ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 21 страница



"Столбцы" – двадцать два стихотворения в сборнике тиражом 1200 экземпляров – в 1929 го­ду поразили читающую публику России. В том числе и несоответствием образа автора его сти­хотворным образам. Мемуары полны упомина­ний о бухгалтерской внешности литературного революционера. "Какая сила подлинно поэтиче­ского безумия в этом человеке, как будто умыш­ленно розовом, белокуром и почти неестественно чистеньком. У него гладкое, немного туповатое лицо..." (Лидия Гинзбург).

Безумие – вот слово, так или иначе варьиру­ющееся в описаниях впечатлений от "Столбцов". Похоже, это ощущал и их создатель. "Книга будет называться "Столбцы". В это сло­во я вкладываю понятие дисциплины, поряд­ка..." Заболоцкий переписывал свои стихи кал­лиграфическим почерком на хорошей бумаге, переплетал. Классифицировал свои пристрастия и интересы, создавая перечни. Аккуратно подби­рал и выписывал критические замечания по сво­ему адресу. Упорядочивал хаос. Такого рода пе­дантизм встречается у алкоголиков, удивляя непросвещенных: срабатывают компенсаторные механизмы.

Блистательные "Столбцы" – тупик. Здесь ана­лиз и расклад, в словесности еще более невоз­можные, чем в живописи, поскольку элементы – слова – не могут сосуществовать друг без друга, в отличие от изображений на холсте. Словам не остается ничего другого, как соблюдать последо­вательность звучания и восприятия. Отважные попытки нарушить этот закон предприняли Хармс и Введенский. Заболоцкий к решению та­кой задачи подошел, сохраняя смысл слов, на чем очень настаивал, чем отличался от обэриутов. Различия были столь принципиальны, что со сво­им близким приятелем Введенским он порвал отношения навсегда. Евгений Шварц вспоминал: "Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил... А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство".

Хорошо помню свое изумление от первого прочитанного стихотворения Заболоцкого. Это была "Свадьба" – какой напор, какая храбрость! Открывается похоронным маршем шопеновско‑малеровской мощи, реквиемом по цыпленку. Ка­ково читать такое гурману? Вот так и становятся вегетарианцами. Впрочем, анимист Заболоцкий своих самых преданных и, главное, последо­вательных поклонников обрекает на полное го­лодание: вегетарианство не выход. В стихотво­рении "Обед" о варке супа сказано коротко и страшно: "И это – смерть". Концовка "Обеда", в котором, помимо мяса, гибнут картофель, мор­ковь, сельдерей, репа, лук: "Когда б мы видели в сиянии лучей / блаженное младенчество расте­ний, – / мы, верно б, опустились на колени / пе­ред кипящею кастрюлькой овощей". Такое чте­ние чревато не диетой, а анорексией.

Заболоцкий воздействует не только поэтиче­ски, но и поведенчески. В большей части "Столб­цов" среди конкретных образов – умозаключение общего свойства и нравоучительного характера: поэтика басни. В голос художника вплетается голос резонера. Это вмешательство часто прохо­дит мимо: невиданная яркость основной ткани затмевает басенную дидактику. Так, на картине Пиросмани сбоку написано: "Миланер бездетный, бедная с детами", но мы его любим не за надпись, а за живопись.

В первом же "Столбце" нарисованная поэтом картинка поясняется: "И всюду сумасшедший бред" ("Белая ночь"). Мораль, как и положено, обычно завершает стихотворение: "Так он урок живой науки / Душе несчастной преподал" ("Не­зрелость"); "Я продолжаю жизнь твою, / Мой праведник отважный" ("На лестницах"); "И сме­ется вся природа, / Умирая каждый миг" ("Про­гулка"). Но может и открывать стихотворение, сразу провозглашая: "В жилищах наших / Мы тут живем умно и некрасиво" ("В жилищах наших"); "И вот, забыв людей коварство, / Вступаем мы в другое царство" ("Рыбная лавка"). Есть "Столбцы"‑нравоучения целиком ‑ "Искушение", "Во­просы к морю", "Предостережение". Есть, нако­нец, прямое указание, с подлинным именем, без псевдонимов: "Как сон земли благополучной, / Парит на крылышках мораль" ("Свадьба").

Из позднего Заболоцкого ушли гротеск, экс­центрика, парадоксальная метафора. Но созна­тельное нарушение логики – его фирменный знак – осталось. Осталось и вот это – мораль.

Точно и убедительно ситуацию "двух Забо­лоцких" обрисовал за столетие до этого его лю­бимый Баратынский, который писал Пушкину: "Я думаю, что у нас в России поэт только в пер­вых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, нахо­дящие в нем почти свои чувства, почти свои мыс­ли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием; он скучен офице­рам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все‑таки не проза".

