Что видят в коммунистах люди «со стороны» 16 страница



Драматург предлагает набросок к оптимистической советской трагедии: за советом Чуб обращается к больным, и те сами предлагают командиру «удобный» и правильный выход.

Когда в 1929 году Олеша начнет работать над пьесой «Исповедь», в черновых набросках останется такой монолог о «Гамлете»:

«И, конечно, ничего созвучного нашей эпохе в этой пьесе нет! Кто Гамлет? Я спрашиваю вас, товарищи, кто такой Гамлет? Гамлет нытик. Разве нытикам есть место теперь среди нас? Нытик — это пережиток, это анахронизм. И понятие это не вяжется с бодростью нашей зарядки. Кто строит Турксиб? Нытики? Я спрашиваю вас, товарищи! Нет. Интеллигенция переродилась? Я сам интеллигент, товарищи, но мне смешна трагедия Гамлета. Быть или не быть? Он спрашивает нас, товарищи: быть или не быть? Нам ясно: быть! быть!»[201]

Эпоха требует безоговорочного оптимизма, кристальной ясности помыслов, отказа от «болезненной рефлексии».

В знаменитой сцене погодинской «Поэмы о топоре» молодая работница Анка, агитируя женщин идти на завод, пытается объяснить им, что такое «фордизм». В ее репликах конвейер видится вдохновенной гимнастикой, когда танцуют ноги, пружинит тело, поют здоровые мускулы, «когда зад как пружина». Нерастраченная энергия молодости и азарт отличают «производственный энтузиазм» свободных людей от уныния «измученных эксплуатацией» американских рабочих.

Немногие драматурги позволяют себе рискованно иронизировать по поводу новейших общественных установок: «Вчера на общем собрании коклюшников и дифтеритчиков выздоравливающие пионеры постановили, что болезнь {212} в период построения социализма должна быть радостной. И вот они проводят это постановление в жизнь». Революционный режиссер Пустославцев, предлагая лежащему на операционном столе больному весело «подхихикивать», объясняет: «Вы больной, но эпоха наша здорова»[202]. В операционной играет музыка и бьет барабан, входят сиделки со стягом, больной с разрезанным животом пытается бежать к станку и т. д.

Героиня пьесы Чижевского «Сусанна Борисовна» рабфаковка Варя учится на медика, одновременно торгуя конфетами с лотка для заработка. Оттого у нее в карманах, вперемешку с товаром, лежат человеческие кости. Вытаскивая их по ошибке вместо леденцов, девушка безмятежно объясняет ошеломленному покупателю: «Отрабатываю, пока покупателей нет». Тот неприятно удивлен: «И охота же вам, Варенька, с этой дрянью — человеком возиться…»

Следующий шаг делает героиня пьесы Слезкина «Весенняя путина» Настя, которая заявляет: «Мне все больные противны».

 

* * *

К середине 1920‑х годов кардинально изменяется и концепция медицины как врачевания.

В 1 главе мы говорили, что в пьесах рассматриваемого периода врач — фигура проходная, никогда не находящаяся в центре сюжета (если только герой не «профессор»). Культурная интерпретация врача и болезни принципиально меняются. Не случайно в эти годы традиционные дефиниции «доктор», «врач», «сестра милосердия» сменяются упрощенными, даже сниженными, «медраб», «медик», «медичка» («Темп» Погодина, «Сусанна Борисовна» Чижевского и др.).

Многое объясняет отказ от общекультурной генеалогии и изменение ценностного статуса фигуры «доктора». Некогда в руках этого культурного героя находилось не только физическое благополучие человека, но и его эмоциональный мир, покой, даже — счастье. Эта прежняя особая роль {213} врача, его чудесная и таинственная связь с метафизическим бытийственным пространством, о которой немало писали в связи с творчеством Герцена, Чехова, Вересаева, ныне забыта, как забыта и идея нерасторжимого единства человеческой плоти и души. (Позже больного человека начинают рассматривать как испорченный механизм, нуждающийся в починке, чему способствуют как развивающийся рационализм обезбоженного мира, так и несомненные реальные успехи хирургии XX века)[203].

