В АКАДЕМИИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА 2 страница



       В 1863 году началось польское восстание.

       Отряд, которым командовал отец, был располо­жен на прусской границе, в районе города Петрокова (уездного). С окрестными польскими помещиками отец был в добрых отношениях, часто бывали друг у друга. Задолго перед восстанием положение в крае стало весьма напряженным. Ползли всевозможные слухи. На кордон поступило сведение, что в одном из имений, с владельцем которого отец был в дру­жеских отношениях, происходит секретное заседание съезда заговорщиков... Отец взял с собой взвод по­граничников и расположил его в укрытии возле гос­подского дома, с кратким приказом:

       — Если через полчаса не вернусь, атаковать дом!

       Зная расположение комнат, прошел прямо в зал. Увидел там много знакомых. Общее смятение... Кое-кто из не знавших отца бросились было с целью обезоружить его, но другие удержали. Отец обратил­ся к собравшимся:

       — Зачем вы тут — я знаю. Но я солдат, а не до­носчик. Вот, когда придется драться с вами, тогда уж не взыщите. А только затеяли вы глупое дело. Никогда вам не справиться с русскою силой. Погуби­те только зря много народу. Одумайтесь, пока есть время.

       Ушел.

       Я привел лишь общий смысл этого обращения, а стиля передать не могу. Вообще, отец говорил {20} кратко, образно, по-простонародному, вставляя не раз крепкие словца. Словом, стиль был отнюдь не са­лонный.

       В сохранившемся сухом и кратком перечне воен­ных действий («Указ об отставке») упоминается уча­стие отца в поражении шайки Мирославского в лесах при дер. Крживосондзе, банды Юнга — у деревни Новая Весь, шайки Рачковского — у пограничного поста Пловки и т. д.

       Почему-то про Крымскую и Венгерскую кампании отец мало рассказывал — должно быть, принимал в них лишь косвенное участие. Но про польскую кам­панию, за которую отец получил чин и орден, он лю­бил рассказывать, а я с напряженным вниманием слу­шал. Как отец носился с отрядом своим по пригра­ничному району, преследуя повстанческие банды... Как однажды залетел в прусский городок, чуть не вызвав дипломатических осложнений... Как раз, когда он и солдаты отряда парились в бане, а разъезды до­несли о подходе конной банды «косиньеров» (За недостатком оружия, многие отряды были вооружены косами.), по­граничники — кто, успев надеть рубахи, кто голым, только накинув шашки и ружья — бросились к коням и пустились в погоню за повстанцами...

В ужасе ша­рахались в сторону случайные встречные при виде необыкновенного зрелища: бешеной скачки голых и черных (от пыли и грязи) не то людей, не то чертей... Как выкуривали из камина запрятавшегося туда мя­тежного ксендза...

       И т. д., и т. д.

       Рассказывал отец и про другое: не раз он спасал поляков-повстанцев — зеленую молодежь. Надо ска­зать, что отец был исполнительным служакой, чело­веком крутым и горячим и, вместе с тем, {21} необыкновенно добрым. В плен попадало тогда много молоде­жи — студентов, гимназистов. Отсылка в высшие ин­станции этих пленных, «пойманных с оружием в ру­ках», грозила кому ссылкой, кому и чем-либо похуже. Тем более, что ближайшим начальником отца был некий майор Шварц — самовластный и жестокий не­мец. И потому отец на свой риск и страх, при молча­ливом одобрении сотни (никто не донес), приказывал, бывало, «всыпать мальчишкам по десятку розог» — больше для формы — и отпускал их на все четыре стороны.

       Мне не забыть никогда эпизода, случившегося лет через пятнадцать после восстания. Мне было тогда лет шесть-семь. Отцу пришлось ехать в город Липно зимой в санях — в качестве свидетеля по ка­кому-то судебному делу. Я упросил его взять меня с собой. На одной из промежуточных станций остано­вились в придорожной корчме. Сидел там за столом какой-то высокий плотный человек в медвежьей шу­бе. Он долго и пристально поглядывал в нашу сторо­ну и вдруг бросился к отцу и стал его обнимать.

