ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 13 страница



Кроме того, попытки отделить подвижника от идеи его подвига – едва ли состоятельны. Говорят, что нынешнему российскому обществу остро тре­буются свои Павки Корчагины, чтобы создать про­тивовес всеобщему засилию потребительства и неверия ни во что. Но где теперь взять идею, на протяжении веков уравнительно‑аскетическую, которая бы воодушевила таких новых героев? Помощь слабым и бедным – дело в российском случае если не государства, еще авторитарного и дикого, то частной благотворительности, то есть богатых, а значит, циничных. Есть и просто энтузиасты, но в нормальной стране человек, включающий общественное служение в круг сво­их личных интересов, – опять‑таки частное лицо, частным же образом действующее.

Трудно вообразить себе подвижника либе­ральных ценностей. Сама либерально‑демокра­тическая концепция – рационалистична, пред­полагает разномыслие и компромисс: то, что у подвижника отсутствует по определению. Если он истово одержим идеей, а только тогда и со­вершается подвиг, то столь же искренне увлечен тем, чтобы сделать своими единомышленника­ми окружающих. Завышенные требования к себе рано или поздно с неизбежностью распростра­няются на других. Аскеза часто сопровождается агрессией и нетерпимостью. Но даже на россий­ской почве не для всех извращенное умение (будь то война, экономика или футбол) – завес­ти себя в беду, чтобы потом самоотверженно из нее выкарабкиваться. Как там у Маяковского: "Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем ве­личайшую эпопею". Тем и был мне отвратите­лен Корчагин, что не только сам ложился на рель­сы, а клал рядом других.

Не хотелось на субботник, не хотелось в эпо­пею без копеек, на рельсы не хотелось, хотелось, как тогда еще не существовавшему Веничке, най­ти уголок, в котором не всегда есть место подви­гам. А Маяковский позволял любоваться всей этой ненужной героикой издали, привлекая бле­стящей товарной упаковкой. Его остроумные и находчивые образы запомнились и вошли в язык. "Во весь голос" – пример из лучших, с самого начала: "роясь в сегодняшнем окаменевшем гов­не", "очки‑велосипед", "о времени и о себе", "до­ходней оно и прелестней", "на горло собствен­ной песне", "как живой с живыми говоря", "весомо, грубо, зримо", "как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима"... Стоп, придется снова переписывать подряд.

При этом у Маяковского, особенно взятого на всей его протяженности – от "Ночи", "Порта", "А вы могли бы?" до конца – в громыхающих де­визах последних стихов очень слышна натужность: вместо поэтической отваги – поэтическая техника, что почти всегда означает пустоту. Как сказала Надежда Мандельштам, "ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что‑то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно". Она все же поясняет: "Есть люди, у которых каждое сужде­ние связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты при­надлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глуби­ной охвата". В таком смысле поздний Маяковский, утрачивая целостное миропонимание, во­обще понимание того, что творится вокруг, наглядно переставал быть поэтом, хотя продол­жал писать стихи гораздо лучше подавляющего большинства занимавшихся этим делом.

Заметный спад энергии – жизненной, что ли, и уж точно поэтической – в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставле­ние, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: "Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся сла­вою – ведь мы свои же люди, – / пускай нам об­щим памятником будет / построенный в боях социализм". Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.

 

 

ИМЯ СОБСТВЕННОЕ

 

Осип Мандельштам 1891–1938

Ленинград

 

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда – так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей.

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

 

Декабрь 1930, Ленинград

По радио пела Пугачева. Где не хва­тало, лишний раз добавляла в сво­ем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убав­ляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.

Через три десятка лет две девчушки с одним именем "Тату" спели формулу российского сто­ицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: "Не верь, не бойся, не проси". У девочек там добавлено: "Не зажигай и не гаси" – в общем, о заветном девичьем.

Иллюстрация к известному тезису о преобра­зовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам – public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов – в том числе и посмертно – ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.

Один из самых сложных вопросов искусство­ведения – что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний – от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали "Гам­лета" – а он все как новенький. Сколько ни при­рисовывай Джоконде усы – Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристо­краты в американском фильме "Война и мир", а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Ната­шу Ростову еще выше. В "Анне Карениной", превращенной в комикс, героиня в мини‑юбке за стойкой бара – все та же Анна, потому что Тол­стой запрограммировал ее на разные обстоятель­ства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.

Сопоставление жутковатое, но с точки зрения словесности закономерное: если Мандельштам пережил яму на Второй речке, переживет и эст­радные колдобины.

Такое понимание приходит с годами, а тогда, под радиопесню, я ощутил резкую горечь и обиду.

