ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 10 страница
Когда появился "Солнцедар", который, укрепляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) – наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реплики: "О, портвейн "Три семерки"!" – не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь – такое покупалось для девушек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напоминало пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сближало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна – Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!
Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русскому человеку: пить должно быть трудно, противно, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда доступно много вкусного, хорошего, полезного – то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском национальном напитке – мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, датские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный сивушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкогольная достоевщина.
|
|
Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опытах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое – неживое и умозрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него – метафора: их сменили трактиры, где к выпивке подавали еду. Реформа вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алкогольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, – принципиальное разделение еды и питья.
Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах – четырнадцать лет (1919 – 1933), в России – девять (1914 –1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заметил: "Москва кабацкая" написана во времена "сухого закона". Литературный – но и социальный – памятник эпохе.
|
|
У меня дома на книжной полке в рамочке – облигация 1930 года "Книга вместо водки". Выдуманное противопоставление. Неуместный предлог "вместо" там, где должен стоять союз "и", соединяющий две главные российские страсти. Непьющий интеллигент – оксюморон. Пьющий интеллигент – тавтология. Десятилетиями вскормленная алкогольная философия, пьяный образ жизни – достойный уже потому, что частный, выведенный из‑под государства.
Поэма Венедикта Ерофеева стала пособием по противостоянию личности обществу – в том сильнейший пафос книги и причина ее феноменального успеха. По книге "Москва–Петушки" можно жить, много ли таких книг на свете. Она разлеталась на цитаты, заучивалась наизусть, словно и вправду поэма. Помню одного знакомого, человек был серьезный, у него над столом вместо папы с мамой висел Шопенгауэр. Опрокинув рюмку, степенно произносил: "Хорошо! Был поленом – стал мальчишкой". Годами читал только ерофеевскую книжку и говорил, с неприязнью поглядывая на портрет немца: "Не, даже не думай, исключено, им не врубиться, забудь". Доморощенный Тютчев, с заменой горечи на торжество.
|
|
Водка как идея – может быть, нагляднее всего это явлено в мифологии русского превосходства над Западом: бесчисленные рассказы о том, где, как, когда и кто кого перепил. У Костомарова слышна интонация недоумения: "Русские придавали пьянству какое‑то героическое значение. Доблесть богатыря измерялась способностью перепить невероятное количество вина". Через столетие эпизод в фильме "Судьба человека" в одночасье сделал Сергея Бондарчука народным героем. Когда пленный русский солдат, залпом выпив стакан водки, говорит нацистскому офицеру: "После первой не закусываю" – ясно, что война уже выиграна, без танков и самолетов, одной питейной доблестью.
Розанов попенял Костомарову и прочим летописцам: "История России" – это вовсе не Карамзин, а история водки и недопетой песни". Он, сказавший: "Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы", беспомощно и беспроигрышно крыл западное рациональное лидерство бестелесными козырями: даже не просто словами, но словами недоговоренными и словами непроизнесенными, шумел‑ камышами от всей души.
|
|
Не забыть фантасмагорической картины первых перестроечных лет. В очереди к колодцу со святой водой в Троице‑Сергиевой лавре богомольные старушки в косынках сжимают в руках разноцветные бутылки из‑под джина, виски, вермута – в те времена единственная подходящая в стране посуда с надежной пробкой на винте. Как прихотливо воплотилась евангельская метафора о новом вине в старых мехах!
Недалеко уйдя от этих бабушек, Евтушенко писал в 60‑е о французских буржуа: "Приятно, выпив джина с джусом / и предвкушая крепкий сон..." Мало того что джин мешают с тоником, а не с соком, его не пьют на ночь, это аперитив, и уж точно так не станут поступать французы. Какая разница: главное – нарядно.