Заболоцкий 50‑х попал между офицерами и бригадирами. Тот же Баратынский: "Но не най­дет отзыва тот глагол, / Что страстное земное перешел". "Столбцы" и есть "страстное земное".

Все‑таки нет раздела между "двумя Заболоц­кими". Заманчиво считать, что из одного человека получились два поэта. Но по такой кальку­ляции и Лермонтовых – двое. И Пастернаков. И Георгиев Ивановых. Еще многолюднее в музы­ке или живописи, где следовало бы насчитать двух‑трех Стравинских, а Пикассо – не меньше полудюжины.

Заболоцкий остался тем же. На стилистиче­ском уровне – пластичность слова. На мировоз­зренческом – натурфилософия, пантеизм. На этическом – дидактика. И ранний, и поздний, он вызывает недоуменные вопросы. Виртуозная образность 20‑х – как он это изобретает? Нраво­учительный пафос 50‑х – почему ему можно? Почему ему одному– можно?

 

 

ФИЗИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ

 

Николай Заболоцкий 1903‑1958

 

 

Где‑то в поле возле Магадана,

Посреди опасностей и бед,

В испареньях мерзлого тумана

Шли они за розвальнями вслед.

От солдат, от их луженых глоток,

От бандитов шайки воровской

Здесь спасали только околодок

Да наряды в город за мукой.

Вот они и шли в своих бушлатах –

Два несчастных русских старика,

Вспоминая о родимых хатах

И томясь о них издалека.

Вся душа у них перегорела

Вдалеке от близких и родных,

И усталость, сгорбившая тело,

В эту ночь снедала души их.

Жизнь над ними в образах природы

Чередою двигалась своей.

Только звезды, символы свободы,

Не смотрели больше на людей.

Дивная мистерия вселенной

Шла в театре северных светил,

Но огонь ее проникновенный

До людей уже не доходил.

Вкруг людей посвистывала вьюга,

Заметая мерзлые пеньки.

И на них, не глядя друг на друга,

Замерзая, сели старики.

Стали кони, кончилась работа,

Смертные доделались дела...

Обняла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела.

Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой.

 

1956

За два года до "Магадана", при жизни Заболоцкого не напечатанного, он на­писал стихотворение "Ходоки" – в том же дорожном жанре, тем же размером, пятистопным хореем, с такими же без­ударными первой и четвертой стопами: полный ритмический близнец. Сын поэта рассказывает, что для участия в альманахе "Литературная Моск­ва" подборку стихов Заболоцкого следовало для надежности укрепить идейно, и приводит объяс­нение отца: "Нужно мне было написать стихо­творение о Ленине. Я подумал, что бы я мог о нем сказать, не кривя душой. И нашел ту тему, кото­рая всегда была мне близка, – написал о кресть­янах".

Трое ходоков, в отличие от двоих под Мага­даном, дошли. И то сказать – те только направ­лялись за мукой, а у этих мучные изделия были с собой, и они даже поделились с хозяином Смоль­ного: "И в руках стыдливо показались / Черствые ржаные кренделя. / С этим угощеньем безыскус­ным / К Ленину крестьяне подошли. / Ели все. И горьким был и вкусным / Скудный дар истер­занной земли".

Люди те же. Старики потому и замерзли от слабости в поле под Магаданом, что отдали в Смольный свои кренделя. И земля в этих кощунственных близнецах – "Ходоках" и "Магадане" – одна и та же, узнавае­мая: скудная, истерзанная. Вот небо над землей – "дивная мистерия", но не имеющая никакого от­ношения к человеку. Поразительно, какими жес­токо безразличными предстают космос и природа в поздних, после "Столбцов", стихах пантеиста и анимиста Заболоцкого.

"Разумной соразмерности начал / Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе / Я до сих пор, увы, не различал".

"Природа, обернувшаяся адом, / Свои дела вершила без затей...".

"Природы вековечная давильня / Соединяла смерть и бытие...".

"И все ее беспомощное тело / Вдруг страшно вытянулось и оцепенело..." "Ее" – это реки. Жут­кая смерть замерзающего водного потока опи­сана с такой невиданной пластичностью, что не­ловко употреблять термин "антропоморфизм" – слышно и видно, что для Заболоцкого в самом деле нет различия: "И речка, вероятно, еле би­лась, / Затвердевая в каменном гробу".

У его любимых Тютчева и Баратынского при­рода тоже равнодушна. Это тютчевский небес­ный театр над Магаданом: "Одни зарницы огне­вые, / Воспламеняясь чередой, / Как демоны глухонемые, / Ведут беседу меж собой". Ничего не слыша, объясняются на своей азбуке – но все же элегически, а не свирепо. Заболоцкий пошел дальше Тютчева и Баратынского. Их метафизи­ка у него переходит в физику, умозрительность оборачивается повседневностью – лагерем.

