Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО 11 страница



Его желание окончательно определяется: «Я  занимаюсь поэзией и ничем более!» И он отваживается дать важное обещание: «Ремесло поэта не слишком доходно, но оно мне по душе. Мне интересен стиль. У меня зреет план романа, который я собираюсь скоро написать. Лучше за несколько лет несколько съедобных плодов, чем в поспешности один недозрелый, годный разве что только на сидр».

Герман начал учиться на часовщика июньским утром 1894 года — в сентябре 1895 года он покинул мастерскую, прервав контракт. Он уходит не оборачиваясь, куря с отсутствующим видом сигару, комкая в кармане хорошую рекомендацию своего учителя — и полной грудью вдыхая свободу. Сев под плакучую иву, уже облетевшую на ветру, юноша пишет: «Я стал другим, более спокойным, более здравым, я обрел в большей степени себя самого…» Он не считает, что прожил этот год напрасно: «Если разобраться, я многому научился в механике. Я знаю, как чинить швейную машинку, как проводить электричество, ковать железо, делать болты, вырезать пилу, пить сидр, есть сухой хлеб, кубарем слетать с лестницы и рвать штаны… Я постиг доброту простых людей. Я часто гулял по вечерам с парнями и девушками, и у нас были непосредственные и живые отношения. Когда я смотрю на темную сторону нашего общества, на безымянную нищету, на грубость властьимущих, мне от всего сердца жаль человечество. Я твердо стою за веру, за свободу, за идеалы». Мануфактура Перро стала «кузницей и литейной формой» его мысли.

Теперь Герману нужно самому добывать хлеб. Быть может, уехать из Германии или даже из Европы? Стать фермером в Бразилии? Почему бы и нет? Его притягивает Индия — земля, которая вечно будит скрытые в душе порывы, — и он всерьез рассматривает перспективу отъезда. Однако Иоганнес, который отказывается держать под своей крышей безработного, заставляет сына вновь искать место подмастерья. Молодому Гессе предложена трехлетняя стажировка в Тюбингене в книжной лавке Хекенхауэра. Ему оплачивают жилье и питание и, кроме того, обещают отцу, если в этом есть необходимость, проследить за поведением сына вне стен магазина.

Тюбинген со своей старинной ратушей, расписными фасадами и горбатыми крышами зданий, выходящих на площадь, был пристанищем артистической богемы, духовным центром Южной Германии и принадлежал к числу мировых культурных столиц. В лабиринтах его улочек сновали студенты, одетые в залатанные панталоны и крестьянские башмаки. Другие носили «фуражки и ленты, плащи, гетры, цепляли на нос блестящие золотом лорнеты и помахивали модной тросточкой, тонкой, как соломинка». У них есть чувство юмора, собственные слушатели, наглость и независимость. Герман сгорал от желания походить на них, но все, что ему удавалось, это выпить с ними в таверне пару стаканов вина и потрепать языком. Вот уже четыреста лет ученые и поэты ступают по этим берегам, где вдоль длинной аллеи античных платанов пируют стайки воробьев. Все здесь напоминает величие и безумие Гёльдерлина, нежность Мёрике66, все, кажется, содержит тайные знаки вечной гармонии.

До сих пор Герман будто бродил в безымянном лабиринте, загроможденном жуткими любовными историями, болезнью, смертью, а теперь идет дорогой художника. Октябрь 1895 года выдался солнечным, в небе снуют поздние ласточки, новоиспеченный подмастерье книжной лавки ищет предназначенные ему таинственные знаки природы, подняв голову к облетающим кронам деревьев. Здесь, в краснеющих на склонах холмов виноградниках, его ждет новое откровение, совершенно определенное убеждение: «Нет, я не сумасшедший, далеко не сумасшедший». Он не вернется больше в дом для умалишенных, не будет больше винтиком в механизме огромного завода. Он не тот, за кого его принимали. Есть разные формы самопроявления, но суть и значение, данные человеку, от этого не меняются. Испуганный ребенок, раздираемый внутренними противоречиями юноша, неудавшийся рабочий требуют оправдания. Его зовет то, что имеет источником не мечту, не сентиментальное настроение и даже не внутреннее предчувствие. Это приказ! Он будет жить. Он свободен. В конце года он пишет Карлу Изенбергу: «Я занялся теперь книжным делом из соображений совершенно определенных и не собираюсь отступать».

