ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 17 страница
Лермонтов взглянул уже оттуда: "И прах наш... потомок оскорбит". Для Введенского это – впереди, чем и кончается стихотворение. Но начинается – тоже. Смерть появляется в первой же строфе и больше не уходит.
"Смерти час напрасный". Загадочен этот стих. У Введенского повсюду, во многих сочинениях – тема смерти. По его слову – "окончательности". Он писал: "Чудо возможно в момент Смерти. Оно возможно потому, что Смерть есть остановка времени". То же и в стихах: "Вбегает мертвый господин / И молча удаляет время". Человек властен над временем – но только своей смертью, фактом смерти. Так почему же – "час напрасный"?
Может быть, как раз потому, что смерть именно окончательна, что ничего исправить нельзя, что не дано нам знать, как умрем, а без этого – нельзя понять, как мы жили.
Античное отношение к жизни. Иначе что это за призыв – с мировоззренческой точки зрения – держать равнение на смерть? А на что же еще? Есть варианты? Для древних смерть – та точка, которая завершает фразу жизни и, согласно правилам грамматики бытия, является ее неотъемлемой составной частью. Об этом – финальные строки софокловского "Царя Эдипа". Об этом – подробные сцены умирания у Гомера: последние мгновения способны зачеркнуть все достоинства (или наоборот – все бесславие) многолетнего пути. Пока человек не умер, нельзя окончательно сказать, как он жил.
|
|
Введенский знал, что говорил: "смерти час напрасный". Сведения о его смерти – приблизительны.
Неизвестна точная дата: по официальной, то есть недостоверной, бумаге – 20 декабря 1941 года.
Неизвестна непосредственная причина – то ли дизентерия в арестантском вагоне, то ли пуля конвоя.
Неизвестно конкретное место – где‑то на жeлезной дороге между Воронежем и Казанью. На насыпи длиной 1148 километров.
ОТЕЛЬ "СЕНТ‑ДЖОРОДЖ"
Георгий Иванов 1894‑1958
Все чаще эти объявленья:
Однополчане и семья
Вновь выражают сожаленья...
"Сегодня ты, а завтра я!"
Мы вымираем по порядку –
Кто поутру, кто вечерком –
И на кладбищенскую грядку
Ложимся, ровненько, рядком.
Невероятно до смешного:
Был целый мир – и нет его...
Вдруг – ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
[1949]
Вечером 5 января 1978 года я прилетел в Нью‑Йорк. Все шло по стандартной процедуре, предусмотренной для эмигранта из СССР, автоматически получавшего статус беженца. Встретили в аэропорту, поселили в отеле, вручили какую‑то сумму на насущные расходы, назначили на послезавтра беседу с социальным работником. Утром спустился вниз и выяснил, что в воскресенье в штате Нью‑Йорк спиртное не продается, даже пиво только с полудня, когда заканчиваются службы в церквах. Это озадачило на долгие будущие годы, а тогда сильно огорчило: привычное средство требовалось особенно остро, чтобы избавиться от непривычной растерянности, почти паники. Впервые не представлял, что и как делать. Да, оставленное позади мне не нравилось, но оно мне было досконально знакомо, я знал и понимал ту жизнь, которая исчезла в одночасье. Вдруг абсолютно ничего. Новая уже надвинулась, но я ее не различал – совсем. Невероятно до смешного.
|
|
Погуляв до двенадцати, приобрел связку из шести пинтовых банок пива, обогатившись выражением sixpack, купил яиц, помидоров, ветчины (в номере была плитка и утварь) и пошел в отель. В лифте встретил попутчика из вчерашнего самолета, он страшно обрадовался и стал просить пятерку до завтра, объясняя, что купил утром двадцатифунтовый мешок риса, галлон растительного масла и галлон сока, мандаринов ящик, "в два приема нес, представляешь" – вот и остался без денег. Я спросил, зачем такие стратегические запасы в первый день. Он хлопотливо заговорил: "Так выгодно же очень! Понимаешь, фунт риса стоит... Если пятифунтовый пакет берешь... А если двадцать... Теперь масло..." – "У тебя что, семья большая?" – "Почему большая? Я один. А ты рис не уважаешь? Я уважаю, я с Чирчика, там вырос. Так пятерку дашь?" Прощаясь, сказал: "Ты заходи, я тебе объясню, как тут чего, я уже разобрался. Как говорится, на всякую хитрую найдем с винтом".
|
|
Попив "Будвайзера", я пошел бродить по отелю. В огромной, занимающей целый квартал в Бруклин‑Хайтс гостинице "Сент‑Джордж" можно было провести долгие годы, не выходя. Некоторые так и делали. Разговорчивый старик из соседнего номера заметно разволновался, узнав, что в понедельник я самостоятельно отправлюсь в город, наставлял быть осторожнее в "этом Нью‑Йорке", как он называл прекрасно видимый из окна Манхэттен. "А вы там не бываете?" – спросил я. Старик только махнул рукой.