За беззащитного Мандельштама – хотя жива еще была вдова, но куда Надежде Яковлевне против Аллы Борисовны. И почему‑то – за Ленинград. Москва мне была своя – через отца‑москвича, род­ню, свою развеселую учебу в полиграфической богадельне на Садовой‑Спасской. Питер же – со­всем чужой. Ничего общего, кроме Балтийского моря, у нас с ним не было. Абрис: готика – класси­цизм. Цвет фасадов: серо‑красный – серо‑желтый,| И так далее. Рига гордилась своим европейским обликом, образом советского Запада, у каждого рижанина водилась в запасе история, как его в Ря­зани, мол, спросили, а какие там у вас деньги. Ки­чились брусчаткой, петушками на церковных шпи­лях, перечным печеньем, черным бальзамом, уютными на фоне всесоюзных стекляшек кофей­нями – классический провинциальный комплекс. Это как раз Рига, а не Питер, была тем углом, о ко­тором сказано: "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря".

Питер провинциальной глушью все‑таки не был, даже в позднее советское время. О прежнем же Петербурге принято говорить лишь востор­женно. Редко‑редко попадется трезвое суждение. Георгий Иванов, всю свою эмигрантскую жизнь тосковавший по этому городу, посвятивший ему проникновенные строки в стихах и прозе, все же признается: "Петербург, конечно, был столицей, но... столицей довольно захудалой, если "рав­няться по Европе". Не Белград, разумеется, но и не Лондон и, если рассуждать беспристрастно, – скорее, ближе к Белграду".

Весь XX век Питер отставал от Москвы и без­надежно продолжает отставать. Отсвет обречен­ности на городе и горожанах – от невоплощен­ной столичности. Через столетия ощутимо и болезненно аукается дикая затея возвести столи­цу на таких землях и в таком климате. Все держа­лось железной рукой – порядок, облик и досто­инство, а едва поводья ослабли, начался распад, как и должно происходить на болоте под ветра­ми. Взглянуть на уличную толпу в Москве и Пе­тербурге – те же лица, но на фоне московской бесстильной мешанины они выглядят натураль­нее и оттого незаметнее, а из гармоничной ам­пирной колоннады выпирают, как персонажи "Ревизора". Будто рванула нейтронная бомба, а потом пятитонками с надписью "Люди" ввезли новое народонаселение. Так оно, впрочем, при­мерно и происходило.

Обитатель – отдельно от оболочки: как ее ни называй "Пальмирой" и "северной столицей". Примечательно выговаривание полного имени, непременно с отчеством – "Санкт‑Петербург". Пушкин, Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, Мандельштам обходились без "Санкта". Когда больше крыть нечем, хочется удлинить и прина­рядить титул, добавить важности антуражем.

Точно и жестко об этих именах у Лосева: "Род­ной мой город безымян, / всегда висит над ним туман / в цвет молока снятого. / Назвать стесня­ются уста / трижды предавшего Христа / и все‑таки святого. / Как называется страна? / Дались вам эти имена! / Я из страны, товарищ, / где нет дорог, ведущих в Рим, / где в небе дым нераство­рим / и где снежок нетающ".

Так же обдуманно путался в питерских наи­менованиях Мандельштам: одно в заглавии, дру­гое в стихах. Надежда Яковлевна пишет: "Родной город Мандельштама – любимый, насквозь зна­комый, но из которого нельзя не бежать... Пе­тербург – боль Мандельштама, его стихи и его немота". И дальше, тоже тасуя названия: "Ленин­град, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты".

Эта триада составляла и составляет то ощу­щение имперского комплекса, которое испыты­вает каждый, попадающий в город. В мире безо­шибочно имперские места есть: Лондон, Вена, Вашингтон, Париж, Берлин (даже нынешний), Буэнос‑Айрес. Но для России уникален Петер­бург‑Ленинград, под обаянием которого жил Мандельштам, оставивший о нем самые звучные в XX веке строчки.

Уже осознавая и переживая его чуждость, в стихотворении 1931 года "С миром державным я был лишь ребячески связан..." он, по сути, цити­рует свою собственную прозу восьмилетней дав­ности: "Самая архитектура города внушала мне какой‑то ребяческий империализм". Но теперь тема детской завороженности подана без оттен­ка умиления: "Так отчего ж до сих пор этот го­род довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и морозов наглее – / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!" Это пушкинское: "Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, /Свод небес зелено‑бледный, / Скука, холод и гра­нит".

В 30‑е Ходасевич уже не смог бы, как в 16‑м, назвать Мандельштама "петроградским снобом". Какой уж сноб, если в "Ленинграде" он исполь­зует лексику, которой прежде писал – в прозе – о посторонней и нелюбимой Москве: "скромные и жалкие адреса", "задыхался в черных лестни­цах". За десять лет до "Ленинграда" он еще про­износил: "Воистину Петербург самый передовой город мира". Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались "рыбий жир", "зловещий деготь", "мерт­вецы", "кандалы". Дикий звериный страх.

Надежда Мандельштам вспоминает: "На Нев­ском, в конторе "Известий", представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел "Я вернулся в мой город" и сказал О.М.: "А знае­те, что бывает после таких стихов? Трое прихо­дят. .. в форме".

И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады – вот что бывает после таких стихов.