       Оказалось, бывший повстанец — один из отцовских «крестников»...

       Как известно, польское восстание началось 10 ян­варя 1863 года и окончилось в декабре полным по­ражением. Следствием его были конфискация имуществ, многочисленные ссылки в Сибирь на поселение и, вообще, введение в крае более сурового режима.

       В 1869 году отец вышел в отставку, с чином майо­ра. А через два года женился вторым браком на Елисавете Федоровне Вржесинской (моя мать). Об умер­шей первой жене отца в нашей семье почти не гово­рилось; кажется, брак был неудачный.

       Мать моя — полька, происхождением из города Стрельно, прусской оккупации, из семьи обедневших {22} мелких землевладельцев. Судьба занесла ее в погра­ничный городок Петроков, где она добывала для себя и для старика, своего отца, средства к жизни шитьем. Там и познакомилась с отцом.

       Когда происходила русско-турецкая война (1877-1878), отцу шел уже 70-й год. Он, заметно для окру­жающих, заскучал. Становился все более молчаливым, угрюмым и прямо не находил себе места. Наконец, втайне от жены, подал прошение о поступлении вновь на действительную службу... Об этом мы узнали, ког­да, много времени спустя, начальник гарнизона при­слал бумагу — майору Деникину отправиться в кре­пость Новогеоргиевск для формирования запасного батальона, с которым ему надлежало отправиться на театр войны.

       Слезы и упреки матери:

       — Как ты мог, Ефимыч, не сказав ни слова... Бо­же мой, ну, куда тебе, старику...

       Плакал и я. Однако, в глубине душонки гордился тем, что «папа мой идет на войну»...

           

Но через некоторое время пришло известие: вой­на кончалась, и формирования прекратились.

 

 

ДЕТСТВО

 

       Детство мое прошло под знаком большой нуж­ды. Отец получал пенсию в размере 36 рублей в ме­сяц. На эти средства должны были существовать пер­вые семь лет пятеро нас, а после смерти деда — чет­веро. Нужда загнала нас в деревню, где жить было дешевле и разместиться можно было свободнее. Но к шести годам мне нужно было начинать школьное ученье, и мы переехали во Влоцлавск.

{23} Помню нашу убогую квартирку во дворе на Пе­карской улице: две комнаты, темный чуланчик и кухня. Одна комната считалась «парадной» — для приема гостей; она же — столовая, рабочая и проч.; в другой, темной комнате — спальня для нас троих; в чуланчике спал дед, а на кухне — нянька.

       Поступив к нам вначале в качестве платной при­слуги, нянька моя Аполония, в просторечьи Полося, постепенно врастала в нашу семью, сосредоточила на нас все интересы своей одинокой жизни, свою любовь и преданность, и до смерти своей с нами не расста­валась. Я похоронил ее в Житомире, где командовал полком.

       Пенсии, конечно, не хватало. Каждый месяц, пе­ред получкой, отцу приходилось «подзанять» у зна­комых 5-10 рублей. Ему давали охотно, но для него эти займы были мукой; бывало дня два собирается, пока пойдет... 1-го числа долг неизменно уплачивал­ся с тем, чтобы к концу месяца начинать сказку сна­чала...

       Раз в год, но не каждый, спадала на нас манна небесная, в виде пособия — не более 100 или 150 рубл. — из прежнего места службы (Корпус погра­ничной стражи находился в подчинении министра фи­нансов). Тогда у нас бывал настоящий праздник: воз­вращались долги, покупались кое-какие запасы, «пе­рефасонивался» костюм матери, шились обновки мне, покупалось дешевенькое пальто отцу — увы, штат­ское, что его чрезвычайно тяготило. Но военная фор­ма скоро износилась, а новое обмундирование стоило слишком дорого. Только с военной фуражкой отец никогда не расставался. Да в сундуке лежали еще последний мундир и военные штаны; одевались они лишь в дни великих праздников и особых торжеств и бережно хранились, пересыпанные от моли нюха­тельным табаком. «На предмет непостыдныя {24} кончины, — как говаривал отец, — чтоб хоть в землю лечь солдатом»...

