ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 14 страница
Сводя вместе словесность и быт, Мандельштам делает трамвай наглядной метафорой обреченной судьбы пассажира‑попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптанным, раздавленным – с лихим звоном по проложенному не тобой маршруту.
(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке московского трамвая умер пастернаковский Живаго.)
В первоначальном варианте "трамвайная вишенка страшной поры" была там же, где "мне на плечи кидается век‑волкодав", это потом стихотворение разделилось на две части. Именно тогда, как пишет Надежда Мандельштам, "обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет". Обольщение грядущим, однако, продолжалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После "столицы непотребной" и "разбойного Кремля", после "московского злого жилья" – появляется "И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...". Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года – "Стансы". Попытка "войти", вписаться.
В те же годы через такие же искушения проходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрантка Цветаева, и другие художники: власть победно утверждалась, еще не начав массово убивать.
Когда читаешь подряд Мандельштама середины 30‑х – голова кругом. На теснейшем временном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." – полтора года. Михаил Гаспаров пишет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" – значит "с расщеплением личности"; мы видели это раздвоение между приятием и неприятием советской действительности".
|
|
Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложение, но Гамлет‑то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" названа "гурьбой и гуртом".
С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!" Передача снята... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."
|
|
Позиция неуютная, а в те годы и очень опасная, но в художническом смысле – беспроигрышная: и так хорошо, и этак.
В том же воронежском 35‑м Мандельштам написал стихи, вдохновленные фильмом "Чапаев". Там – "трое славных ребят из железных ворот ГПУ" и "в шинелях с наганами племя пушкиноведов", что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об "искусствоведах в штатском". Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стремительно раскручивается поэтическая центрифуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок – не "Чапаев" даже (хотя фильм братьев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с которым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.
Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут – еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась картина звучащая..." – это главное. Так впервые попавший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и актерской игре: при чем тут эта ерунда – ведь там все двигаются!
|
|
Мандельштам середины 30‑х – голова кругом. Ода о Сталине – высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки – прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" – что читается как инструкция по выживанию для трамвайной вишенки страшной поры, – грандиозные стихи. Это там формула, объясняющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и умственных перемен выражена еще проще: "Необходимо сердцу биться..."
Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" – в многотиражной газете "За автомобильно‑дорожные кадры", а сталинской оды – в еженедельнике "Советский цирк".
|
|
НА САМОМ ДЕЛЕ
Николай Олейников 1898‑1937 (1942)
Неблагодарный пайщик
Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.
1932
Если может поэзия оказывать воспитательное воздействие, то это – четверостишие Олейникова. Тридцать с лишним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не позволяет.
Тогда я только‑только сменил работу: из пожарной охраны перешел в редакцию газеты "Советская молодежь". На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил – чище всех по‑русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренированным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, когда‑то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на нетвердых ногах. Володя успел объездить пол‑Европы, а я в первые два‑три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший соседа по квартире в ходе дискуссии об очередности уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, только в пожарной охране, он притих и утешался красочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.
В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60‑х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал "Юность". В пожарке, совершая обходы по территории электромашиностроительного завода, я знал, что непременно услышу что‑то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый монтер и, обращаясь к кому‑то внутри, говорил беззлобно и размеренно: "Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что принес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого применения нету".
Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал "Двенадцать стульев", притворялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос "Который час?". Как‑то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой‑то невзрачный обтёрханный автор. Выяснив, что запись на продукт уже закончена, я досадливо и громко выказал неудовольствие. Невзрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. "Что это?" – спросил я. Он ответил: "Николай Олейников". Второй вопрос–"Кто это?" – стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олейников был "единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозглашал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой‑то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно". Эта интонация называется – здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии – секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.
Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в "Послании, бичующем ношение одежды": "Проходит в штанах обыватель, / Летит соловей – без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?"
Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в "Хвале изобретателям": "Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал крышечку и нос... / Кто макароны выдумал и манную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков..."
Возможность углядеть родственную страдающую душу в рыбе на сковороде: "Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?"
Только аналитический взгляд способен рассмотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень примечательном контексте: "Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову". Один из них Олейников, "человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина".
Понятной простотой интересов и самобытностью словоизъявления Лебядкин броско противопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мелких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на верхах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.
На поэтической поверхности речь идет прежде всего о сюрреалистической технике: "неожиданная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе" (Андре Бретон). Господство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого – после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.
Олейников уверенно и бесцеремонно мешает жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него – торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.
Как увлекательно следить за возникновением явления, которое для моего поколения превратилось в повседневность – в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллигенции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разрушать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.
Галантерейным языком олейниковских героев и прежде говорила изрядная часть человечества, что убедительно зафиксировали Достоевский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотности значительно вырос, и сортир повсеместно сделался "кабинетом задумчивости".
Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: "До 14:00 проводится аккредитация на божественную литургию". Газетными заметками: "Преобразование Школы художественно‑эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе". Именами: компания "Воронежавиа" (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутренней трансляции в поезде Петербург–Москва: "Граждане пассажиры, будьте осторожны, в поезде работают воры. Повторяю: граждане пассажиры..." В Москве на Никольской в ресторане "Дрова" из громкоговорителя левитановский тембр: "Все сокровища мировой кулинарии..." Проходишь дальше, в спину невнятно доносится: "Курица, фаршированная вечностью..." Или все‑таки печенью? Может быть и так, и этак. Называется – неадекватность ценностного ряда. Иронией уже не воспринимается.
Спасительное словосочетание "как бы" – еще лет двадцать назад ироническая самозащита интеллигента: мол, не принимайте всё всерьез, я и сам не принимаю – превратилось в междометие, как "вот" и "значит". "Как бы" больше не защищает, поскольку всё – как бы.
