ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 20 страница
Сугубо личного свойства – и другой "Август", другого поэта, написанный через сорок два с половиной года. Пастернак дал картину своей смерти за семь лет до кончины настоящей. Бродский на смерть лишь намекнул названием – и умер в том же январе 96‑го, когда было написано это последнее его стихотворение. Почти симметрично разместив августы по всему XX веку, в 1906 году "Август" оставил Иннокентий Анненский, и тоже – похоронный. Стоит добавить, что только из поэтов Серебряного века в августе умерли Блок, Волошин, Гумилев, Георгий Иванов, Цветаева, Саша Черный. (Не говоря уж о начале Первой мировой.)
Самые последние годы Пастернака и сама его кончина (пришедшаяся посредине между Вознесением и Пятидесятницей – тоже двух двунадесятых праздников) окрашены в новозаветные тона. Трудно прочитывать завершающие части "Доктора Живаго" и особенно стихи из романа иначе, как выстраивание своей судьбы параллельно евангельскому сюжету. Голос поэта оказался действительно "провидческим": он свой крестный путь проложил сам, пройдя все коллизии – искушения над бездной, моление о чаше, предательство друзей, преданность жен‑мироносиц, и так вплоть до нобелевской Голгофы и посмертного триумфального воскресения. Есть подтверждения тому, что Пастернак свое грядущее торжество даже не то что предвидел, но и со спокойной уверенностью ощущал.
|
|
Еще в 54‑м он пишет Ольге Фрейденберг о Нобелевской премии как о возможности "попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем".
Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из "Магдалины II" – "И земля качнется под ногами..." – даже слышится отзвук слов другой Марии, из романа "По ком звонит колокол", где речь хоть о плотской любви, но любви искренней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: "Земля поплыла". У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, "качнется" куда ближе к той фразе: "The earth moved"– никакого переводческого "плавания". Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: "Колокол" написан в 40‑м, а то, что Пастернак читал Хемингуэя внимательно, в частности как раз в предшествующие "Магдалине" годы, известно от него самого. "Мне думается, не прикрашивай / Мы самых безобидных мыслей, / Писали б, с позволенья вашего, / И мы, как Хемингуэй и Пристли" – это именно о военной прозе западных коллег: в неоконченной военной поэме "Зарево", сочинявшейся осенью 43‑го для газеты "Правда". Напечатано было только вступление – уж конечно, до Хемингуэя в качестве образца в партийной прессе не дошло.
|
|
Удивительно, что у русского гения такое же, как у простого русского человека, отношение к Западу. Ладно Хемингуэй, но что уж такое Пристли рядом с Пастернаком? Откуда самоуничиженье? Разве только – от болезненного ощущения своей несвободы.
О Нобелевке в 54‑м – частное письмо очень близкому человеку, нет нужды соблюдать политес, все искренне: "хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем". А через пять лет, Нобелевку получив, Пастернак пишет о своем "Докторе Живаго": "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте".
Ориентир – куда уж недвусмысленнее.
Неслучаен набор имен в авторском описании Юрия Живаго: "Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским". Надо думать, имена Гумилева, Цветаевой, Мандельштама не названы прежде всего потому, что Пастернак был литератор "до последней дольки" и не мог себя отождествить с теми, кто литературно был иным. Однако его переживания по поводу трагических судеб русских поэтов XX века (прежде всего Цветаевой) известны. Нобелевская травля хоть как‑то уравнивала его с мучениками. Признанным – теми, кто поэтов мучил и убивал, – он уходить из жизни не хотел. Не хотел, чтобы так о нем думали. Он уцелел, он избежал тюрьмы, он получал от них квартиру и дачу, какие‑то талоны на такси, его время от времени публиковали. Лагерник Шаламов называет его "совестью нашего времени", а он ему пишет о своих поступках против совести. Основания для тревоги были: далеко ходить не надо, есть мемуары жены. Зинаида Николаевна пишет о похоронах Пастернака: "У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: "Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания". Но этого я не сказала вслух".