Фигуры докторов в пьесах 1920‑х годов незаметны, они, как правило, не лечат и — тем более — не вылечивают пациентов. Равнодушен к окружающим, больны они или здоровы, доктор Шнейдер в афиногеновской «Волчьей тропе». Доктора Ямпольский и Койранский вызваны на консилиум к постели тяжело больной девочки Наташи, но она все равно умирает (Ромашов. «Огненный мост»). Гибнет в ходе операции маленький сын хирурга в пьесе «Опыт» Тренева. Умирает в больнице (после ранения и тяжелой операции) высокое партийное лицо — Рядовой из 1‑й редакции «Лжи» Афиногенова.

Врач, видевшийся когда-то особой, пограничной фигурой — как «посвященный» в тайну ухода человека из мира живых, медиатор между жизнью и смертью, — теперь всего лишь ее регистратор. А в ряде пьес врачей из «бывших» компрометируют.

Доктор Генрих Германович Вольпе в пьесе «Малиновое варенье» Афиногенова — циник и шпион-диверсант. Доктор {214} Модест Линев (из другой пьесы того же автора, «Портрет») протестует против идеи перековки «социально близких» бандитов, позволяя себе иронизировать по поводу лозунга дня (называет семью сестры «оранжереей по выводку честных людей»), обращается к родным с неуместным, странным вопросом: «Что есть истина?» В довершение ко всему герой еще и растрачивает казенные деньги.

Когда в 1926 – 1927 годах на страницах журнала «Медицинский работник» Булгаков печатает цикл рассказов «Записки юного врача», эта предельно аполитичная вещь писателя оказывается остро полемичной и, по сути, неприемлемой в советской стране.

Все пациенты земского врача индивидуализированы. И редкой красоты девушка, спасенная, хотя и оставшаяся одноногой. И «закутанная как тумбочка» деревенская девчонка Лидка со «стальным» горлом. И мельник Худов из Дульцева, проглотивший все хинные порошки разом. И Федор Косой из того же Дульцева, прилепивший горчичник поверх тулупа. У больных есть не только имя, видна и их личность, характер. А молодой врач ищет и находит способ общения с больным, пусть и далеко отстоящим от него самого в интеллектуальном и образовательном отношении.

Булгаков исповедует концепцию индивидуальной медицины, непременного личного контакта с пациентом. Он врачует человека, обладающего собственной физиономией, привычками, волей. «Здоровье предполагает целостность тела и духа, и именно исцелением называется процесс выздоровления, поскольку в человеке во время лечения восстанавливается утраченная им гармония»[204].

Новейшая концепция медицины отрицает существование идеалистической «души» в человеческом теле, медики-материалисты {215} не исцеляют, а «чинят» испорченный организм. Это влечет за собой важные последствия. Выразительный материал дают «Записки советского врача» С. Беляева. Начинающий медицинский работник современной формации публикует свои «Записки…», дающие выпуклое представление об изменении врачебного подхода к больному. На место вересаевской мучительной рефлексии и победительной, почти героической самоотдачи героя Булгакова в заметках Беляева является герой с неизвестным доселе миропониманием.

Начинает Беляев с главного: «С медициной я буду значить во сто раз больше, чем теперь». И далее: «Мне некогда всмотреться в лица людей, здоровье и жизнь которых я охраняю. Передо мною — не Петр, не Иван, не Марья, а большой кусок населения, человеческая каша. Я должен найти какую-то общую формулу для всех. Неделя чистоты. Неделя уничтожения крыс. <…> Я — колесико, винтик в громадной вздыбленной машине» [выделено нами. — В. Г.][205].

В одном абзаце прочитываются и новая концепция медицины, и антропология будущего советского врача как представителя массовой профессии. Врач, в первую очередь без стеснения заботящийся о личной значимости, которая возрастет благодаря диплому. Открыто признающийся (и, судя по всему, не видящий в том беды), что в лицо отдельного больного ему «некогда всмотреться»: он врачует «большой кусок населения». Лексика автора свидетельствует о новых врачебных устоях — равнодушии к страдающему человеку[206] и непрофессионализме (так как деградирующая медицина объединена в одно целое с деятельностью дезинфекциониста).