       Помещались мы так тесно, что я поневоле был в курсе всех семейных дел. Жили мои родители друж­но; мать заботилась об отце моем так же, как и обо мне, работала без устали, напрягая глаза за мелким вышиванием, которое приносило какие-то ничтожные гроши. Вдобавок она страдала периодически тяжелой формой мигрени, с конвульсиями, которая прошла бесследно лишь к старости.

       Случались, конечно, между ними ссоры и раз­молвки. Преимущественно по двум поводам. В день получки пенсии отец ухитрялся раздавать кое-какие гроши еще более нуждающимся — в долг, но, обык­новенно, без отдачи... Это выводило из терпения мать, оберегавшую свое убогое гнездо. Сыпались упреки:

       — Что же это такое, Ефимыч, ведь нам самим есть нечего...

       Или еще — солдатская прямота, с которой отец подходил к людям и делам. Возмутится человеческой неправдой и наговорит знакомым такого, что те на время перестают кланяться. Мать — в гневе:

       — Ну кому нужна твоя правда? Ведь с людьми приходится жить. Зачем нам наживать врагов?..

       Врагов, впрочем, не наживали. Отца любили и ми­рились с его нравом.

       В семейных распрях активной стороной всегда бывала мать. Отец только защищался... молчанием. Молчит до тех пор, пока мать не успокоится, и раз­говор не примет нейтральный характер.

       Однажды мать бросила упрек:

       — В этом месяце и до половины не дотянем, а твой табак сколько стоит...

{25} В тот же день отец бросил курить. Посерел как-то, осунулся, потерял аппетит и окончательно замолк. К концу недели вид его был настолько жалкий, что мы оба — мать и я — стали просить его со слезами начать снова курить. День упирался, на другой заку­рил. Все вошло в норму.

       Это был единственный случай, когда я вмешался в семейную размолвку. Вообще же, никогда я делать этого не смел. Но в глубине детской душонки почти всегда был на стороне отца.

       Мать часто жаловалась на свою, на нашу судьбу. Отец — никогда. Поэтому, вероятно, и я восприни­мал наше бедное житье как нечто провиденциальное, без всякой горечи и злобы, и не тяготился им. Прав­да, было иной раз несколько обидно, что мундирчик, выкроенный из старого отцовского сюртука, не слиш­ком наряден... Что карандаши у меня плохие, лом­кие, а не «фаберовские», как у других... Что готоваль­ня с чертежными инструментами, купленная на тол­кучке, не полна и неисправна... Что нет коньков — обзавелся ими только в 4-м классе, после первого го­норара в качестве репетитора... Что прекрасно пах­нувшие, дымящиеся «сердельки» (колбаски), стояв­шие в училищном коридоре на буфетной стойке во время полуденного перерыва, были недоступны... Что летом нельзя было каждый день купаться в Висле, ибо вход в купальню стоил целых три копейки, а на открытый берег реки родители не пускали... И мало ли еще что.

       Но с купаньем был выход простой: уходил тайно с толпой ребятишек на берег Вислы и полоскался там целыми часами; одним из лучших пловцов стал. Про­чее же — ерунда. Выйду в офицеры — будет и мун­дир шикарный, появятся не только коньки, но и вер­ховая лошадь, а «сердельки» буду есть каждый день...

       Но вот душонка моя возмутилась не на шутку, {26} ощутив подсознательно социальную неправду — это когда, благодаря скверной готовальне (только пото­му, так как чертежник я был хороший), учитель ма­тематики поставил мне в четверть неудовлетворитель­ный балл, и я скатился вниз по ученическому списку.

       И еще один раз... Мальчишкой лет 6-7-ми в за­трапезном платьишке, босиком я играл с ребятишками на улице, возле дома. Подошел мой приятель вели­ковозрастный гимназист 7-го класса, Капустянский и, по обыкновению, давай меня подбрасывать, перевер­тывать, что доставляло мне большое удовольствие. По улице в это время проходил инспектор местного реального училища. Брезгливо скривив губы, он обра­тился к Капустянскому:

       — Как вам не стыдно возиться с уличными маль­чишками!