|
|
Эти слова широко известны (как и другая ее фраза: "Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня"), известны довольно несправедливо по отношению к вдове. Во‑первых, она ничего такого на кладбище все‑таки не произнесла. Во‑вторых, дальше в ее мемуарах следует некоторое разъяснение: "Я часто думала, что Боря... настоящий коммунист. Он всегда считал себя наравне с простыми людьми, умел с ними разговаривать, всегда находил для них добрые слова, когда кому‑нибудь приходилось трудно, и советом и деньгами, и даже внешне старался от них не отличаться". Легко увидеть, что Зинаида Пастернак описывает, конечно, не коммуниста, а свое представление скорее о социалисте‑народнике, в его классическом варианте 70‑х годов XIX века.
|
|
Здесь, может, и стоит искать ответы на вопросы, которые ставит пастернаковская аранжировка темы "поэт и царь", "художник и власть". Теме этой посвящена хорошая – подробная и интересная – книга Натальи Ивановой с точным заголовком "Борис Пастернак: участь и предназначение". Ответов там, конечно, нет, потому что их быть не может, но поиск есть – честный и увлекательный.
Этот поиск для каждого – неизбывный и мучительный, как всякий опыт самопознания. Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века. Неизбежная примерка: если он так, то уж и мне... Редко – образец, чаще – индульгенция. Неразличение поражений от побед понимаем как удобно, слабости изучаем пристально.
Попытки вписаться в советскую действительность у Пастернака напряженнее всего шли в 1931 – 1936 годы (тогда же у Мандельштама и у других – что, разумеется, не случайно). Пиком можно считать письмо к жившему в Англии отцу в декабре 34‑го: "Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими".
Вариации этой темы разбросаны по переписке и стихам. "Уже складывается какая‑то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны", – письмо Ольге Фрейденберг. Тут нанизывание туманностей – "не названная", "непосильность", "неуловимой" – примечательнее основной мысли. Есть общее ощущение чего‑то большого, превосходящего по силам и, может быть, по праву. Сама поэтическая лексика свидетельствует: "Телегою проекта / Нас переехал новый человек". О народе: "Ты без него ничто. / Он, как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели". Какой же громадный путь проделан был в следующие двадцать лет – в 56‑м Пастернак снова называет человека "издельем": "Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр". Только теперь "Ты" с прописной не только потому, что в начале строки, а потому, что обращение к Богу. От изделья народного промысла – к изделью промысла Божьего.
В 30‑е же на помощь приходит и высший в России авторитет, вслед пушкинским пишутся свои "Стансы": "Столетье с лишним – не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни. / Хотеть, в отличье от хлыща / В его существованье кратком, / Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком".
Бродский, словно развивая тему последней строки, писал: "Разве я против законной власти? / Но плохая политика портит нравы, а это уже по нашей части". Это парафраза (сознательная? невольная?) высказывания двухтысячелетней давности. Апостол Павел: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы" (I Кор. 15: зз).
Но в том и дело: тогда Пастернак вовсе не был уверен, что сообщество столь уж худо. Это потом, в 50‑е, он признавался: "Мне хотелось чистыми средствами и по‑настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что‑нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, – я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал".
В 30‑е квадратуру круга он пытался решить – по крайней мере быть как все. "И я – урод, и счастье сотен тысяч / Не ближе мне пустого счастья ста?"
Вот оно, что возвращает к словам Зинаиды Пастернак, к ее характеристике мужа. Политика ни при чем, идеология ни при чем. При чем – интеллигентский комплекс вины перед народом. Раз все так – и я тоже. Даже если нет вины – комплекс есть. Первородный грех интеллигента.
Почему принято считать, что народ лучше образованной прослойки? Прежде всего: такие сентенции всегда и только от прослойки исходят. Придуманное пропагандой словосочетание "пролетарский писатель" – оксюморон: или – или. У станка – пролетарий, за столом – писатель. Образованность и творческие занятия автоматически вырывают из народной толщи, и появляется синдром завышенных и обманутых ожиданий.
Очень живуче представление о том, что читающий Толстого не с такой готовностью врет, слушающий Баха – не так безудержно ворует, знающий Рембрандта – не слишком проворно бьет в глаз.
Первое и главное: это действительно так. А душевная паника возникает, когда не так– когда и врет, и ворует, и бьет.
Второе важнейшее: от не читающего, не слушающего, не знающего – никто и не ждет ничего. "Интеллигенция – говно нации"? Пусть, но о ней хотя бы можно сказать такое – рассердиться на нее, обидеться, возмутиться.