В Кальве его родители в подобающем облачении смирения следят за ним усталым взглядом из-под полуприкрытых век. Они интересуются его окружением, все еще надеясь вернуть сына в лоно пиетизма, от которого он, как им теперь кажется, удалился совершенно. Без знамени веры, без надежды на спасение он отправился в путь, подобно слепцу, не взглянув в увядающие лица Иоганнеса и Марии, не дослушав их молитву о нем, соблазненный обманчивой свободой. Ощущает ли он ее, толкая утром и вечером дверь магазина, стоя перед церковью и размышляя о выбранном им пути, тяжесть которого едва ли себе представляет? Герман должен был выписывать счета и выполнял обязанности посыльного, заключающиеся в раздаче клиентам газет и журналов. Заведение Хекенхауэра состояло из магазина с книжными прилавками, где теология оттеснила на второй план право, философию и медицину, переплетной мастерской, склада, погреба и каморки, куда вела живописная железная лестница, украшенная выкованными завитушками, наверх сносили разрозненные тома, книги по искусству и пергамент. За состоянием личных счетов студентов следила специальная контора, руководимая могущественным и даже слегка тиранствующим герром Карлом Августом Зонневаль-дом, вечно завернутым в широкий плащ, который он снимал, по весьма оригинальной привычке, только выходя. Этот человек предусмотрел все: Герман будет жить на Херренбергерштрассе, 28, у фрау Леопольд. Он будет подчиняться правилам, согласованным с Иоганнесом, — не иметь долгов, мало курить и на предложение сыграть в карты на деньги отвечать твердо: «У меня нет денег, чтобы выбрасывать на ветер, и я не хочу пытаться их выиграть».

Герман носит рабочую блузу, залатанную на локтях грубым полотном, на носу у него красуются очки в стальной оправе, щеки тщательно выбриты. На подмостках нового театра он внимательно фиксирует происходящее, запоминает разговоры, лица, тщательно записывает мельчайшие события и впечатления. Он пишет, пишет, пишет: письма, доклады, стихи. Одновременно актер и зритель, юноша занят образом таинственного персонажа, который его очень интересует: прбклятого поэта, песней которого пренебрегают, которому тесно в себе самом, который заключен в тюрьму с невиданными им доселе решетками, капканами, подземельями, но которая тем не менее его очаровывает. Этот актер среди других актеров погружается в настоящую психодраму. Он отнюдь не подобен бледному и дрожащему бедняку он непримирим, беспощаден и ироничен по отношению к миру деловых людей, окружающему его.

В первую очередь, это Карл Август Зонневальд, говорящий о деньгах с такой интонацией, будто речь идет о дорогом существе. Сентиментальность этого полного человека, жующего сигары и буравящего клиентов взглядом хищника, одновременно и забавляет, и заставляет содрогаться. Настоящей душой предприятия, на взгляд Германа, можно скорее считать Генриха Гермеса, светского человека, владеющего несколькими языками и способного быть занятым сотней дел одновременно. Под укрытием груды книг подмастерье тайно наслаждается своими психологическими наблюдениями. «Что за свиньи! Грубые животные»! — слышатся иногда по поводу визитеров раскаты проклятий Зонневальда. Замечания герра Гермеса едва слышно шелестят, но отнюдь не менее жестоки и прозаичны. И Гессе остается верен себе: «Тут во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь… это довольство, это здоровье, это прекраснодушие, этот благо-ухоженный оптимизм мещанина, это процветание всего посредственного, нормального, среднего».

После двенадцатичасового рабочего дня — с семи тридцати утра до семи тридцати вечера — Герман возвращается в свое уютное жилище. В доме фрау Леопольд пахнет настойками и воском. Это приют, где скиталец всегда может обрести покой: скромная благопристойная обстановка, лестничная площадка, вычищенная до блеска, вязаные салфеточки повсюду. «Я  не знаю, как так всегда выходило, — напишет он в „Степном волке“, — что я, ярый противник мелкобуржуазного сознания, всегда ухитрялся жить в хороших буржуазных домах: с моей стороны это, должно быть, пережиток сентиментальности. Я никогда не жил ни в роскошных покоях, ни в пролетарских хибарах, но всегда совершенно определенно выбирал эти необыкновенно удобные, необыкновенно скучные, совершенно безупречные мелкобуржуазные гнездышки, где слегка пахнет скипидаром и мылом и где следят за тем, чтобы дверь не стучала, и не проходят в комнаты в грязной обуви». Вдова декана университета фрау Леопольд была болтлива, шумна и внимательна. Постоялец звал ее «госпожа Декан» и охотно позволял ей себя холить и лелеять. «Фрау Леопольд знает всех в Кальве, Базеле и Ливонии, всех миссионеров. Она в курсе всех событий — смертей, помолвок, болезней, путешествий и просто разных историй… Она будто сошла со страниц романа Диккенса, живая, жизнерадостная, смешливая, беспокойная, всегда готовая разразиться какой-нибудь старой историей или с выражением обезоруживающего добродушия поведать последние сплетни». Поужинав колбасой с чаем, Герман мог из своей комнаты на первом этаже созерцать замок Тюбингена. На пюпитре он рисует план своего нового обиталища, где запечатлен весь нехитрый интерьер: кровать, стол, комод, камин, — упоминает в письме сад, поросший кустами и доходящий до края поля, и отправляет вместе с расписанием распорядка на день родителям в Кальв. Он встает без двадцати семь, четыре раза в день ему приходится преодолевать расстояние, разделяющее его жилище и книжный магазин, после чего падает вечером на кровать, над которой висит портрет вюртем-бергского короля Карла.

