Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО 12 страница



Всеобщее возбуждение продолжалось до 16 января, до отъезда герра Шренка. Это был четверг. В этот день разразилась буря. Перед тем как сесть на восьмичасовой поезд, чудотворец благословил исцеленную, которая, упав ниц, повторяла: «О, вечная Любовь, дай мне упасть к твоим ногам!»

«Моя дорогая, моя единственная мать! — пишет ей Герман из Тюбингена наутро после случившегося. — Весна поднялась во мне», — и несколько дней спустя Иоганнесу: «Дорогой отец, Господь пришел к вам… Я не решаюсь выразить те сокровенные чувства, которые звучат теперь во мне; быть может, я смог бы спеть об этом». К письму Герман приложил поэму «Голгофа», которая потрясла Иоганнеса. Но в отношении Шренка юный поэт весьма сдержан: «Мама, я надеюсь, не сердится. Меня оставило равнодушным письмо Шренка. Он не показался мне ни оригинальным, ни чудодеем…»

К пиетизму семейное чудо его не вернуло. Конечно, он уверил своих родителей, что «христианская вера — это великая сила и ничто другое не обладает таким могуществом объединять людей любовью», но не смог поведать им о своем намерении проникнуть «при помощи поэтического пантеизма в тайну мира и здоровья». Если он и молится, так о том, чтобы сохранить свой внутренний мир: «Я не перестаю обращать взгляд к воскресному Богу христиан, и я понимаю, что этот Бог одного дня ничто! Таких христиан много среди нас. Я утверждаю, что мой истинный жизненный идеал, моя поэзия, своего рода культ, например, мое поклонение Гёте, — это лучше и вернее этого воскресного Бога. Они помогают мне, даже когда я угрюм и расстроен. Они страдают и стонут вместе со мной…»

Герман сам строит свое будущее и считает потерянным время, проведенное не за чтением. Его сознание изменилось, изменилась и его картина мира; он создает свою культуру вне систематического образования, вне какой бы то ни было веры. Он стремится навстречу собственному слову. Теперь он ни у кого ничего не просит. Он не может понять природу того странного могущества, которое рождает в его душе стихи и прозу. «Не стыдись бормотать по причине своей добродетели», — повторяет он слова Ницше. Он цитирует его «Так говорил Заратустра», «Божественную комедию» Данте, смотрит на распускающуюся листву, дерзко помышляет о прощании с жизнью, в которой его опьяняет собственное одиночество: «…По целым ночам, в дождь и бурю, я бродил, закутавшись в пальто, среди враждебной, оголенной природы, одинокий уже и в ту пору, но полный глубокого счастья и полный стихов, которые затем записывал при свете свечи, сидя на краю кровати у себя в комнатке»69.

Его слова ясны, глубоки, значительны и ярки, как сама природа, из них он создает великолепные сочетания. В беседке фрау Леопольд он однажды вечером написал на клочке бумаги:

 

Как свод тоски моей глубок,

И в бесконечность утопает мой страх,

Что в речке тайны тает,

Чей ток так мрачен и жесток…

 

Хозяйка волнуется: ее жилец едва притрагивается в еде, вечно не допивает чай. У него нет друзей. И нет женщины: после неудачи с Евгенией Герман избегает женского общества. Одиночество иногда пугает его: «Оно остановило на мне свои огромные страшные глаза, как волк, которого я заклинал, не мигая ловя его пустой взгляд». Но оно больше не посланник смерти. Иногда болезненное, иногда радостное, уединение открывает ему новые пути. Несет ли ему одиночество тьму, озаряет ли светом — Герман больше не стремится его оттолкнуть. «Не протяжении двух или трех месяцев я был совсем один, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем, но скоро я привык, и уже три года как я думаю, пою, гуляю в одиночестве. В трактире, на прогулке, дома

— везде я ощущаю, будто вокруг меня сомкнут узкий круг…»

Весна 1896 года выдалась солнечной. Порывистый ветер дует с юга, и небо блестит яркими просветами сквозь быстро проносящиеся облака. Утром Герман наблюдает, облокотившись на подоконник, как пропадают последние звезды, и гасит лампу рядом с едва смятой кроватью. Он напряженно работает. Изучает «Илиаду» и греческую мифологию, видит, как первые лучи дня ложатся на стол, глубоко вздыхает, с наслаждением переворачивая страницу за страницей. Он купил себе гипсовую копию Гермеса Праксителя и поставил рядом с литографией, изображающей короля Карла.