Верно, мы знаем о страшных судьбах Мандельштама или Вавилова, а за ними – миллионы не только невинных, но еще и безымянных. Однако нам так же в деталях и версиях известен разговор Сталина с Пастернаком об арестованном Мандельштаме, и мы рассуждаем, почему один поэт не вступился за другого со всей решительностью. И опять‑таки безымянными остаются те, кто коряво выводил доносы с орфографическими ошибками – а ведь их были сотни тысяч.
Два десятка лет жизни в коммуналке, работа грузчиком, слесарем, пожарным, разнорабочим, срочная служба в армии, фабричные подруги и пролетарии‑собутыльники – весь полученный в молодые годы опыт не оставил мне никаких иллюзий. Лжи, продажности, доносительства, подлости – ровным слоем по любым социальным и образовательным уровням. Однако Толстой, Бах и Рембрандт – не делая лучше и нравственнее, задают некий свод правил, которых можно не придерживаться, но нельзя не знать, и если их нарушаешь – хотя бы стесняешься. Соблюдение приличий, в конечном счете, есть повседневное проявление нравственного чувства. Нечасто (и слава богу) выдается шанс проявить великодушие и благородство, но вежливость и деликатность – их бытовые заместители.
Да, каждый из нас – сумма поступков, но и ориентиров, установок, намерений тоже. На вне‑ рембрандтовском, "народном", уровне в атеистической стране что‑то не заметно правил – зато сколько угодно правоты, усугубляющей комплекс интеллигента.
Лидия Гинзбург цитирует записи А.Гладкова о Пастернаке: "Б.Л. рассказывает, что в месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал "как все" – дежурил в доме в Лаврушинском на крыше и спал на даче возле зениток..." Там же о том, как в чистопольской коммунальной квартире Пастернак попросил соседей выключить часами оравший патефон и дать ему возможность работать. После чего он не работал, "а ходил из угла в угол, браня себя за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей". Гладков пишет, как в тот же день, на торжественном вечере в честь Красной армии, 23 февраля 1942 года, Пастернак, "выйдя на сцену... заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравственным долгом тут же публично принести извинения".
Где грань между интеллигентским демократизмом и социальным конформизмом? Или это – синонимы? Где различие между простодушием и притворством? Или это – традиция?
Из поэтических традиций Пастернак с самого начала вырывался с отчаянной отвагой. Из общественных – попытался вырваться перед концом. Нобелевская история стала не толчком, а лишь кульминацией, логическим финалом, который подготовил он сам. "Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство" еще не успело по‑настоящему обрушиться на поэта, когда он уже выстроил свой искупительный путь. Тот самый, по которому нельзя пройти с народом – только одному. Если и толпой, то такой – "врозь и парами".
МОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС
Николай Заболоцкий 1903‑1958
Старая актриса
В позолоченной комнате стиля ампир,
Где шнурками затянуты кресла,
Театральной Москвы позабытый кумир
И владычица наша воскресла.
В затрапезе похожа она на щегла,
В три погибели скорчилось тело.
А ведь, боже, какая актриса была
И какими умами владела!
Что‑то было нездешнее в каждой черте
Этой женщины, юной и стройной,
И лежал на тревожной ее красоте
Отпечаток Италии знойной.
Ныне домик ее превратился в музей,
Где жива ее прежняя слава,
Где старуха подчас удивляет друзей
Своевольем капризного нрава.
Орденов ей и званий немало дано,
И она пребывает в надежде,
Что красе ее вечно сиять суждено
В этом доме, как некогда прежде.
Здесь картины, портреты, альбомы, венки,
Здесь дыхание южных растений,
И они ее образ, годам вопреки,
Сохранят для иных поколений.
И не важно, не важно, что в дальнем углу,
В полутемном и низком подвале,
Бесприютная девочка спит на полу
На тряпичном своем одеяле!
Здесь у тетки‑актрисы из милости ей
Предоставлена нынче квартира.
Здесь она выбивает ковры у дверей,
Пыль и плесень стирает с ампира.
И когда ее старая тетка бранит
И считает и прячет монеты, –
О, с каким удивленьем ребенок глядит
На прекрасные эти портреты!
Разве девочка может понять до конца,
Почему, поражая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства!