Через некоторое время Герман получает гражданство Вюртемберга, его удостоверение личности за номером сто шестьдесят семь украшено королевской печатью. Этот немец, корни которого тянутся из Прибалтики и России, принадлежит скорее Швабии. В безумно любимом им университетском городе, «извилистом, южном, романтическом, где чуть ли не в каждом доме можно увидеть маленький портрет Рихтера68», он вполне может посоревноваться с самыми блестящими студентами. Но напрасно он выставляет напоказ в своей комнате рядом с портретами Ницше и Шопена целую коллекцию трубок, напрасно судит о людях свысока, то издеваясь над «маленькими свинячьими глазками одного», то над «неумением жить» другого, напрасно изощряется в следовании моде, старается участвовать в дружеских вечеринках его новые знакомые не расположены к долгому общению. Он стремится быть похожим на этих студентов в черных романтических плащах и демонстрирует бурную веселость и довольство жизнью в тавернах. Но простой подмастерье из книжной лавки не вхож в их общество, и если сначала он наивно и самодовольно утешал себя случайными успехами в острословии на очередной вечеринке, то очень скоро вынужден был признать: интеллектуалы держатся от него в стороне. Жестоко раненный, он страдает от своего положения и старается спрятать грязные от работы пальцы: часть дня он пишет за своим пюпитром с таким упорством, что руки начинают дрожать и почерк искажается.

В конце недели клиентов становится больше: «Если вы случайно подумаете обо мне в субботу между тремя и шестью после полудня, пишет он родителям, — знайте, что именно сейчас я переживаю самый ужасный момент моих ежедневных мучений.

В эти часы магазин переполнен, невозможно дышать, невозможно жить. Кажется, будто стоит жестокая летняя жара, и лучше умереть, чем это терпеть. По правде говоря, в это время здесь должна царить самая утонченная праздность, и я, в самом деле, почти никогда не работаю в субботу вечером, и не только из-за головной боли».

Зима. Над городом висит мгла. В семь тридцать вечера Герман заканчивает расчеты, убирает книги, закрывает кассу, снимает блузу, натягивает плащ, гасит лампы. Решительно повернувшись спиной к сверкающему огнями городу, он идет домой. Ему придется миновать квартал сомнительной репутации, пройти по его узким и темным улочкам, загрязненным нечистотами. Он идет быстрым шагом, отгоняя бродячих собак, вглядываясь в темноту, оступается, отшатывается от случайных прохожих. Человек, выбирающийся из придорожной канавы, грубо оскорбляет его на ломаном швабском диалекте. Герман испускает крик, прыгает вперед, бежит, его тошнит; наконец он бессильно опускается на стул в гостиной фрау Леопольд. Подавив только что пережитое отвращение, он готовится ко сну, но наверху слышится шум в комнате нового жильца, герра Кристаллера, студента-ориенталиста.

Тот насвистывает что-то, потом вдруг начинает громко петь, декламирует на древнееврейском, тяжело топает ботинками, не потрудившись их снять сразу по приходе. Герман в ярости. На свист сверху он отвечает своим, на бормотание выкрикивает какие-то стихи и, не выдержав, вытаскивает из футляра скрипку и извлекает несколько визгливых звуков, что отнимает у него последние силы — раздражение спадает. Он дорого бы дал, чтобы этот жилец уехал куда-нибудь подальше, где живут каннибалы.

В час ночи наконец воцаряется тишина, но Герман уже не может заснуть. Он берет Библию, Вергилия, перечитывает главы «Вильгельма Мейстера». «Я наслаждаюсь общением с Гёте», — записывает он. При свете нарождающегося дня юноша чувствует себя поэтом. И понимает, как одинок. Его дорогой Ланг заворачивает к нему не чаще раза в неделю, вечером по пятницам. Верный Румелин, состоящий в «Норманд», одном из тридцати шести университетских объединений Тюбингена, проводит время в кабачке Нордлингера.

