желания бьггь там разом. Довелось и это.

 

...Боль в животе по дороге от дома бабушки на Строительную. Приступ рядом с больничным городком. Операция. Палата. Лампочка прикрыта абажуром из газеты. Тихие голоса соседей. Чайная ложечка обмотана бинтом. Опущена в стакан с водой

 

— послеоперационное питье. На третий день всё в порядке, потому что уже интересно, что вокруг. Вокруг мужики. И дед. Деду тоже удалили аппендикс. Дед болеет. Каждой клеточкой тела, каждым вздохом болеет. Деда жалеют, деду приносят воду, чай, еду. Уносят утку. Дед тих, благостен, болезнен. Дед страдает. Еще пять дней. Разрешили вставать. Первая прогулка по палате. Ноги не держат, кружится голова. Надо снова учиться ходить? Чем-то напоминает когда в первый раз садишься на велосипед. Доктор не позволяет выйти в коридор... Дед поправляется. Он еще охает, но уже не страдает. Дед ворчит. Еще день. Дед явно пошел на поправку. Он уже не ворчит. Он требует. Еще день. Дед переругался со всеми. Вдрызг. Но деду мало. Он продолжает лаяться, хоть соседи по палате уже не отвечают. Последнее, что ему сказали: «До чего же ты склочный, старик». Никак не пойму, отчего дедок злится. И постоянно, по сто раз на дню повторяет, какая сложная у него была операция. Никто не слушает. Но дед делает вид, что слушают все. И жалуется, жалуется. Он так надоел соседям, что «ходячие» стараются чаще бывать в коридоре. Только мне да деду доктор еще не разрешил в коридор. Я хожу от окна к койке. Дед лежит. Доктор уже бранил его за то, что не встает. Но дед лежит. Лежит стойко. Лежит нагло. Это чувствуют все. А ведь каким хорошим дед был в самом начале. Что же это в нем все так испортилось? Может, и во мне что-то испортилось? Отчего в детстве поправляешься быстрее? Может, от того, что не ворчишь, не сердишься? Скорее бы уж мама меня забрала отсюда...

 

И она забрала. Аппендэкгомию мне делал тоже однофамилец, хирург Харитонов. Сын того самого Харитонова, секретаря райкома, которого за строительство первой на моем веку Плесецкой гордости — Партизанской бетонки — партбоссы сослали начальником пуксинского лагеря. А жена хирурга Харитонова, лор-доктор, позже удалила мне какие-то аденоиды. После чего из носа текла кровь тоненькой струйкой, как заварка из старого чайника. Мне ставили в носоглотку какой-то тугой огромный тампон. И пять дней я не мог есть, пить и говорить. Пока из носа не удалили жуткие нитки. Все это вместе — медсестра тетя Надя, учение ходить заново, дед, превратившийся в больнице из тихого дедушки в желчного старика, тоненькая


 

струйка крови, хирурги-однофамильцы, в общем, всё это потом, гораздо позже как-то разом оформилось в виде студенчества в Архангельском мединституте и далее в докторстве в очень русском, чисто волжском городе Кострома с сумасшедшими светлыми теплыми летне-осенними потоками дождей, а также на одном из огромных архангельских осторовов, что в дельте Северной Двины меж двух судоходных рукавов. Рукава звались Маймаксанским и Корабельным, а остров Бревенником. Теперь и это все в прошлом. Ушло туда же, куда ушло доброе детство, робкая юность и бурлящая молодость. Куда уходят все те страсти, волнения, те эмоции, запахи, краски? Отчего исчезают? И отчего вместо них все реже приходят новые? Куда все это девается? Куда исчезает?..