       Я свету Божьего невзвидел от горькой обиды.

Побежал домой, со слезами рассказал отцу. Отец вспылил, схватил шапку и вышел из дому.

       — Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!

Пошел к инспектору и разделал его такими креп­кими словами, что тот не знал — куда деваться, как извиниться.

 

РУССКО-ПОЛЬСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

 

       Больные русско-польские отношения, вторгав­шиеся в нашу жизнь извне, внутри ее не вызывали решительно никаких недоразумений. Отец был кров­ный русак, мать оставалась полькой, меня воспиты­вали в русскости и в православии. Собственно, «вос­питывали» — в данном случае понятие относитель­ное. В нем предполагается какая-то система, {28} направление. Ничего подобного не было. Я рос — по тесно­те нашей — среди больших, много слышал, много видел, что нужно и ненужно было, воспринимал и перемалывал в своем сознании самолично, редко обра­щаясь к старшим за разъяснением по вопросам из области духовной.

       Ни отец, ни мать не отличались лингвистическими способностями. К сожалению, это свойство уна­следовал и я. Отец, прослужив в Польше 43 года, от­носясь к полякам и к языку их без всякого предубеж­дения, все понимал, но не говорил вовсе по-польски. Мать впоследствии старалась изучить русский язык, много читала русских авторов, но до конца своей жизни говорила по-русски плохо.

       И так, в доме у нас отец говорил всегда по-рус­ски, мать — по-польски, я же — не по чьему-либо внушению, а по собственной интуиции — с отцом — по-русски, с матерью — по-польски. Впоследствии, после выпуска моего в офицеры, когда матери при­шлось вращаться почти исключительно в русской сре­де, чтобы облегчить ей усвоение русского языка, я и к ней обращался только по-русски. Но польского языка не забыл.

       Не было никаких недоразумений и в отношении религиозном. Отец был человеком глубоко верую­щим, не пропускал церковных служб и меня водил в церковь. С 9-ти лет я стал совсем церковником. С большой охотой прислуживал в алтаре, бил в колокол, пел на клиросе, а впоследствии читал шестопсалмие и апостола.

       Иногда ходил с матерью в костел на майские службы — но по собственному желанию. Но если в убогой полковой церковке нашей я чувствовал все свое, родное, близкое, то торжественное богослу­жение в импозантном костеле воспринимал только как интересное зрелище.

{28} Иногда польско-русская распря доносилась из­вне...

       В нашем городке под Пасху, в страстную суббо­ту, ксендзы и полковой священник обходили дома для освящения пасхальных столов. К нам приглаша­лись и ксендз и русский священник отец Елисей. Последний знал про этот наш обычай и относился к не­му благодушно. Но ксендзы иной раз приходили, иной раз отказывались. Помню, какую горечь такой отказ вызывал у матери и какой гнев — у отца. Впро­чем, один из ксендзов объяснил, что принципиаль­ных препятствий он не имеет, но боится репрессий со стороны русской власти...

       Однажды — мне было тогда лет девять — мать вернулась из костела чрезвычайно расстроенная, с за­плаканными глазами. Отец долго допытывался — в чем дело, мать не хотела говорить.

Наконец, сказала: ксендз на исповеди не дал ей разрешения грехов и не допустил к причастию, потребовав, чтобы впредь она воспитывала тайно своего сына в католичестве и в польскости...

Мать разрыдалась, отец вспылил и крепко выругался. Пошел к ксендзу. Произошло бур­ное объяснение, причем под конец перепуганный ксендз упрашивал отца «не губить его»... Власть в Привислянском Крае была в то время (80-е годы) крутая, и «попытка к совращению» могла повлечь ссылку в Сибирь на поселение. Конечно, никакой огласки дело не получило.

       Не знаю, как проходили дальнейшие исповеди матери, ибо никогда более родители мои к этой те­ме не возвращались.

       На меня эпизод этот произвел глубокое впечат­ление. С этого дня я, по какому-то внутреннему по­буждению, больше в костел не ходил.