Швабия зеленеет. Некар течет меж туманными берегами. Городские бродяги отдыхают в тени платанов и бузины. Поют птицы. Скоро лето. Самоучка сидит перед распахнутым окном за книгами.

В Кальве Мария наслаждается вновь обретенной жизнью. Она, думавшая о завещании, разбирает теперь свой гардероб и составляет календарь семейных праздников: конфирмация Ганса 12 апреля, свадьба Теодора 2 мая. Уже отпразднован день рождения тетушки Йетт, а Герману в этом году исполнится двадцать.

Лето набирает силу, становится жарко. И он задыхается в Тюбингене, раздраженный придирками герра Гермеса. Лишь вечерние часы приносят ему облегчение. Он стал поэтом, ощущающим себя вне тирании пространства и времени, поэтом, который каждое мгновение своей жизни творит. Он питается энергией Шопена, его огненными мелодиями, «излучающими острую, интимную, сладострастную, нервную гармонию».

В походке Германа есть что-то упрямое и гордое. Он не ходит — он шествует. Его голос огрубел, стал более мужественным. Он часто напевает какую-нибудь песенку с берегов Рейна. Покинув магазин, он наслаждается солнцем и свободой. В воскресенье он устремляется в лес по дороге в Фрайденштат. Неутомимый, ощущающий новую прелесть бытия, утоляя жажду водой из ручья, он упруго шагает вперед. Его давние размышления приобретают теперь для него новые оттенки значений, его внутренние грозы утихают. Радости жизни, женщины и приключения, — все, что доступно молодости, — мерцают теперь для него призывным сиянием. Но взгляд его устремлен вдаль, к другому берегу…

 

Глава VI НАКОНЕЦ-ТО ПОЭ!

 

… позже он стал сочинять стихи… мало-помалу овладевая искусством говорить вещи на первый взгляд простые, неприметные и, однако, волновать ими души слушателей, как ветер — гладь воды …

Г. Гессе. Поэт

 

В шесть часов вечера 20 ноября 1896 года Мария получила из Эстонии телеграмму, подписанную Дженни-Линой, третьей дочерью дедушки Гессе от первого брака: «Отец с миром скончался…»

Доктор Карл Герман Гессе умер в девяносто четыре года в саду у клена, ставшего легендарным. Оплакивать его съехались люди из Риги и Финляндии. Он был их столпом — первым из Гессе. Из России слали соболезнования. Представители религиозной элиты прибыли, чтобы проводить останки «этого сиявшего человека, святого телом и душой, который крепко всю свою жизнь верил в то, что все случающееся с ним — во благо». Родичи, соратники и друзья собрались у гроба взглянуть в последний раз на благородное лицо, которое, как написала Дженни, «пятый день хранило неизменную величественную красоту». Перед прахом святого старые бойцы веры преклонили свои знамена.

Доктор Гессе был патриархом и авторитетом в глазах целого поколения религиозных деятелей. Его называли «капитаном» кавалерии, созданной его другом Грюневальдом, — крайней ветви пиетизма, которая не была ни сектой, ни церковью, ни миссионерским обществом, но объединением христиан и представителей других конфессий, прославляющих радость общения с Богом и духовное совершенствование. Ценой великого духовного напряжения обретая блаженство, этот герольд говорил, пел, молился, не гнушаясь пользоваться преимуществами, даваемыми наличием в руках «распутных» денежных знаков. Убежденный, что живет по божескому закону, он считал доступным для себя все. В нем увидят позднее «мужчину, любившего женщин». В его проповедях могли звучать дерзкие слова. При своих пиетистских убеждениях он не осуждал природную человеческую склонность к плотским наслаждениям.

Воспринимая акт зачатия как естественную радость, Карл относился к тем, кто считал сексуальность данностью человека, а беременность — богоугодным долгом женщины. О своем опыте воспитателя он писал: «Мне легче было общаться с девушками, чем с мальчиками. Это искусство осталось со мной».