Красивой экзотикой были – за неимением далекого неведомого джуса – и прибалтийские изделия. Рижский черный бальзам считался отличным подарком в Москве или Питере, а керамические бутылки из‑под него не приходило в голову выбрасывать: получались цветочные вазочки. Мы же в Ригу везли из Эстонии парный ликер ‑ женский "Агнесс" и мужской "Габриэль", приторный "Вана Таллин" в виде крепостной башни. Из Литвы – водку с разнузданным именем "Dar pa vienu" ("Еще по одной") и натуральные фруктово‑ягодные вина, о которых говорили, что английская королева заказывает их ящиками. Королева была алкоголичкой широкого диапазона: она выписывала и наш бальзам, и армянский коньяк, и массандровский портвейн, и московскую водку, разумеется, – расхлебывая всю советскую винно‑водочную отрасль.
Соцлагерь поставлял румынский ром "Супериор", ром кубинский с высоким черным человеком в лодке, югославский виньяк, болгарскую "Мастику" вкуса и запаха мастики, польскую "Вудку выборову". В 71‑м году в Нарве я впервые в жизни попробовал в местном баре джин‑тоник, чувствуя себя персонажем американского кино. Джин был венгерский, тоник – эстонский: тооник. За неимением английских чемоданов обходились своими пословицами.
Когда появился алкоголь с настоящего Запада, отношение к нему прошло все положенные этапы, начиная с восторженной некритичности: здоровенные мужики под рыбца принимали "Амаретто". Потом увлеклись ритуальной стороной дела: поджиганием сахара для абсента, облизыванием лайма с солью под текилу, забрасыванием кофейных зерен в самбуку. Усложненность питьевого обряда для не пьющего запойно американца или европейца (пожалуй, только ирландцы и шотландцы робко приближаются к российскому уровню) восполняет содержание формой. Взять хоть десятки рюмок и бокалов для разных напитков в любом приличном баре: никто не ошибется, налив джин‑тоник в сосуд для мартини. Не зря толстая книга‑пособие называется "Библия бармена".
Русскому человеку ритуальные новшества потрафили уважительным отношением к выпивке, подтверждая краеугольную мысль: алкоголь – это идея.
Сам‑то русский обряд сводился к всегда достоверным и у каждого своим правилам питья: что "не мешать", как "повышать градус" или "понижать градус", после чего "никакого похмелья". Все рассуждения, иногда даже разумные, разбиваются о количество – как в той довлатовской истории о нью‑йоркском враче, который так и не поверил, что это скромная правда: литр за присест. Градус менять можно и нужно в течение застолья, но на уровне третьей бутылки перестает действовать не только арифметика, но и дифференциальное исчисление. Мешать очень допустимо, даже водку с пивом, но не в одном стакане.
И – не разделять еду и питье. Суть европейского подхода в том, что крепкий алкоголь обычно пьется до или после еды, а вино – часть трапезы. Понятно, что выпивка как идея на этом пути исчезает. Войдя в состав чего‑то утилитарного и повседневного, выводится из закромов белой или любой другой магии, переходит из категории бытия в категорию быта. Ни "Москву– Петушки", ни "Москву кабацкую" не написать.
...Уже в третий раз выполняя заказ по "Москве кабацкой", я констатировал, оглядывая зал клубного буфета: "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", как из угла окликнули:
– Слышь, военный, иди выпей, хорош читать.
– Сами же хотели.
– Хотели‑перехотели. Иди выпей.
Чувствуя себя непонятым поэтом, сел под огромной картиной в блестящей, недавно посеребренной раме – не разобрать, Айвазовский или Шишкин, какая‑то природа. Мне налили, на высоких тонах продолжая свой прерванный разговор.
– Так я захожу, а у него там всё – горюче‑смазанные материалы, карасин, масло импортное, ну всё...
Выпил, бормоча про себя: "Шум и гам в этом логове жутком..."
– Чего ты? Чего не нравится?
– Да нет, это строчка, из Есенина.
– Хорош с Есениным. Заманал уже.
Шум в самом деле такой, что и музыки не слышно, не то что стихов. За соседним столиком истошные вопли:
– Я тебе, бля, авиатор, а не какой‑нибудь пиджачок!