Из вестибюльного закутка меня окликнул чистильщик обуви, опытным глазом вычислив новичка. Анзор жил в Штатах уже три года, быстро надавал полезных советов, сводящихся все к той же нарезке винта, и спросил, чем я занимаюсь. Не по скрытности, а из‑за неопределенности будущего я что‑то изобразил в воздухе рукой: мол, пишу. Анзор оживился: "Напиши про меня. У меня такое кино! Только как груши возил в Ланчхути расскажу – все умрут. Все тебе расскажу, а ты напиши". Я мялся, а Анзор уже принял решение: "Слушай, у меня смена кончается сейчас, пойдем тут рядом, посидим, поговорим, шашлык‑машлык, вино‑мино, такое место знаю". Жизнь приобретала внятные очертания. Анзор складывал щетки, оборачиваясь на меня, словно присматривал, чтоб не убежал: "Только как груши в Ланчхути возил! Только как груши!"
|
|
В 78‑м я почти совсем не знал стихов Георгия Иванова. Из всего стихотворения, написанного в год моего рождения, известны мне были только последние пять строк, которые я и твердил про себя в те январские дни. Позже узнал первые восемь – трагических, смертных, отчего концовка, имевшая в отдельности несколько иронический оттенок, превратилась в то, чем она и является – мужественным признанием безнадежности смены миров.
Какая же гигантская разница у нас в масштабах, характере, степени насильственности перемен. Общее разве что – стремительность происшедшего. Но какая мелочь твои длившиеся неделю переживания от необходимости впервые отвечать самому за себя – на фоне того чувства неизбывного горя, которое Георгий Иванов пронес до конца.
Самые незаполошные из них – а Иванов был из самых‑самых – понимали случившееся как полный крах, как позорное поражение. "Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох". То же у Иванова в прозе: "И вот нет ни девятнадцатого века, ни духа его, ни веры в прогресс, ни трезвых оценок, ни "логики истории". История вдребезги, ударом красноармейского сапога разбила все полки и полочки русской культуры, где все так аккуратно, так справедливо было расставлено".
Не стоит придираться к "справедливости" расстановки: на фоне того, что пришло в России на смену, любая иерархия казалась благом. И тем горше, тем непростительнее утрата. У Мандельштама в "Феодосии" – образ "больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – орла Добровольческой армии". Адамович: "Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг".
Но никого, пожалуй, так навязчиво не тревожила именно внезапность события, как Георгия Иванова. Есть знаменитое розановское "Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три...", однако Розанов умер в 19‑м, не успев как следует удивиться. Иванов изумлялся всю жизнь.
Это потрясение проходит сквозь все его стихи с 30‑х по 50‑е. "Так в страшный час над Черным морем / Россия рухнула во тьму"; "Ни надежды. Ни расчета. / Просто ‑ ничего"; "Видим вдруг – неизбежность пришла"; "И всего верней – проститься, / Дорогие господа, / С этим миром навсегда"; "И нет ни России, ни мира, / И нет ни любви, ни обид".
Молниеносность исчезновения страны прослеживается по множеству источников. Через много лет Берберова подчеркивает иррациональность происшедшего: "Мне и сейчас еще кажется какой‑то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия..." В бесповоротность перемен не верилось. Как пишет тот же Иванов об осени 1918 года: "На Каменноостровском строились футуристические арки к первой (последней, как все были уверены) годовщине "пролетарской революции". Тэффи, чьи мемуары ценны живописностью, именно достоверными эскизами эпохи хаоса, вспоминает Киев 19‑го, рисуя непостижимую быстроту смены декораций: "Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин... И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, – такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офи‑цер, с по‑го‑на‑ми на плечах! Пи‑рож‑ное!" Иванов ей вторит: "В 1919 году вообще мало чему удивлялись. Разве уж чему‑нибудь в самом деле колоссальному. Окороку ветчины, например". Ходасевич в том же 19‑м записывает: "Красивые женщины тоже куда‑то исчезли".
