КРАСКИ И СВЕТ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО 20 страница



То, что происходит с автором, происходит само по себе, как будто в третьем лице, без его сознательного участия. Наблюдая за собой на расстоянии, сделав "шаг в сторону от собственного тела", поэт воспринимает себя как зритель – сторонний наблюдатель. Отстраненная форма описания создает эффект объективности повествования и позволяет автору сохранять спокойствие, избегая эмоций, неизбежных при разговоре о своей жизни.

Личные конструкции с местоимением первого лица единственного числа используются поэтом исключительно при описании прошлого, как, например, в XII части стихотворения: "Зима! Я люблю твою горечь клюквы", "Я пою синеву сугроба / в сумерках", "меня согревают", или при отрицании: "Я не способен к жизни в других широтах". Лишь в воспоминаниях или при выражении неприятия проявляется "я" поэта, свидетельствуя о том, что выраженные в этом случае действия, чувства, настроения соответствуют воле автора.

Отрицательные конструкции в системе поэтических координат Бродского связаны с выражением мироощущения ребенка. В качестве одной из особенностей творчества Мандельштама Бродский отмечает непосредственно‑детское восприятие поэтом действительности, которое в стихотворениях часто выражается с помощью предложений с отрицательными частицами "не" и "нет": "Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или – чаще – интонация. Это начинается с "таким единым и таким моим" и кончается с "я рожден в ночь с второго на третье". <… > Примером этого мироощущения является интонация отрицания (эхо, если угодно, детского, внешне капризного, но по своей интенсивности превосходящего любое выражение приятия – "не хочу!") и перечислять стихотворения О. М., начинающиеся с этой ноты, с антитезы, с "не" и с "нет", нет нужды" ("С миром державным я был лишь ребячески связан…", 1991).

Если в начале "Эклоги 4‑й (зимней)" образ ребенка возникает как противопоставление автору, то постепенно, начиная со II части стихотворения, детское восприятие проникает в рассказ поэта о самом себе. Сначала в виде выпадающей из контекста ремарки о щеке, которая "пунцувеет, как редиска", затем в виде воспоминаний об отдельных предметах из прошлого: о зарослях краснотала (ивового кустарника), особенно распространенного в Сестрорецких[148] дюнах, о снежной бабе. Чтобы удержать душевное равновесие, вспоминая о прошлом, поэту приходится себя сдерживать и "ограниченный бровью, / взгляд на холодный предмет, на кусок металла, / лютей самого металла – дабы / не пришлось его с кровью // отдирать от предмета".

Происходящую внутри него борьбу Бродский сопоставляет с чувствами Бога, который "озирал свой труд в день восьмой и после", наблюдая со стороны за тем, что происходило в Раю с его детищем – человеком, после того как змий заставил его вкусить от запретного плода. Усилия поэта отрешиться от ностальгической зависимости от прошлого подействовали: третья строфа заканчивается лишенными романтизма воспоминаниями о щелях, которые зимой приходилось затыкать кусками пакли, о бесплодных мечтах об общей пользе и примиряющими в силу своей неизбежности мыслями о том, что с наступлением нового года "вещи становятся старше на год".

Но если в воспоминаниях выбор предметов подчиняется воле автора, то отношение его к действительности, его мировосприятие не поддается контролю, и IV часть стихотворения начинается с неожиданного сопоставления заснеженной мостовой с "сахарной карамелью", занимающей детское воображение: В стужу панель подобна сахарной карамели.

Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую. Реже снятся дома, где уже не примут.

Жизнь моя затянулась. По крайней мере, точных примет с лихвой хватило бы на вторую жизнь. Из одних примет можно составить климат либо пейзаж. Лучше всего безлюдный, с девственной белизной за пеленою кружев, – мир, не слыхавший о лондонах и парижах, мир, где рассеянный свет – генератор будней, где в итоге вздрагиваешь, обнаружив, что и тут кто‑то прошел на лыжах.

Для Бродского жизнь человека может быть представлена в виде набора отдельных мгновений, которые память запечатлевает в сознании, – "проявляет пленку. Отснятую твоими глазами почти сорок лет назад" ("Полторы комнаты", 1985). Мгновения, которые остались в памяти поэта, столь различны, что он делит их на две части – две жизни. Рассуждения Бродского о второй жизни естественно рассмотреть в контексте общепринятого выражения "прожить вторую жизнь".