– Давай‑давай, рассказывай!
– Нет, Рома, ты понял?
– Я, конечно, Рома, но не с парома!
– Нет, ты понял? В первые годы XX века Ремизов еще сомневался: "Жизнь человека красна не одним только пьянством". Итог столетию подвел Жванецкий: "Кто я такой, чтоб не пить?"
СЛОВО "Я"
Владислав Ходасевич 1886‑1939
Перед зеркалом
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто‑серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, –
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, –
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем – так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины – к причине,
А глядишь – заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами –
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
1924
Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только – мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и говорить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.
По‑ходасевически нелицеприятный взгляд на себя – у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это – зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".
Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом – мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того – почти пугающего и едва знакомого взрослому поэту – мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда‑то я был каждой малости рад / в тюбетейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старческую молодость" Ходасевича, будто знал, что спустя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою молодую..."
Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, когда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".
Помимо прочего, замечателен тут повествовательный ритм и размер: по звучанию – проза, но по плотности текста – безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубежья Георгий Адамович сетовал, что "стилистическая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист – очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".
Интересно, сознательно или случайно Адамович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья – / Жизнь отошла – и, покорясь судьбе, / В каком‑то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьдесят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаянную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране ‑ ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год владычествует осень, / Там – серый свет бессолнечных лучей". Ему двадцать один год, это его первая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" – первое в первой книге стихотворение: знакомьтесь.
ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ
Сергей Есенин 1895‑1925
Письмо матери
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто‑то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по‑прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По‑весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, –
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
1924
Осень 95‑го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памятник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется поговорить. Главная тема: как убили Есенина.
– Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...
– Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.
– Еще как! Он же невысокий был, но так крепкий, сильный.
Рассказчик показывает, как Есенин бил с правой, затем с левой, как потом закрывал лицо согнутыми в локтях руками.
– Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрутили на шею.
– Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Петербург ездила. У меня племянник в училище там военном.
– В Макаровском?
– Не, то морское, он в пешеходном.
– Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три‑четыре пришло.
– Скажете тоже – "человека". Нелюди!
– Это точно, звери.
– Я все‑таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.
Общий горький хохот.
– Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие – одни "маны".
– "Штейны" еще попадаются.
Смех.
– Это да, я не подумала.
– Он‑то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.
– Да‑да, конечно, конечно.
От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 –1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Издание осуществлено за счет скудных средств автора". Книжку покупают, листают, просят автора почитать.
– Писал Есенин искренно / И искренно любил. / Повесившись – невыспренно / Висел среди гардин...
– Вот это у вас хорошо – вот что висел невыспренно, он ведь скромный был, не то что эти.
– Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего около четырех.
– Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.
– Ладно, все‑таки жена, а не чтобы. Надо уважать. Про твою бы так.
– А ты что мне тыкаешь?
– Ну всё‑всё‑всё, кончили, мы зачем здесь собрались, по какому поводу?
Анатолий Русский хочет почитать еще. Неожиданно, ко всеобщему неудовольствию, декламирует не про Есенина, а публицистическое.
– Мы – ни во что теперь не верим! / К Кремлю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за потери, / За бесхозяйственный урон?!
– Что вы, в самом деле, как по телевизору. Идите туда и там говорите. А мы тут к великому поэту пришли.
– А я думаю, правильно он говорит, про бесхозяйственность правильно. Есенин – поэт деревни. Засрали страну, я вчера два часа домой добирался, а дочка вообще утром пришла, гуляет и гуляет, шестнадцать лет, отец ей уже не указ. Это как?
Стихотворец спасает положение эффектной концовкой:
– Когда‑то верили мы в Бога, / Ходили на поклон к Царю! / Наш хлеб едала вся Европа / И осетровую икру.
– Сейчас уже химия одна. Жена принесла курицу, так у всех сыпь, прямо прыщи такие, и у соседей.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 94; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!