Угрызения совести он считал глупыми и опасными и никогда не мог понять своего сына Иоганнеса, который шел к раскаянию через горечь и мигрени. Пропитанный святой водой четвертой заповеди, предписывающей абсолютную любовь к отцу, будущий кальвский пастор вырос, устрашаемый образом великолепного тирана, который отказался от четырехлетнего мальчика, чтобы опять жениться. Иоганнес ненавидел своего благородного прародителя. Если он и оплакивал его, то не слезами нежности и раскаяния…

«Отец, дорогой отец, — пишет Герман Иоганнесу, получив печальное известие, — я никогда еще не чувствовал себя таким близким тебе, как теперь, переживая эту боль…не знаю, как выразить, насколько я сейчас с тобой, как хотел бы, именно сегодня, сделать что-нибудь для тебя».

Это искренность мальчика, сознающего, что он наследовал одновременно болезненные гены своего отца и лучезарную жизнерадостность деда. Как и Иоганнес, он чувствует необходимость раскаяния: «Я  не могу избавиться от чувства вины по отношению к нему, к тебе, ко всем».

Люди дрожали перед доктором Гессе, не зная, видеть ли в нем монстра или святого. На ганзейских берегах, которые горячий пиетист бороздил в дилижансе до Швабии, каждый оборачивался ему вслед, задаваясь этим коварным вопросом. Неукротимый оптимист, он смог примирить в себе сознание неизбежности смерти и вкус к жизни. Герман любовался своим предком из Вайссенштайна, в его памяти он «остался молодым, необузданным, занимательным, непринужденным, пирующим за рейнским вином… он раздавал милостыню бедным… и излучал природную силу, радость жизни, величие и любовь». В девяносто три года, одетый в черную куртку и лихо отбрасывающий со лба пряди волос, дед лукаво посматривал на Адель, тучный, развалившийся в кресле, выпятив нижнюю губу. И бесконечно пережевывал благочестивые рассказы.

Его вторая жена Лина умерла вскоре после первой. Свежая и цветущая, она с гордостью носила под грудью ребенка, когда тяжелое предчувствие перевернуло ее душу. «Дорогой друг, — сказала она грустно мужу, — я скоро умру». Карл храбро отвечал: «Ну что ж, мое сердце, иди, иди!» «Я  хочу остаться», — вздохнула она. «Наш дорогой Иисус требует послушания, моя красавица!» — возразил он. На следующий день, 25 декабря, когда их дом был полон гостей, она задрожала, побледнела и в стонах родила через три часа красивого и крупного мальчика, а потом умерла. «Ах, дорогая Лина, ну так уходи», — повторил он над ней и, приготовив гроб, покрытый цветами с крещения новорожденного, пригласил к трапезе более тридцати двух человек праздновать библейские праздники. На благочестивую церемонию прибыла также, Господь ее благослови, мадмуазель фон Берг, соблазнительная молодая женщина, которую Карл незамедлительно пригласил на прогулку к Зиеделю, явившуюся прелюдией к новому свадебному путешествию.

Герман чувствовал себя преступно непохожим на деда, стыдился перед ним за свои детские грехи и страдал от мысли, что больше никогда его не увидит. «Когда я думаю о Вайссенштай-не, о доме деда, о бабушке Дженни, то понимаю, что часть моих дорогих воспоминаний исчезла из мира». Смерть дорогого человека подтолкнула юношу окончательно определиться в вопросе веры, по отношению к которой он стал более терпим. «Я  теперь пришел к убеждению, — пишет он Карлу Изен-бергу, — что каждый, какова бы ни была его вера, не может обрести счастья и зрелости, однажды обратившись от своих богов к единому Богу и научившись тем или другим образом молиться. В этом единении с вечностью, с правдой, с постоянством жизнь остается непредсказуемым кладезем смыслов». В этих словах говорит набожность, непохожая, однако, на пиетистскую, мечта, которая не родилась бы в маленьких церковках Кальва и Вайссенштайна. Фигура доктора Гессе восхищала Германа, но оттого он не становился его союзником он шел своим путем.