Та же участь постигла более позднее оборонительное средство – "на самом деле". Бывшее изначально намеком на некий более основательный, чем на поверхности, смысл, "на самом деле" утратило всякое значение, как нельзя считать матом связки "бля" и "епть". Фраза "На самом деле, это моя мать" – не из кульминации латиноамериканского сериала, а из нормы российского речевого обихода.
Олейников возводил иронические бастионы, не предполагая, что они станут постоянным местом жительства. Сам он не только прятался в них от окружающего мира, но и делал вылазки, нанося меткие чувствительные удары. Речь не о насмешливости, принятой в любых литературных сообществах и компаниях, вроде пародии на стихи Хармса и Маршака "Веселые чижи": "Чиж‑паралитик, / Чиж‑сифилитик, / Чиж‑маразматик, / Чиж‑идиот". В мемуарах на все лады повторяются слова "язвительность" и даже "демонизм": он не щадил ни врагов, ни друзей. Самуил Маршак: "Берегись Николая Олейникова, / Чей девиз: никогда не жалей никого". Евгений Шварц: "Олейников... брызгал и в своих и в чужих, в самые их незащищенные места, серной кислотой". Леонид Пантелеев: "Искрометно‑остроумный, блестяще‑язвительный, веселый и недобрый Олейников".
Самое, пожалуй, выразительное подтверждение и его нрава, и в целом стиля общения олей никовского круга – у Шварца, который вспоминает, как Заболоцкий познакомил друзей со своей молодой женой: "Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали". В таких случаях говорится: а мог ведь и бритвой по глазам.
Вероятно, истинно аналитический ум не умеет быть, просто не способен быть добрым: он слишком много различает.
В 35‑м Хармс обратился к Олейникову с посланием: "Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник, / О чем задумался? Иль вновь порочишь мир? / Гомер тебе пошляк, и Гете глупый грешник, / Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир".
Подробный портрет, в котором восхищение мешается с опасливостью. По законам иронического жанра, набор опровергаемых идолов не достоверен, а впечатляющ, но вот положительный образец – явно подлинный. Бунин – символ чистоты стиля, в 30‑е редкий живой пример классической традиции. В стилях Олейников знал толк, и выбор в кумиры Бунина выстраивает его разношерстные разухабистые сочинения в логически правильную линию.
Математик, он занимался теорией чисел, готовил научные публикации. Работы эти утрачены, а "кондуктор чисел" лишен даже достоверных цифр биографии. По одним данным, Олейникова расстреляли 24 ноября 1937 года, по другим (свидетельство о смерти, выданное в 56‑м) – он умер в лагере от возвратного тифа 5 мая 1942 года.
В оценках Олейникова сочетаются снижение до застольного хохмача и возвышение до наставника жизни. Анна Ахматова, по свидетельству Л.Гинзбург, "думает, что Олейников – шутка, что вообще так шутят". Лев Лосев пишет: "Он – пророк и обличитель, взыватель к совести. Такова была его роль в поэзии".
Быть может, значение Олейникова инструментальнее и обыденнее, а значит, важнее: он наводит порядок. В стихах и в головах.
Не тот порядок, когда в шеренгу и равняйсь, а тот единственно достойный и в конечном счете единственно приемлемый в человеческом и литературном общежитии, когда каждый сам по себе. Самой своей легко узнаваемой яркостью Олейников учит быть против пошлости даже не столько по эстетическим мотивам, сколько по велению самолюбия и гордости. Не строиться в общий ряд, не становиться в очередь – за селедками с крупой, за сюжетами, мнениями, словами.
Разумеется, и здесь здравый смысл: существование в непохожем одиночестве – сохраннее и долговечнее. Если не при жизни, то за ее пределами.
В его сочинениях, помимо прочих поучительных образцов и точных попаданий, продуманно дозированная смесь жизни и смерти. В том же 32‑м, когда написан "Неблагодарный пайщик" – простая доходчивая эсхатология: "...Страшно жить на этом свете, / В нем отсутствует уют, – / Ветер воет на рассвете, / Волки зайчика грызут... / Все погибнет, все исчезнет / От бациллы до слона – / И любовь твоя, и песни, / И планеты, и луна".
Но и такое тоже в 32‑м: "Вижу смерти приближенье, / Вижу мрак со всех сторон / И предсмертное круженье / Насекомых и ворон".
В этом стихотворении – "Шуре Любарской" – семнадцать строф. Шестнадцать ёрнических, с самого начала: "Верный раб твоих велений, / Я влюблен в твои колени /И в другие части ног – / От бедра и до сапог". Одна – трагическая, о близости смерти. Снова характерно олейниковское смешение стилей, но – по‑другому. Трагедия вплетается как кодированное послание в бытовое письмо, произносится с той же ухарской интонацией и с тем же беззаботным выражением лица. Вдруг становится понятно, что стилистическая смесь не литературный прием, а мировоззрение. Судьба.
Лидия Жукова рассказывает, как Ираклий Андроников 3 июля 1937 года утром увидел на питерской улице Олейникова. "Он крикнул: "Коля, куда так рано?" И тут только заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа с винтовками... Николай Макарович оглянулся. Ухмыльнулся. И все!"
Мучительно странно выглядит это слово – "ухмыльнулся" – в передаче страшного события.
Ну, "улыбнулся", пусть "усмехнулся" – это же последний раз, больше его никто не видел. Однако и приятель Андроников в описании, и близкая знакомая Жукова в пересказе, безусловно, точны в выборе слова. Нам никогда достоверно не выяснить, как оно было на самом деле. Но все, что мы знаем об Олейникове из его стихов – на самом деле подтверждает, что по дороге на смерть он ухмыльнулся.
ШКОДА ЛАСКИ
Марина Цветаева 1892–1941
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 77; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!