Насколько убедительнее и доходчивее эти бытовые подробности, чем анализ политических событий: на глазах, под руками расползлась сама ткань жизни. В такое не верится никогда: ну, другая власть, но ведь ненадолго – во‑первых, и не может быть, чтобы такая уж совсем другая – во‑вторых. Ольга Давыдовна Каменева у Ходасевича, Луначарский у десятка мемуаристов – пусть неприятные, даже противные, но читавшие те же книжки, почти свои.
Изощренный взгляд Иванова фиксирует глубинный смысл повальной распродажи из приличных семей: "Люди еще сидели в своих обреченных на гибель домах, еще таились, надеялись, выжидали, сторонились событий, вещи уже навязчиво предлагали себя, смешиваясь и братаясь с революционным плебсом. Вещи оказались демократичнее людей".
Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь. Леонид Сабанеев вспоминает, как ответил композитор Гречанинов на вопрос, почему он не уезжает. "Он на меня посмотрел недовольно и сказал – я хорошо помню эти слова: "Россия – моя мать. Она теперь тяжело больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее". Через неделю я узнал, что он выехал за границу". Знакомая уговаривает Тэффи пойти в парикмахерскую: "Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлясьона?!" И Тэффи, совершенно не собиравшаяся покидать Россию, неожиданно обнаруживает себя на пароходе в Константинополь. Можно предположить, причесанной. Быт, ткань, пирожные, прически, то есть сама жизнь – переместились вместе с носителями жизни.
В год своей смерти, в старческом доме на Лазурном берегу, Георгий Иванов дословно повторяет строку: "Ну абсолютно ничего". Примечателен контекст повтора. Стихотворение 58‑го года начинается как стишок для детского утренника: "Вот елочка, а вот и белочка / Из‑за сугроба вылезает. / Глядит, немного оробелочка, / И ничего не понимает – / Ну абсолютно ничего", а заканчивается кромешной безнадежностью. Белочка выбирается из‑за сугроба к прочей лесной живности на веселый праздник, но вдруг – без всяких объяснений – уходит в черноту: "Откуда нет пути назад, / Откуда нет возврата".
Тот самый всхлип, которым – по Элиоту – заканчивается мир. Всхлип Георгия Иванова, знавшего, что умирает, не хотевшего с этим соглашаться. Не про белочку же он, в самом деле: "И ничего не понимает – / Ну абсолютно ничего".
Одними и теми же словами Иванов поразился окончательности краха – своего мира и своей жизни.
ПОРЯДОК СЛОВ
Борис Пастернак 1890–1960
Магдалина
ii
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из‑за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно Ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног Распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до Воскресенья дорасту.
1949
Сразу поразил быт, как у венецианцев Возрождения. Такое есть и у других итальянских художников эпохи, но в Венеции, в те времена мировой столице здравого смысла, – больше всего. Сейчас начало "Магдалины" звучит для меня постоянным аккомпанементом к этой живописи: повседневность – не фон сюжета, а его передний план, первая строфа. Старуха с корзиной яиц в "Введении Девы Марии во храм" Тициана. Служанка на раздаче провизии в "Тайной вечере" Тинторетто. Шуты, собаки, попугаи в "Пире в доме Левия" Веронезе. Помятая жестяная миска в руке Иоанна Предтечи в "Крещении Христа" Чима де Конельяно. Лохматый шпиц в "Видении св. Августина" и тапочки возле кровати св. Урсулы у Карпаччо. В "Прозрении св. Франциска" Карло Сарачени прямо перед глазами – две пары сандалий: вот же они, нашлись. Таков и евангельский мир Пастернака.
Как он рассказывал, его в детстве крестила няня, тайком от родителей. Догадывались ли они – неизвестно, во всяком случае, взрослый поэт именует это обстоятельство "полутайной".
Евреи Пастернаки были ассимилированы по сути, но формально этого делать не хотели, считая отступничество неприличием. Леонид Осипович получил лестное предложение стать преподавателем в Училище живописи, ваяния и зодчества – заведении, предполагающем "титульное" вероисповедание служащих, – и написал полное достоинства письмо о том, что он еврей, "не связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях". Тем не менее место в Училище получил – по распоряжению августейшего председателя Московского художественного общества великого князя Сергея Александровича. В те же годы в куда более социально развитой империи – Австро‑Венгерской – Густаву Малеру пришлось креститься, чтобы получить придворный пост. Для полного запутывания стоит добавить: Сергей Александрович был настолько известным антисемитом и покровителем черносотенцев, что когда его убил террорист Каляев, в либеральной части России не огорчились даже убежденные противники насилия.