{216} Сказанное не означает, что подобные черты отношения к больному и болезни ранее никогда не существовали[207], но, пожалуй, впервые они выстроены в иерархию значимых и незначимых, «пустяковых» вещей и объединены в целостную систему, причем на фоне публичного декларирования полярных лозунгов, вроде: «Человек — вот главное достояние советской страны». Именно эта совокупность реального и провозглашаемого рождает новое единство.

В булгаковских «Записках…» врач побеждает смерть. В советских же пьесах он, как правило, ее лишь сопровождает, комментирует, следя за ходом развития болезни, в лучшем случае — соболезнует. Драматурги фиксируют удручающую незаметность болезни человека и глухое равнодушие окружающих. Причем бездейственность лекарей и оставленность больного могут никак не коррелировать с его социальной «ненужностью». Девушка-медичка Валя, самоотверженно спасающая больных крестьян и заразившаяся от них тифом, в момент кризиса одна, все заняты на строительстве, возглавляет которое ее родной брат (Погодин. «Темп»). Когда он находит минутку, чтобы навестить больную, то решает, что та умерла, и… уходит. И даже успевает сообщить о смерти сестры ее жениху, Максимке. Когда Максимка врывается к мнимой умершей, та просит воды.

 

{217} * * *

Итак, метафорика болезни может использоваться в самых разнообразных ракурсах.

Одна из возможных и распространенных функций болезни в дискурсе о войне, революции — дискредитация пафоса повествования, то есть «снижение Большого нарратива»[208]. В пьесе Погодина «Темп» в бараках, где живут завербованные на строительство крестьяне, — клопы и грязь, у рабочих вши; из-за того, что пьют сырую воду, начинается тиф со всеми его физиологическими проявлениями, которые драматург отважно выносит в сценическое действие[209]. В «Шарманке» Платонова люди голодают («Все, как животные, — только есть хотят и пить», — возмущен человеческой несознательностью служащий Щоев).

Реальные тифозные вши и диарея, истощение, пот и прочие физиологизмы, превращаясь в художественные элементы драматических сочинений 1920‑х годов, призваны подчеркнуть стойкость и жертвенность бойцов революции, подтвердить истинность их веры в идею. Но еще и вернуть на землю, обеспечить «почвой» цели и страсть героев, снять с ходулей чрезмерного пафоса.

Семантика физического здоровья или болезни может быть перенесена как выразительная метафора в сферу социального. В пьесах появляются определения: вывих мысли, чахлость дела, прививка от индивидуализма, бледная немочь эмиграции, анемия духа, интеллигентская болезнь воли, красная горячка, политическая близорукость, а также — метастазы прошлого, идеологическая амнезия, ностальгия, духовное возрождение, одержимость, тоска, язвы капитализма (язвы прошлого); широко распространены метафоры истощения, разложения, загнивания, распада (не только плоти, но и идей либо устоев).

При этом работает виртуозная «диалектичность» подхода к исследуемой проблеме. Так, следует различать проходящие в {218} перспективе будущего «болезни роста» — и неизлечимые «язвы проклятого прошлого».

Двойственны, точнее, полярны и возможные интерпретации болезни: страдания положительного персонажа играют очистительную роль, возвышая душу; болезнь же героя отрицательного выявляет и подчеркивает его вину. Если коннотациями болезни в пьесе сопровождается не враг Советского государства, а, напротив, его подвижник, болезнь персонажа, продолжая традицию христианского «мученичества за веру», рассматривается как отметка «святости».

Постепенно из пьес изгоняются любые намеки на душевное нездоровье, болезни. К середине 1930‑х годов в социалистическом обществе, если судить по драматургическим текстам, болезнями начинаются управлять так же, как и временем. «Полезные» люди теперь не могут погибнуть вопреки врачебным диагнозам старорежимных докторов.