Из текста стихотворения становится ясно, какой половине поэт отдает предпочтение, потому что описываемый им "климат или пейзаж" этой второй, лучшей для него жизни можно соотнести с Архангельской областью, где поэт отбывал ссылку ("мир, не слыхавший о лондонах или парижах"), или, в крайнем случае, с пригородами Ленинграда. Словосочетание "генератор будней" в духе советских передовиц и рассказ о прогулках на лыжах только подтверждают это предположение.

К оставшейся в далеком прошлом жизни поэт возвращается в своих снах, которые среди всеобщего оледенения окружающей действительности обжигают его мозг, "как пальчик / шалуна из русского стихотворенья" – романа Пушкина "Евгений Онегин". Ночь – время сновидений – является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу. Об этом писал Бродский в "Литовском ноктюрне", та же тема звучит в шестой части "Эклоги 4‑й (зимней)". Говоря о своем теле как о единственном препятствии, отделяющем его от "вечного сна" – от смерти, Бродский сравнивает его с пограничником, который стоит, "держась приклада, / грядущему не позволяя слиться // с прошлым".

Зимняя ночь – самое продолжительное и потому наиболее подходящее для снов время: "сны в холодную пору длинней, подробней". Да и всеобщее оцепенение, которое в холодную пору охватывает все живое, само по себе напоминает сон. Зимой исчезает ощущение времени: путаются дни недели ("вторник он же суббота"), теряется представление о времени суток ("Днем легко ошибиться: / свет уже выключили или еще не включили?"), утрачивает значение периодичность событий ("газеты могут печататься раз в неделю"). Время двоится – "глядится в зеркало" как певица, которая не может вспомнить, какую партию она в данный момент исполняет. Граница между реальной жизнью и воспоминаниями стирается, и человек перестает различать, где он находится.

Военная терминология, которую использует Бродский в восьмой и девятой частях стихотворения ("не обнажая сабли", "населенье сдается", "слетает с неба / на парашюте", "пятая колонна", "патриот", "белофинны в маскхалатах"), лишает рассказ о победоносном продвижении холода какого бы то ни было романтизма. То, что хорошо для городов, которые "стоят как пророки его (холода – О.Г.) триумфа", и для ангелов, которым "холод приносит пользу", позволяя незримо, как "белофинны в маскхалатах", скользить по льду, для поэта связано с творческим кризисом – с "небом под стать известке" и "звездами, как разбитый термометр": В феврале чем позднее, тем меньше ртути.

Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, сам Казимир[149] бы их не заметил, белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горй, где они как по льду скользят белофиннами в маскхалатах.

Союзникам холода в стихотворении противостоит ворона, которая "кричит картавым голосом патриота", протестуя против зимнего наступления. Образ черной вороны на белом снегу можно воспринимать в контексте символических значений цвета у Бродского: 1) белого – "чем белее, тем бесчеловечней", "мрамор белокур, / как наизнанку вывернутый уголь", "Голубой саксонский лес / Снега битого фарфор. / Мир бесцветен, мир белес, / точно извести раствор", "замусоленные ничьей рукой углы / белого, как пустая бумага, дня", "С сильной матовой белизной / в мыслях суть отраженьем писчей / гладкой бумаги"; 2) черного – "Если что‑то чернеет, то только буквы. / Как следы уцелевшего чудом зайца", "Я не воздвиг уходящей к тучам / каменной вещи для их острастки. / О своем – и о любом – грядущем / я узнал у буквы, у черной краски", "Нет ничего постоянней, чем черный цвет; / так возникают буквы".

Черный цвет в поэзии Бродского – цвет чернил и букв, которые знают, "как чернеть на белом, / покуда белое есть, и после", – противостоит пустоте и безжизненности белого цвета, как ворона, которая "не принимает снега", противостоит наступлению холода в восьмой части стихотворения или как "теплое тело" противостоит смерти в шестой части.

Тема противопоставлений в онтологическом философском смысле занимает в структуре стихотворения особое место. "Эклога 4‑я (зимняя)" строится на оппозициях: "жизнь – смерть", "прошлое – настоящее", "взрослый – ребенок" и т. д. Лирический герой стихотворения, сознание которого пульсирует между полярными категориями, неизбежно испытывает состояние раздвоенности, неопределенности, неуверенности, определяющее его отношение к окружающему миру.