 

 

МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

 

Осип Мандельштам 1891–1938

 

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину‑Москву –

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю – зачем я живу.

Мы с тобою поедем на "А" и на "Б"

Посмотреть, кто скорее умрет.

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из дупла –

Ты – как хочешь, а я не рискну,

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву‑Москву.

 

Апрель 1931

Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками от­крытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом – рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко‑далеко, таких длинных машин я ни­когда не видел, словно мы с отцом вошли в трам­вай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар – на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич‑отец легко называет трамвай "Аннушкой", вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что циф­рами удобнее.

Цирк мне не понравился – как и тот, в кото­рый меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлял­ся с диким криком "А‑а‑и‑и!", неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет ве­ликий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и ос­трил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармош­ку, струи слез, притворная ласковость дрессиров­щиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажи­гал спички, стрелял из ружья – всё ногами. Че­рез много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жа­лости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и прода­жи. Хорошо выглядели только акробаты, жонг­леры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.

Рынок был интереснее – не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами не­понятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласко­во – "творожок", "капусточка", "ты моя мамоч­ка, иди сюда". Фамильярное обращение резало слух. У нас – на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских – меня именовали "яункунгс" и даже не на "вы", а в третьем лице: "Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно". По‑латышски я тогда не говорил, но мне объясни­ли, что jaunkungs значит "молодой барин". К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в деревне к дворянским детям – было приятно.

Развалившись, как баре, в огромном ЗИСе, мы кружили по Москве, под конец поднявшись к университету. На смотровой площадке все вокруг го­ворили: "Какая же красота!" И шофер сказал отцу: "Красота‑то какая! Скучаете небось?" И отец ска­зал нам с братом: "Вот красота! Смотрите". Ника­кой такой красоты я не увидел. Ну, пересчитал высотки. Ну, поглядел на Лужники, куда вчера ходили с дядей Жоржем, который всех из "Спар­така" знал лично и ходил париться с самим Беско­вым – вот было интересно. Так это же там, внизу, а не отсюда. Меня никогда не захватывали пано­рамные виды: не человеческий это взгляд, я ведь не воробей, живу в другом измерении, в иных координатах и масштабах. С высоты – сероватая поросль зданий, более или менее одинаковая во всем мире. Дистанция и дымка стирают различия и детали, которые видны только вплотную, в ко­торых только и прелесть – домов, лиц, жизней.

Когда вернулись к себе на Большую Садовую, отец рассказал всем, что я, наверное, еще не до­рос, не оценил. Кажется, я промолчал: уже тогда старался не спорить попусту со взрослыми – с ними, как с клоунами, разговаривать было не о чем. А Москву полюбил позже, когда увидел сам и вблизи.

Для Мандельштама родной город, советский Пе­тербург, Ленинград – пусть враждебный и уже чужой, но только он связывает с ушедшим "ми­ром державным". Москва – новая курва.

Новизна вкатилась в мандельштамовскую жизнь с трамвайным лязгом и скрежетом.

В частушке того времени пели: "Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина". Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощу­щают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур "трамватический невроз". В вагонной тесноте шло отчаянное во­ровство. Каждая поездка превращалась в опас­ное и для жизни предприятие, буфера смазыва­ли смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге "Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20–30‑е годы)", ежедневно не меньше трех че­ловек становились калеками, попав под колеса.

"На большой трамвайной передышке, что на Арбате, – нищие бросаются на неподвижный ва­гон и собирают свою дань..." Это Мандельштам 1923 года, очерк "Холодное лето". Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: "Каким желез­ным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы..." Целое депо детских сти­хов ‑ "Клик и Трам", "Мальчик в трамвае", "Все в трамвае", "Сонный трамвай" – появилось в 1925–1926 годах.

Когда в 31‑м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: "Разъезды скворча­щих трамваев...", "На трамвае охлестнуть Моск­ву. ..". Тем более что маршрутов стало куда боль­ше: вместо тринадцати – сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве‑Москве поясняет: "Мы действительно ездили куда‑то на "Б" и садились поздно вечером на Смо­ленской площади среди пьяных и мрачных лю­дей... На "А" ездили к Шуре".

Линия "А" – "Аннушка" – проходила по буль­варному кольцу. "Публика на ней была поинтел­лигентнее", – замечает Андреевский. "Б" – "букаш­ка" – шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Ман­дельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: "Еще меня руга­ют за глаза / На языке трамвайных перебра­нок..." В поздние советские времена в обиходе было выражение "трамвайный хам", но еще Блок всяческую грубость обозначал словом "трамвай­ное".

Истоки почти навязчивого московского обра­за у Мандельштама – не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно пред­положить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21‑м, оно было напечатано – "Заблудившийся трамвай": "Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблу­дился в бездне времен... / Остановите, вагоно­вожатый, / Остановите сейчас вагон". У Гумиле­ва взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: "Вы­веска. .. кровью налитые буквы / Гласят – зелен­ная, – знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюк­вы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал па­лач и мне..."


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 97; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!