За роскошным столом профессора Хаеринга Герман скучает. Ему претят официальные беседы, пропитанные занудной риторикой. Он был приглашен туда другом своего отца по случаю празднеств в честь окончания учебного года. «Чай, пирожные, сигары, два сорта рыбы, соус и вино». Но эти кушания оставили его равнодушным. В этот вечер он был одет в новое, но очень скромно, а семеро других приглашенных прибыли в котелках и рединготах. И «хотя беседа не была ученой», он молчал. После десерта он поднялся из-за стола и с горячностью продекламировал стихотворение Мёрике, а затем просидел весь остаток вечера с видом человека, попавшего в затруднительное положение.

Лишь в одиночестве, у себя в комнате юноша загорается вдохновением. Он хочет учиться и по своему усмотрению черпает знания там, где считает необходимым. Он дышит вместе с любимыми авторами одним воздухом, погружается в их мир, питается их мыслью, компенсируя пустоту салонных разговоров и сплетен. Отблеск зари, обрывок мелодии, вдруг мелькнувшая мысль способны внезапно погрузить его в грусть или ликование. Он гордится собой. В начале декабря 1895 года он пишет Эберхарду Гоесу, кандидату теологии, своему новому другу: «Я не настоящий шваб. Я никогда не любил сосиски, кровяную колбасу и кислую капусту… И я узнал Гёте и Бетховена прежде Мёрике. Но я не витаю в поэтических эмпиреях, я люблю жизнь, природу, ее тайны, всю вселенную возвышенного и прекрасного».

Наступает Новый год. Снег побелил крыши, улочки, платановую аллею и верхушки Швабского Альба. Герман украсил магазин: «теперь все блестит книгами с картинками, великолепными изданиями в тисненых золотом переплетах, драгоценными трудами, которые нужно убирать каждый вечер». Новогодние праздники — это ад для книготорговцев. Ему дали всего два свободных дня. Настроение у него не праздничное: «У меня насморк и болит правая рука от тяжести книг, которые приходится таскать в магазин и на склад…» Пойдет ли он в церковь? «Религиозная служба, — пишет он родителям, — у меня оставляет впечатление чего-то мучительного, строго рассчитанного и давящего. Я ей предпочитаю простое внутреннее сосредоточение, медитацию, размышление». Может, отправиться в Кальв?

Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.

Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении шум тростника по берегам Нагольда, чем чтобы проникнуться благочестивыми словами, которыми она неустанно молит Господа о снисхождении к ее сыну. Мария с каждым днем насыщается небесной пищей более, чем земной. Она ничего не скрывает в своей молитве, желание жить и тоска по раю тонут в потоке ее стонов. Слова выливаются у нее вместе с кровью, а во взгляде блестит просветление. Вопреки своим страданиям она находит силы восхвалять великую доброту Господа, утверждая, что, повергнув ее в болезнь, Он преследовал лишь цель вполне обратить к себе ее помыслы. В болезненной гёрячке ей грезятся ангелы, причаливающие лодки, евангельские смоковницы и склоны холмов, поросшие оливковыми деревьями, она вновь и вновь погружается в молитву: «Господи, если у меня нет никого, кроме Тебя, я не прошу ничего больше. Мое тело и душа истощаются, но Ты, Господи, всегда мое утешение и благословение».

В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Я  получила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»

«На следующее утро я встала сама, — напишет она. — Я могла ходить из одной комнаты в другую, легко передвигая ноги. Боли исчезли». Адель бросается ей на шею. Шренк радуется. Иоганнес бормочет благодарственные псалмы. Марии помогла вера, преданность Христу спасла ее. Сквозь недоверие людей она шла своим путем. И вот она победила. Морщины на лбу разгладились, на щеках заиграл румянец, взгляд оживился. Она унаследовала от великих пиетистов внутреннее сияние, силу, огонь души, которым невозможно было противиться. Смелая женщина, восторженная блаженная! Она шла в длинной рубашке, непреклонная, несущая истину, великая в своем прекрасном откровении, с глазами полными слез, повторяя в час молитвы: «В страдании всегда заключено рождение чего-либо».

В Кальве все говорят об удивительном событии. Церковь во время службы полна народу. Чудо витает над происходящим: «Любовь пылает все ярче, вера растет, надежда вселяет в сердца радость». «Мы слышали, — записывает Мария, — как крестьянин рассказывал, что хотел искать адвокатов, но, завлеченный потоком людей в церковь, решил отказаться от процесса и ищет успокоения и смирения».


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 72; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!