На уровне языка состояние героя передается с помощью сравнительных конструкций. Сравнительная степень прилагательных и наречий указывает на процесс, на изменение признака в количественном отношении, что позволяет автору избегать точных обозначений в рассказе о себе и о том, что его окружает. Сравните: "роза и незабудка / в разговорах всплывают все реже", "реже снятся дома, где уже не примут", "чаще к вздоху, чем к поцелую", "глаз зимою скорее закатывается, чем плачет", "чем больше лютует пурга над кровлей, / тем жарче требует идеала / голое тело в тряпичной гуще", "чем позднее, тем меньше ртути", "чем больше времени, тем холоднее", "место / играет все большую роль, чем время", "знает больше, чем та сивилла".

В тексте стихотворения встречается множество отрицательных конструкций: "треугольник больше не пылкая теорема", "даль не поет сиреной", "выдох / не гарантирует вдоха, уход – возврата". Обращение к тому, чего нет, позволяет поэту уклониться от разговора о том, что есть или должно быть в окружающей его действительности.

Но далеко не все отрицательные конструкции в тексте связаны с выражением неопределенного значения. Десятая часть "Эклоги 4‑й (зимней)" начинается с утверждения отрицанием: "Я не способен к жизни в других широтах" – то есть способен жить только на широте севера.

Торжественно‑приподнятый тон первой строфы десятой части звучит как диссонанс в контексте предыдущих размеренно звучащих частей стихотворения. Неожиданный всплеск эмоций на фоне оледенения затянувшейся жизни находит объяснение в следующих за данной строфой предложениях: "Север – честная вещь. Ибо одно и то же / он твердит вам всю жизнь – шепотом, в полный голос / в затянувшейся жизни – разными голосами".

Несущему смерть космическому холоду в стихотворении

Бродского противостоит холод "честного" Севера. Однако не с Севером в настоящее время ассоциируется у поэта место его пребывания, а с полюсом ("Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, / напоминая забравшемуся на полюс / о любви, о стоянии под часами"), который в его представлении, как и Космос, не совместим с жизнью: "на обоих полюсах – лютый холод и существование исключено" ("Об одном стихотворении", 1980).

Прославление холода в десятой части стихотворения перерастает в настоящий гимн зиме в двенадцатой части: Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести.

Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами "Ольга" или "Марина", произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, частоту бемоля точно "чижика" где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня.

Воспоминания о детстве наполнены искренней радостью и теплотой. От апатии и сонливости не остается и следа, и речь поэта начинает звучать в полный голос. Самые обычные предметы, связанные у ребенка с зимой, описываются с такой любовью и на таком эмоциональном подъеме, что их присутствие читатель ощущает почти на физическом уровне: сладковатая горечь, которая остается во рту от клюквенного варенья; оранжевые дольки мандарина на белом блюдце, доступные только зимой и поэтому приковывающие к себе внимание детей; терпкий вкус миндаля и арахиса – редкого лакомства в послевоенные годы; тепло домашнего очага.

Звуковые, вкусовые и зрительные ассоциации, которые поэт хранит в своей памяти, переданы настолько ярко, что кажутся реальней окружающей его действительности. Уныло‑монотонные интонации сменяются уверенностью и силой, а самые простые вещи из прошлого обретают особый смысл – становятся достойными воспевания.

В книге Евгения Рейна приводится комментарий Бродского относительно последних трех строк двенадцатой части стихотворения: "На странице 122 в двенадцатой строфе "Эклоги 4‑й (зимней)" отмечены три стиха: И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще сегодня. На поля выведена стрелка и написано – "Бодлер". Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто‑нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Бодлера, поймет, что здесь имел в виду Бродский"[150].

Мне тоже не удалось найти ничего подобного у Бодлера. А вот петербуржцы, детство которых, как и у Бродского, прошло во дворах‑колодцах послевоенного города, хорошо помнят сложенные в виде лабиринтов высокие поленницы дров, в дебрях которых любила играть детвора.

Возможно, и не было никакой связи с Бодлером, а эта ремарка понадобилась Бродскому для того, чтобы направить читателя по ложному следу, – избежать сочувствия. Кто знает – все может быть, но после смерти поэта и наше сочувствие, и его опасения уже не имеют значения.

Заключительный раздел, объединяющий две последние части, начинается с обобщенно‑философского рассуждения, которое в контексте стихотворения может рассматриваться как вывод: "В определенном возрасте время года / совпадает с судьбой".

Представление жизни человека в виде времен года традиционно: после весеннего пробуждения юности наступает пора зрелости, сменяющаяся осенней промозглостью и зимним холодом старости. Однако для Бродского "зима" наступила слишком рано, так рано, что ее трудно связать с возрастом.

Оледенение, которое внутри себя ощущает поэт, совпадает с зимним холодом внешнего мира, и в этом соответствии среди всеобщего хаоса настоящего он видит возможность обретения равновесия: "в такие дни вы чувствуете: вы правы".