Профессор Чадов (из пьесы Билль-Белоцерковского с красноречивым названием «Жизнь зовет») придумал теорию, по которой можно повернуть теплое течение (Куросиво) и в Сибири изменится климат. Но у него уже был инфаркт, и врачи запрещают ему работать, тем более выступать с докладом: герой может умереть от напряжения. Прочие персонажи разделяются: дочь боится за отца, а старый боевой друг Каширин считает, что Чадов должен все же прочесть доклад.

Скептик-профессор Савич не верит в теорию коллеги («проект несбыточен»), предлагает Чадову покой вместо борьбы и категорически запрещает ему участие в совещании. Но больной профессор находит в себе силы выступить, его теория побеждает, и сам он остается жив.

В каноническом советском сюжете десятилетия тридцатых герой, как правило, страдает не от болезни, а от выключенности из трудов и свершений. Болезнь же утаивается, скрывается — захворавший герой, как сломавшийся винт, может быть выброшенным на свалку. Ответственный партработник, монотонно сулящий каждому «отнимем партийный билет, выгоним из партии», — сам едва стоит на ногах, но и ночами в постели читает телеграммы с мест («Мой друг». Погодин).

Лишь в произведениях немногих авторов, таких, как Афиногенов и Булгаков, Олеша и Платонов, болезнь персонажа {219} может означать освобождение от рутинного течения жизни, в ней рождается новая, более высокая точка зрения на происходящее.

Нередко болезнь превращается в репетицию Смерти, за ней «закрепляется статус агента Смерти, ее стража, похитителя душ…»[210].

Отверженность больного предвещает забвение умершего.

{221} Глава 5.
Тема смерти
в советских сюжетах 1920‑х годов.
Отношения мира живых и мира мертвых

В смерти марксизм кончается…

А. Афиногенов. «Ложь»

 

Фанатичная партийка по прозвищу Цыца из афиногеновской «Лжи», которой принадлежит вынесенная в эпиграф фраза, осознает: могущественная теория борьбы классов имеет свои пределы: она не способна ни изменить что-либо в неотменимом событии, ни помочь одиноко, как и прежде, уходящему из жизни человеку.

Весной 1930 года модный прозаик и успешный драматург Олеша заносит в дневник пессимистический вывод: «Все опровергнуто, и все стало несериозно после того, как установлено, что только одна есть сериозность в мире — строительство социализма»[211].

Не над чем более размышлять, незачем думать: все уже решено за всех. Но вопросы индивидуального жизненного пути и его завершения не могут не волновать людей. Продолжу дневниковую запись: «Додумался до вывода: единственная реальная вещь в мире — моя смерть. Остальное случайно, может быть, а может и не быть — призрак, а смерть моя будет обязательно»[212].

Конец 1920‑х в России — это время переживаемого обществом кризиса революционной идеи. Именно в это время ассистент режиссера Художественного театра, неудачливый беллетрист и отвергнутый драматург Булгаков начинает работу над романом «Мастер и Маргарита», на страницах которого появятся известные формулы, подводящие итог размышлениям писателя, — о том, что «все теории стоят одна другой», а «каждому воздается по вере его» (отчего литератор-атеист {222} Берлиоз навсегда уйдет в небытие, а заглавные, совсем не безгрешные герои романа обретут жизнь после смерти)[213].

Воспринятая читательским поколением 1960‑х как нейтральная, фраза о равнозначности всех теорий в 1930‑е годы была бы прочтена (если бы роман вышел к публике) как возмутительно крамольная. Марксистская теория в ее советском изводе была провозглашена единственно верной, воплотившей квинтэссенцию мудрости и завершающей интеллектуальное развитие человечества.

Сомнения в истинности и безусловности («праведности») совершаемого революцией и во имя ее к концу 1920‑х годов пронизывают всю толщу российского населения: задаются вопросами не одни лишь обыватели, но и инициаторы социального переворота, люди власти. Немалая часть персонажей-коммунистов ощущает утрату веры в непреложную правоту революции, мучается вопросом: «И больше ничего не будет?..» Многие партийцы осознают, что смысл жизни, подходящей к концу, утрачен.