В канун Нового года он приехал к родителям, вновь увидел своих сестер — «двух красивых юных девушек, терпеливых, понятливых, изобретательных», — поинтересовался успехами в изучении коммерции своего младшего брата Ганса, узнал, что Тео и Марта скоро станут отцом и матерью. Есть фотография, где он сидит рядом с суровой Марией, положив руку ей на колени. Изможденный Иоганнес поет гимны, написанные триста лет назад, лирическое выражение лютеранской доктрины, подавляемой в Моравии, на юге Австрии, в Голландии, даже во Франции: «Не сердись, добрый христианин, даже если твой путь тяжел!» Мария переворачивает страницы своей псалтыри, украшенной гравюрами. Но Герману нет места среди людей, занятых богоугодным времяпрепровождением. Он слышит в себе другую музыку, аристократичную и нервную, состоящую из невесомых звуков, таинственным образом приводимых в гармонию. Он сосредоточен на себе, собственной судьбе, своем внутреннем мире, своем творчестве. Еще мэтр Перро советовал ему: «Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда».

Так он прожил 1896 год, в котором ночи сменяли дни, а дни питались ночными размышлениями. Сумерки призывают мир ко сну, а на следующий день земля будет принадлежать солнечному свету. Это вечное дыхание Бога, и что-то связывает с ним Германа, быть может, искусство — «эта тонкая и чувственная материя». Он страстно ищет примирения, священного слияния, которое откроет ему тайны иррационального. Монотонная работа в магазине лишь утомляет его. «Я просил Бога оградить меня перед последними мгновениями от участи этих людей, у которых нет души и единственным идеалом которых становится добывание денег». В январе военная медицинская комиссия признала у него миопию, и он получает отсрочку, что его необычайно обрадовало. Как гражданин Базеля он получил от командующего округом анкету, в которой пишет:

 

Личное состояние: ничего. Личные доходы: ничего. Состояние родителей: 12 000 франков. Количество детей в семье: 6.

 

Герман уверен, что все болезни происходят от необъяснимой тоски, находящей приют в ослабленных телах. Какая наука властна излечить человека от его внутренней боли? Прислушиваясь к себе, он испытывает жестокую радость, смешанную с любопытством: до какого предела его тело способно сопротивляться? Может быть, он уже спасен? В его юношеских стихах переплетаются религиозные искания и эстетичекие устремления. Он регулярно публикуется в Вене, в «Фуае дю поэт», продолжает изыскания в области поэзии, музыки и живописи, пытаясь «сознательно проникнуть в суть и законы красоты». Несколькими штрихами, будто беглый набросок углем, он рисует картину непостижимого:

… падет из лени в синь озер последней каплей зла укор…

Техника его еще несовершенна, но эмоции сильны. Он больше не чувствует себя одиноким. если и страдает, если и дребезжит над ним тиранически звонок магазина, если его и приводят в отчаяние требования клиентов или жесткий тон Зонневальда и мелочные попреки Гермеса, то, оставшись наедине с собой, он каждое мгновение посвящает творчеству. Он погружен в океан красок, бликов, свечения, комбинаций счастья и невзгод; в огненный час серый, голубой, цвет золота преследуют его, как раньше бабочки на лугу.

Герман похорошел, слегка пополнел, черты его лица несут отпечаток одухотворенности: линия носа обозначилась более четко, а подбородок, форму которого он унаследовал от деда Гундерта и Марии, будто подчеркивал его решительность. Его глаза светились, излучая, казалось, нежность «Баллады соль минор» Шопена, которую он так часто слушал.