И уже не имеет значения, какой оказалась судьба, "не важно, что вам чего‑то не досталось" в жизни, потому что сходство времени года с течением жизни приравнивает вас к остальным людям, лишая статуса трагической исключительности. Наконец все входит в обычную колею, и даже "рядовой фенолог"[151] может справиться с описанием "быта и нравов".

Спокойствие, обретенное с таким трудом, при всей его иллюзорности способно вызвать оптимизм у поэта. В стихотворении "Муха" (1985) Бродский, сравнивая свое состояние с оцепенением еле ползающего насекомого, обращается к нему со словами ободрения, призывает его к сопротивлению: Не умирай! сопротивляйся, ползай!

Существовать неинтересно с пользой. Тем паче для себя: казенной.

Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь – синоним небытия и нарушенья правил.

Но одно дело советовать, и совсем другое – следовать советам: не многим удается "смущать календари и числа / присутствием, лишенным смысла" и чувствовать себя при этом удовлетворительно. Замечание поэта о "слюне", которая, "как полтина, обжигает язык" в разговоре о смерти (сравните: слюнки текут), как раз указывает на то, что для Бродского такой вариант неприемлем.

Светлые моменты, которые остались в жизни поэта, связаны с воспоминаниями о том времени, когда "можно надеть рейтузы; / прикрутить к ботинку железный полоз" и отправиться на реку. Возможность в любую минуту вернуться в далекий мир прошлого, скрашивает ледяное однообразие действительности. Голос Музы, за отсутствием у поэта традиционных лирических или гражданских настроений, начинает звучать "как сдержанный, частный голос", более подходящий для беспристрастного перечисления того, что происходит с человеком в реальности. А если нет эмоций, то нет необходимости и в присутствии небесных светил – их может заменить обычная настольная лампа.

Эклога у Бродского из пастушеской идиллии превращается в монолог стоика, так как шаткое равновесие, которое положено в ее основу, трудно назвать идиллическим. Это рассказ человека о своей смерти, написанный перед смертью. Отсутствие в повествовании паники или страха свидетельствует о восприятии поэтом своего конца как некой логической закономерности: все самое дорогое связано с воспоминаниями и уже ничто не удерживает его в этой жизни. Единственное, что ему остается, – предаться философским размышлениям, ибо философия – это наука, которая учит человека не только жить, но и умирать, сохраняя присутствие духа в любых условиях. Так римский философ Сенека, перерезав по приказу императора себе вены, призвал писцов, чтобы на смертном одре описать последние мгновения своей жизни[152].

Возможно, в стоическом отношении к тому, что происходит вокруг, Бродский видел удел поэта. В эссе, посвященном творчеству Роберта Фроста, он писал: "Позиция стоика в равной мере подходит как верующим, так и агностикам; при занятии поэзией она практически неизбежна" ("О скорби и разуме", 1994).

Через год после "Эклоги 4‑й (зимней)" Бродский пишет "Эклогу 5‑ю (летнюю)", которая уже полностью посвящена прошлому. Настоящее, если и присутствует в этом стихотворении, то в виде отдельных замечаний, которые лишь усиливают противопоставление, выявляя причины обращения поэта к воспоминаниям.

"Эклога 5‑я (летняя)" в большей степени соответствует жанру пастушьей песни, так как прошлое предстает в ней исключительно в идиллическом ракурсе. Воспоминания о лете, о дачном сезоне, о купании в реке "вроде Оредежи или Сейма[153] ", о разговорах "про ядовитость грибов", о пережитых волнениях подростка, связанных со сдачей экзаменов, заканчиваются настоящим гимном летнему отдыху: Слава нормальной температуре! На десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело.

Всему, что вам еще не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув,

Панаме, выглядящей как подсолнух, Вальсу издалека "На сопках".

Приподнятое настроение автора при обращении к прошлому не нарушают ни воспоминания о духоте летнего дня ("душный июль"), ни "жужжанье мухи, / увязшей в липучке", потому что это жужжанье воспринимается не как "голос муки, / но попытка автопортрета в звуке "ж"". Ближе к ночи звуки сменяются шелестом листвы за окном, в котором слышится откровение природы, шепот душ, "живших до нас на земле": звуки смолкают. И глухо – глуше, чем это воспринимают уши листва, бесчисленная, как души живших до нас на земле, лопочет нечто на диалекте почек, как языками, чей рваный почерк


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 117; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!