1956
Последняя строка проясняет очень многое в том, что мы в своей жизни читаем, слушаем, смотрим. И еще больше – отчего и зачем это делаем. Три простых слова, поставленных в нужном порядке, объясняют почти всё. И даже почему все‑таки "почти" – тоже.
Возможно, все стихотворение написано ради последней строки. Но на пути к ней рассказана история той трогательной силы, с которой сталкиваешься лишь в так называемой детской литературе, когда по‑настоящему, до комка в горле, жалко кума Чернику, у которого отобрали домик.
Нестыдный пафос – редкостный в искусстве XX века. Как в симфониях Шостаковича, как в фильмах Феллини. В поэзии – у позднего Пастернака, которого Заболоцкий так высоко ценил, может, как раз поэтому. В 56‑м он писал о пастернаковской поэзии: "Последние стихи – это, конечно, лучшее из всего, что он написал; пропала нарочитость, а ведь Пастернак остался... пример поучительный".
В конце 40‑х и в 50‑е у Заболоцкого появился целый ряд откровенно патетических стихотворений, с отчетливо выраженной моралью в финале.
Они очень неравноценны по поэтическим достоинствам, но в равной степени дидактичны: "Журавли", "Жена", "Неудачник", "В кино", "О красоте человеческих лиц", "Некрасивая девочка", "Старая актриса", "Смерть врача".
Новый Заболоцкий мог производить сильное впечатление на современников. Корней Чуковский: "Старая актриса" чудо – и чувства, и техника". И снова он: "Стихотворение Заболоцкого "Старая актриса" – мудрое, широкое, с большими перспективами". Но те, кто помнил и высоко ценил "Столбцы", были разочарованы утратой бешеной яркости образов "Свадьбы", "Рыбной лавки", "Купальщиков", "Фокстрота", "На рынке". С тех пор представление о "двух Заболоцких" – устойчиво, почти незыблемо.
Вообще‑то ничего плохого не было бы в том, что из одного человека получились два поэта. Но они при ближайшем рассмотрении все‑таки не получаются. Близкая Заболоцкому в его последние годы Наталия Роскина вспоминает: "Как‑то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных".
В одном из лучших стихотворений Заболоцкого – завораживающем "Сне" – потусторонний мир предстает спокойным, умиротворенным адом, тогда как обыкновенная бытовая пошлость в "Столбцах" – ад кромешный. Масштаб несопоставим. Обостренное неприятие окружающего мира – вопрос темперамента, опыта, возраста (более всего, вероятно, возраста).
При чтении "Столбцов" к восхищению примешивается чувство недоверия, порожденное заметной сконструированностью стихов. Поэзия кажется изобретенной, головной, отсюда и эмоции – вынужденно преувеличенные, потому что не органичные, а придуманные, навязанные себе. Отсюда и странное читательское ощущение: одно и то же описанное явление вызывает у автора одновременно и восторг, и омерзение. По позднему Заболоцкому видно, как сдержан он и осторожен в проявлении чувств, когда чувства – искренние и натуральные.
"Столбцы" – во многом лабораторный опыт, работа исследователя. Заболоцкий, сам отмечавший у себя необычайное зрительное воображение, наводил на жизнь микроскоп, смотрел "сквозь волшебный прибор Левенгука". Он писал о себе в манифесте ОБЭРИУ: "Н.Заболоцкий – поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя". Не зря говорится о зрителе, а не о читателе: Заболоцкий глубоко воспринял учение Филонова о различии между "видящим глазом" и "знающим глазом", которому открывается внутренняя суть предметов и явлений.
Лидия Гинзбург вспоминает, как в 30‑е "Заболоцкий сказал, что поэзия для него имеет общее с живописью и архитектурой и ничего общего не имеет с прозой. Это разные искусства, скрещивание которых приносит отвратительные плоды".
Живопись – более или менее понятно какая. С одной стороны, Брейгель (не Босх все‑таки): типажи и жанр, то есть такой Брейгель, который реинкарнирован в кинематографе Феллини.
С другой стороны – аналитический разъем Филонова и Пикассо. Сам Заболоцкий рисовал очень хорошо, и именно в подражание Филонову: известен его отличный автопортрет в этом стиле. Причудливый живописный гибрид, Брейгель + Филонов, – с трудом сочетаемый, но тем и уникален гений, что способен разом вобрать и переварить несовместимое.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 94; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!