Старый большевик и немолодой человек Николай Сорокин пытается объяснить бывшей жене, что с ним происходит:

«… я устал и от борьбы и от победы… Я бояться стал нашей победы… Победили, а что дальше? <…> Что вот мне, Сорокину, осталось впереди? Крематорий, похоронный марш, венки и пошлые ненужные газетные статьи?! И больше ничего уже не будет? <…>

Авдотья Ивановна. Это идиотская теория трусов и ренегатов» (Завалишин «Партбилет»).

{223} В следующей же реплике неожиданно отчетливо слышатся отзвуки речей героя совершенно иного плана, которого несколькими годами ранее Эрдман писал как рядового обывателя и безусловного «мещанина», — Подсекальникова из «Самоубийцы».

Сорокин: «Я идиот и трус, который хочет жить. Но вы хотите превратить меня в труп гения. <…> Вы ортодоксальная ханжа. Ну разве вы поймете простые человечьи слова…»

Ср. Подсекальников: «Ну, а если души нет? Что тогда? Как тогда? <…> Есть загробная жизнь или нет? <…> Я хочу жить. <…> Как угодно, но жить. <…> Товарищи, я не хочу умирать: ни за вас, ни за них, ни за класс, ни за человечество…»

Отношение к смерти теснейшим образом связано с проблемой некоего жизненного итога, вытекает из его ощущения героем.

Для верующего христианина его жизнь «в руце божьей». Жизнь коммуниста безраздельно принадлежит партии. Но кому принадлежит его смерть? И неужели человек исчезает бесследно?..

Безрелигиозное сознание мечется в поисках опоры и надежды: отказ от всяческой, любой метафизики бытия мстит за себя.

 

В обществах разного типа и времени отношение к смерти различно. Романтизация ухода — и ужас перед его неотвратимостью, пафос и обыденность, сравнительно спокойное, уравновешенное приятие смерти как естественного финала человеческой жизни — либо пугающий и катастрофичный исход, всячески отталкиваемый испуганным и малодушным сознанием, отказывающимся признавать его неизбежность. Смерть дикаря и окончание жизни современного европейца, уход из жизни атеиста и верующего принципиально отличны один от другого. Смерть может быть и не упоминаемым в обыденной жизни феноменом. «Каждая культура справляется с проблемой смерти по-своему»[214]. (Заметим в скобках, что с этим связано и разнообразие прощальных (похоронных) ритуалов, и структура кладбищ, а также их соотнесенность с топикой городского пространства.)

{224} Не менее важны причины и формы смерти: смерть как осмысленный выбор (жизнь свою за други своя) либо смерть, застигающая врасплох; естественная смерть от болезни либо старости — и гибель в результате убийства; смерть, избранная самим героем (самоубийство) либо насильственная («казнь»); смерть «военная» и «штатская»; смерть мгновенная — и растянутое во времени медленное умирание, дающее человеку возможность осознать уход из жизни, приуготовить себя к нему.

Различными могут быть и общепринятые эмоции, связанные со смертью, от погружения в горе до демонстративной радости, от сострадания до отвращения, от провозглашения «вечной памяти» до внеэмоциональной констатации факта и скорого забвения умершего.

Обращение к темам отношения к мертвым и памяти о них нетипично для ранней советской сюжетики. Пьеса Катаева «Авангард» — одно из редких исключений (ее фабулу спустя десятилетия повторит распутинское «Прощание с Матерой»): начато строительство гидростанции, и старые деревни, среди которых Нижняя Ивановка, будут затоплены. Жители деревень не хотят оставлять родные места, покидать погосты. В традициях христианского почитания предков — живая связь с умершим, включающая в себя обычай навещать могилы, ухаживать за ними, обращаться к покоящимся в земле близким, сообщая о своих чувствах, делясь новостями, символически разделять с ними трапезу в определенные дни церковных праздников и пр.

«Первый голос. Куда народ денется? Куда пойдет? Народ привык к месту! К порядку своему привык! К могилам своим привык!


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 130; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!