Женственность заставляет его дрожать, соблазняет его, но он спрашивает себя, «почему говорить с девушкой, которую любишь, труднее, чем с другими?». На самом деле он не знает, о чем говорить с женщинами. Евгения Кольб потеряна для него. Он с болью вспоминает, как разливался над смородинником ее смех или как она склонялась над фортепьяно. В день рождения Германа, 2 июля 1897 года, Тео Изенберг, который только что переехал в Эдлинген с Мартой, родившей здорового мальчика, пишет ему, что прочел утром в газете о смерти Евгении. «Мы не знаем ничего больше», — прибавляет он. Но Германа не занимает уже ее судьба — для него она обрела бессмертие. «Она стала моей внутренней собственностью, — объясняет он своему другу Эберхарду Гоесу. — Она зовется Элизой… как изысканный цветок. Я хотел бы дать ей нежное имя, выдуманное Верленом, „сонная любовь“… Эта женщина рядом со мной. Я узнаю ее черты, ее походку, ее светлые волосы… Она не высокая, не сильная, в меру, но соблазнительно кокетлива и, самое потрясающее, — так играть Шопена, как она, не может никто». Он влюблен в собственную мечту и согласует свою жизнь с причудами бесплотного идиллического создания: «У меня запрещено о любви говорить с точки зрения исключительно физиологии и произносить непристойности, потому что я всегда чувствую в таких случаях по-детски испуганный взгляд Элизы». И прибавляет: «Ты можешь думать все, что хочешь о моем домашнем сверчке. Я могу сказать, что, когда Элиза проходит вдали от меня — это тяжелое время, время потерянное».

В двадцатилетие Германа Мария приехала его навестить. Убрала пребывавшую в абсолютном беспорядке комнату и отправилась за покупками в сопровождении Маруллы, теперь учительницы в Тюбингене. Отобедала у теолога Хаеринга, успокоилась относительно нравственного поведения сына и отправилась с визитами к почтенным знакомым. Измученная жарой, она провела почти всю вторую половину дня в кафе, где встретила профессоров Буска, Мезгера и Рехрера. Вернувшись в Кальв, Мария загрустила. Из писем Германа она знала о его новых знакомых, но они не приходили во время ее приезда. Ее беспокоили красные глаза сына, запах табака от его одежды, принимаемые им холодные ванны.

Его окружали странные персонажи: маргиналы, горячие эстеты, более или менее иконоборчески настроенные, весельчаки-оригиналы, и все они давали ему пищу для размышлений. Среди них были двое близких друзей: один из старинных однокашников по Маульбронну Карл Хаммелехле и студент Людвиг Финк по прозвищу Югель, изучавший право, посещавший лекции по медицине, влюбленный в искусство и литературу. Этот непринужденный молодой человек приглашал Германа на выходные в дом своих родителей, в Рётлинген. Герман приезжал к Финку с утра, пил кофе, обедал за семейным столом, потом заворачивал в трактир выпить пива или вина и возвращался вечером в Тюбинген. Для юного книготорговца началась другая жизнь. Он распрощался с пренебрежением к внешнему виду, прервал наконец свое великолепное молчание одиночки и стал свободно высказываться в компании студентов, которые щеголяют в колясках и делают окружающим замечания по поводу чистоты речи и безукоризненности манер.

Нужно было видеть Финка! Нужно было идти с ним по улице, слышать, как он смеялся у стойки бара, чтобы оценить его вполне. Он был выше Гессе, его широкие плечи борца выдавались под курткой. На детском подбородке красовалась ямочка. У него были четко очерченные губы, нос украшали модные очки. Герман в своих простеньких очках учителя, с серьезным лицом и строгой прической, совершенно потерялся бы рядом с другом, если бы не внимательный, одновременно сумеречный и блистающий взгляд его зелено-голубых глаз. Этот взгляд никогда не простят Гессе — он приводит в замешательство, захватывает, ранит: эта серьезность, притаившаяся в самой сердцевине зрачка, это колебание на краю обрыва в собственную душу, этот отказ от покоя!

С Германом дружат. Признают его оригинальность. Теперь Герман имеет то, без чего раньше так тосковал, — товарищеское окружение, ощущение братства с единомышленниками. Он печатает в каждом номере «Фуае дю поэт» как минимум одно стихотворение, а в октябре другой поэтический журнал долже н опубликовать несколько его песен. Финк, который сам рисует и пишет стихи, считает Гессе лучшим из своих друзей — мюнхенских и берлинских писателей — и настойчиво предлагает рекомендовать его Карлу Буссе, директору берлинского издательства. Ученик книготорговца наконец обретает уверенность, открыто высказывает свои поэтические взгляды. К ним присоединяется третий товарищ — Оскар Рупп, юрист, — и они теперь встречаются регулярно раз в неделю. «Я счастлив, что обрел это окружение, безопасное, побуждающее к мысли», — пишет Гессе матери.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 75; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!