Впрочем, через шесть лет сына художника, Бориса Пастернака, не приняли в гимназию, несмотря на успешную сдачу экзаменов и несмотря на ходатайство городского головы Москвы князя Голицына. Директор гимназии писал князю: "К сожалению, ни я, ни педагогический совет не может ничего сделать для г. Пастернака: на 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3 %, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея, согласно министерскому распоряжению".
Опять все мешается в понимании и ощущениях. Омерзительность процентной нормы – и уважение к порядку, который незыблем даже для такого уровня вмешательства. Можно ли вообразить в последующие российские времена, вплоть до сегодняшнего дня, учебное заведение, игнорирующее ходатайство первого секретаря горкома или нынешнего мэра?
(В скобках отдельный сюжет. В интеллигентской общественной мифологии довольно устойчиво противопоставляются "диссидент" Мандельштам и "конформист" Пастернак. Но для поступления в университет, чтобы обойти процентную норму, крестился "диссидент". Причем выбор протестантства подчеркивает прагматический характер крещения Мандельштама: можно было не принадлежать ни к какой общине и не посещать богослужений, но христианином числиться законно и официально. Пастернак поступил на следующий год – в рамках процентной нормы, на общееврейских основаниях.)
В той процедуре христианского покаяния за свое относительное благополучие по сравнению с другими поэтами‑современниками, которую Пастернак выстроил "Доктором Живаго" – самим романом и его литературно‑исторической судьбой – "Магдалина II" занимает ключевое место.
Марию Магдалину принято отождествлять с кающейся блудницей, хотя в Новом Завете лишь говорится, что Иисус изгнал из нее "семь бесов" (Лк. 8:2), а это указывает, скорее всего, на какую‑то болезнь по ведомству психиатрии или невропатологии. Магдалину все евангелисты называют первой среди женщин, стоявших у Креста, она первая пришла к гробнице Христа, ей первой из людей Он открылся. Но поскольку молва всегда сильнее истины, Магдалина сделалась не символом верности, а синонимом покаяния.
По сути, Пастернак каялся в том, что остался жив и на свободе. Страшным ударом для него было самоубийство Маяковского. Потом на его глазах исчезли из жизни Пильняк, Бабель, Мандельштам, Хармс, Введенский, Олейников. Посадили Заболоцкого, отняли сына у близкой Пастернаку Ахматовой. И сильнейшее потрясение – смерть Цветаевой, с которой у Пастернака была даже не дружба, а роман: эпистолярный, платонический, невоплощенный, но настоящий любовный роман.
Давно отмечено, что пастернаковская "Магдалина II" метрически – пятистопный хорей – повторяет цветаевскую "Магдалину‑3" ("О путях твоих пытать не буду..."). Иосиф Бродский, анализируя "величайшее, на мой взгляд, стихотворение Пастернака", утверждает прямо: "У людей пред праздником уборка..." есть прежде всего стихи памяти Цветаевой". Бродский идет и дальше: "16 строк Цветаевой и 36 Пастернака представляют собой диалог или, точнее, – дуэт; стихотворение 49‑го года оказывается продолжением стихотворения 23‑го года. Драматургически они составляют единое целое".
Резкое различие – как раз в потоке быта. Дочь Цветаевой, цитируя материнские строки – "счетом ложек Создателю не воздашь", – пишет: "Таково было ее глубокое внутреннее отношение к быту – библейское отношение!" Однако Писание шире любой однозначной трактовки, в нем возвышенная Мария и земная Марфа – родные сестры.
Заявленное в первой строфе "Магдалины II" противопоставление Марфы и Марии (с этой сестрой исцеленного Лазаря в западном христианстве отождествляют Марию Магдалину) отходит в сторону, различие между ними Пастернак словно стирает: "у людей уборка", у нее – помывка. Дорогостоящее миро – ведерком, к возмущению апостолов, особенно казначея Иуды (Ин. 12:3 – 6). Хозяйственный подход и говорок продолжаются: "шарю и не нахожу", "в подол уперла", "в кружок собьемся". Понятно, что с таких низин стремительнее и круче взлет в горние выси концовки. Но причина не столько в поэтической тактике, сколько в пастернаковском микрокосме, через который ему открывался и евангельский мир.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!