Надо признаться, что обострению {29} русско-польских отношений много способствовала нелепая, тяже­лая и обидная для поляков руссификация, проводив­шаяся Петербургом, в особенности в школьной области. Во Влоцлавском реальном училище, где я учился (1882-1889), дело обстояло так: Закон Божий ка­толический ксендз обязан был преподавать полякам на русском языке; польский язык считал­ся предметом необязательным, экзамена по нему не производилось, и преподавался он также на рус­ском языке. А учителем был немец Кинель, и по-русски-то говоривший с большим акцентом. В стенах училища, в училищной ограде и даже на уче­нических квартирах строжайше запрещалось говорить по-польски, и виновные в этом подвергались наказа­ниям.

Петербург перетягивал струны. И даже быв­ший варшавский генерал-губернатор Гурко, герой рус­ско-турецкой войны, пользовавшийся в глазах поля­ков репутацией «гонителя польскости», не раз в сво­их всеподданнейших докладах государю, с которыми я познакомился впоследствии, указывал на ненормаль­ность некоторых мероприятий обрусительного харак­тера. (В 1905 г. вышел указ: преподавание польского языка и Закона Божия должно производиться на польском языке; во вне­урочное время разрешено пользоваться «природным языком».)

       Нужно ли говорить, что все эти строжайшие за­преты оставались мертвой буквой. Ксендз на уроках бросал для виду только несколько русских фраз, уче­ники никогда не говорили между собой по-русски, и только аккуратный немец Кинель тщетно пытался русскими словами передать красоты поль­ского языка.

       Я должен, однако, сказать, что эти перлы руссификации бледнеют совершенно, если перелистать не­сколько страниц истории, перед жестоким и диким {30} прессом полонизации, придавившим впоследствии русские земли, отошедшие к Польше по Рижскому договору (1921).

Поляки начали искоренять в них всякие признаки русской культуры и гражданственно­сти, упразднили вовсе русскую школу и особенно ополчились на русскую церковь. Польский язык стал официальным в ее делопроизводстве, в преподавании Закона Божия, в церковных проповедях и местами — в богослужении. Мало того, началось закрытие и раз­рушение православных храмов: Варшавский собор — художественный образец русского зодчества — был взорван; в течение одного месяца в 1937 году было разрушено правительственными агентами 114 право­славных церквей — с кощунственным поруганием свя­тынь, с насилиями и арестами священников и верных прихожан. Сам примас Польши в день святой Пасхи в архипастырском послании призывал католиков, в борьбе с православием, «идти следами фанатических безумцев апостольских»...

       Отплатили нам поляки, можно сказать, с лихвою! И впереди никакого просвета в русско-польской рас­пре не видать.

       Вернемся, однако, к нашему далекому прошлому.

       Застав в училище такое положение, я, десятилет­ний мальчишка, по собственной интуиции нашел Modus Vivendi: с поляками стал говорить по-польски, с русскими товарищами, которых было в каждом клас­се по три, по четыре — всегда по-русски. Так как многие из них действительно ополячились, я не раз подтрунивал над ними, поругивал их, а иногда в серь­езных случаях и поколачивал, когда позволяло «соот­ношение сил». Помню, какое нравственное удовлетво­рение доставило мне однажды

(в 6-м классе), когда мой приятель — серьезный юноша и добрый поляк — после одной такой сценки пожал мне руку и сказал:

{31} — Я тебя уважаю за то, что ты со своими го­воришь по-русски.

           

       Кроме поляков и русских, в каждом классе учили­ща были и евреи — не более двух-трех. Хотя почти половина населения города состояла из евреев, кото­рые держали в своих руках всю торговлю, и много среди них было людей состоятельных, но лишь очень немногие отдавали тогда своих детей в училище. Остальные ограничивались «хедером» — специально еврейской, отсталой, талмудистской, средневекового типа школой, которая допускалась властью, но не да­вала никаких прав по образованию. В нашем реаль­ном училище «еврейского вопроса» не существовало вовсе: сверху евреи не испытывали никаких ограниче­ний, а в ученической среде расценивались только по своим моральным, вернее товарищеским качествам.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 156; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!