У детства особые запахи. Какой-то очень вкуснр-желанный запах в больничном коридоре, когда развозят обед. Потом, уже взрослого, меня пытались убедить, будто то запах манной каши... Не верю. Если каши, то особой, целебной. Теперь ничего так не пахнет. Еще студентом с почти детским волнением встречи с этим запахом шел я на свое первое врачебное дежурство в стационаре. Не произошло, не случилось. Если б вы знали, каким было разочарование, если б только знали... А еще вот архангельский «Алвиз» выпустил «Северный бальзам». Потрясение от вкуса и запаха детства, застывшего в хрустальной рюмке. День метался в поисках ответа — откуда? Из детства, но откуда? К делу воспоминания был привлечен мириад друзей. Мы не пили, мы дегустировали. И все помнили. И вспоминали. Но что? Что-о-о? Пока, наконец, заинтригованная нашим малохмельным возбуждением соседка, вырастившая ораву детишек, не прояснила: «Обычный пектусин». От кашля. Вот оно что... Казалось бы, проза. Куда там — разгадка вовсе не опустила на землю мужиков, ускользнувших в детство. Отнюдь. Мы были рады, что в нашем столь разном детстве оказывается было, было общее. Хоть та же ложка пектусина. Одного на всех. На весь наш мир от Сибири до Беломорья... Запах теплого ветра, рвущего дяди Васину рубашку и шары, привязанные к моей курточке. Мы мчимся на мотоцикле от бабушкиного дома по улице Садовой мимо райтоповского поля, школы, почты, по улице Котрехова мимо бани в дом моей тети Ани. Первомай. Запах праздника. Мы мчимся с дядей Васей на мотоцикле. Маму дядя Вася привезет следом. Куда исчезли запахи первомайских пирогов? И шаров. И безудержного веселья. Куда улетучился запах «Крем-соды» с Праздника песни, который собирал Плесецких жителей на стадионе с вечно старенькими трибунами, кои никогда не заполнялись, но регулярно ветшали, падали и строились заново? А запах песни «И на Марсе будут яблони цвести» — теплый, немного пряный запах Дня Молодежи? А трава. Что случилось с травой? Где оркестр ее ароматов, исполняющих симфонию времен года? Запах прошлогодней травы, проталин, настоенный на свежести последних снегов, аромат молодых ромашково-васильковых полян, дух скошенной зеленой травы и молодой настой свежего сена. Где это все? Последний раз я чувствовал пьянящие травяные смеси, когда приезжал к тете Дусе, бабушкиной сестре, и Вовка, ее внук, а мой троюродный братец, водил на дальние покосы, на Мехреньгу — удивительную речку, запутавшуюся в собственных извивах, изгибах, извилинах. И запах свежей речной и озерной воды тогда тоже был последним...

 


 

Странно, оказывается, я помню детство по запахам... А то, что было недавно — не помню. Намедни в руки попались листки-письма музыкантам питерского «Телевизора». Черновики. Господи, о каких интересных вещах там упоминается, о чудном путешествии в Малые Корелы, разговорах о вечном, не суетном... Ничего не помню. Обидно. Ничего не помню... Нет запаха. Запаха нет... Оказывается, в этой моей последней жизни нет запахов, и ничто не тянет за нитку памяти. Но ведь что-то же должно... Лида, лица, лица. Лица вереницей. Конвейер... Страшно.

 

...Запах первых танцев. Не тех, домашних, под любимую дяди Васину мелодию «Пичерилье» (или не так?), когда родственники подталкивают малыша к всевозможным выкрутасам и сами же умиляются этому; не на детских новогодних утренниках, когда буквально вымуштрованный Серафимой Васильевной класс поголовно из года в год танцует один и тот же украинский (?!) танец, а мама каждый раз шьет мне широченные шаровары из цветной саржи — подкладочного материала, напоминающего издалека атлас... Нет-нет, запах настоящих танцев. Шестой год школы. Полумрак классной комнаты. Мигающая цветомузыка в виде маленького квадратика в радиоле. «Эти глаза напротив, калейдоскоп огней...» «Блестят обложками журналы, на них с восторгом смотришь ты...» Мы, мальчишки, вдруг очень застеснялись наших девчонок, хоть еще года два назад, какие там, месяца два, как дрались с ними, вовсю дергали за косы, валтузили портфелями, и вообще, казалось, знали их, как облупленных. Райтоповская часть нашего мужского населения язвила и дразнилась особенно. Может, потому, что сами они все были маленького росточка, меньше девчонок, хоть и задористее, и злее... Другие танцы. Совсем другие. Годом позже. Школьный вечер. Концерт. Поручили спеть «Когда друзья уходят на вокзал, когда друзьям ты все уже сказал...» Спел. Расстарался. Очень хотелось произвести впечатление. Произвел. Заливался, как мог. Еще не начались танцы под пластинки в актовом зале, как подошли девятиклассники и, — о, чудо! то ощущение, как эталон удовольствия, признания сопровождает до сих пор — предложили петь в ансамбле. С ребятами, которые старше на два года. Нет-нет, ничего путного из этого не вышло. Репетиций пять пел «Червону руту». На том все и закончилось. То ли слух подвел, то ли... До сольного вокала на сцене дело не дошло. Но все помнится, до сих пор помнится. Самопальные гитары, фонящий «Кинап»... Танцевальная публика терпеливо сносила утомительные настройки между песнями, потому как на сцене стояли пусть и провинциальные, но «звезды». Плесецкие «звезды» пели для Плесецкой публики, которая их таковыми для себя и сделала. В каждом большом ДК и крохотном клубике нашей огромной страны были свои «звезды». Такое ощущение, что в то время, в самом конце 60-х и самом начале 70-х, по числу «звезд» мы как раз и были впереди планеты всей. Пластинки не поспевали за шлягерами. Зато поспевали музыканты танцплощадок. Им помогал магнитофон. В провинции это чудо эпохи было пусть еще далеко не в каждом доме, зато в каждом клубе уж точно. Мой первый магнитофон случился уже в студенчестве. В школьную пору лишь у Вовки Уварова имелось этакое счастье. До дискотек было, как до Марса. И слава Богу. Наши музыкальные вкусы и пристрастия рождала, поддерживала и оформляла живая музыка танцплощадок. Мои — площадки



Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 188; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!