Горячо откликнувшийся на идеи Циолковско­го и Вернадского, Заболоцкий верил в единство живого и неживого мира, в переселение душ (ме­темпсихоз, сансару), в то, что в каждой частице – неумирающее целое. Он обещал после смерти проявиться многообразно: цветами и даже их ароматом, птицей, зарницей, дождем. Обраща­ясь к умершим друзьям, перечислял им подоб­ных: "цветики гвоздик, соски' сирени, щепочки, цыплята". Знал, что "в каждом дереве сидит мо­гучий Бах и в каждом камне Ганнибал таится". Иными словами, окружающий мир и есть человечество. Тот самый мир, который – тупо равно­душная "вековечная давильня".

Что же думал о людях этот человек, спокойно и доброжелательно глядящий с фотографий сквозь круглые очки на круглом мягком лице?

Заболоцкого – по бессмысленному, но попу­лярному обвинению в контрреволюционном за­говоре – посадили в 38‑м. Его пытали и били так, что он едва не потерял рассудок. В коротеньком прозаическом очерке "История моего заключе­ния" написано: "В моей голове созревала стран­ная уверенность в том, что мы находимся в ру­ках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, дей­ствуя в самом центре советской карательной си­стемы". Ни в чем не сознавшийся и никого не назвавший, приговоренный к пяти годам лаге­рей, Заболоцкий прошел Дальний Восток, Алтай, Казахстан, был и на общих работах, на лесопо­вале, но повезло: устроился чертежником в ла­герном строительном управлении. К нормальной жизни, на волю, вернулся в начале 46‑го.

Бог знает, чего мы только не знаем о тех го­дах. Но изумлению нет предела. Имеется доку­мент НКВД, где написано дословно следующее: "По характеру своей деятельности Саранское строительство не может использовать тов. Забо­лоцкого по его основной специальности писате­ля". И дальше: "Управление Саранстроя НКВД просит правление Союза писателей восстановить тов. Заболоцкого в правах члена Союза Совет­ских писателей..." Надо дух перевести и пере­честь: не писатели просят чекистов вернуть со­брата, а чекисты предлагают писателям забрать коллегу. Ну, нет такой штатной должности – пи­сатель – в лагерях, вот незадача.

Мемуаристы единогласно отмечают катего­рическое нежелание Заболоцкого вспоминать о заключении, как и более тяжелые последствия: он не терпел никакой критики власти, ни намека на неблагонадежность. На видном месте держал собрания сочинений Ленина и Сталина. Отказы­вался встречаться с людьми, имевшими репута­цию инакомыслящих. Ни разу, до самой смерти, не увиделся с родным братом, тоже отсидевшим срок: они, отмечает сын Никита, "только перепи­сывались и однажды говорили по телефону". В 1953 году написал в стихотворении "Неудачник": "Крепко помнил ты старое правило – / Осторож­но по жизни идти".

Наталия Роскина, полгода (в 56 – 57‑м годах) прожившая с Заболоцким, рассказывает, как он собрался порвать с ней, когда она высказалась о преимуществах капитализма перед социализ­мом. Как страшно раскричался, когда в писатель­ском доме отдыха в Малеевке Роскина вслух ска­зала о себе: "Я не советский человек". Как просил от нее честного слова, что она не занимается "хи­мией". Его терминология: "Для меня политика – это химия. Я ничего не понимаю в химии, ниче­го не понимаю в политике и не хочу об этом думать". Роскина заключает: "Ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые".

О том, что увидел и узнал Заболоцкий о чело­веке и человечестве в лагерях, мы можем судить лишь по единственному свидетельству – "Где‑то в поле возле Магадана". Даже "История моего за­ключения" заканчивается фразой: "Так мы при­были в город Комсомольск‑на‑Амуре". О том, что дальше – нигде ничего. Нигде ничего – впрямую. Косвенно – и после, и до. Поэтическое чудо – до.

В 36‑м, за два года до ареста – стихотворение "Север". Пророчество, произнесенное Заболоц­ким, еще ни на каком Севере не бывавшим: "Те­перь там все мертво и сиротливо... / Люди с ле­дяными бородами, / Надев на голову конический треух, / Сидят в санях и длинными столбами / Пускают изо рта оледенелый дух..." А вокруг: "Лежит в сугробах родина моя".

После, в первом за десять лет стихотворении Заболоцкого в печати – "Творцы дорог", – уже более объяснимо и предметно: "В необозримом вареве болот, / Врубаясь в лес, проваливаясь в воды, / Срываясь с круч, мы двигались вперед. / Нас ветер бил с Амура и Амгуни..."

Нам уже не вообразить, каково это читалось в "Новом мире" в 47‑м – страной, где почти в каж­дой семье были такие творцы дорог. В моей – расстрелянный дед Михаил и отсидевший десять лет дядя Петя, в память которого назвали меня. А каково смотрелся фильм того же 47‑го года "Поезд идет на восток"? Поезд, идущий точно по маршруту Заболоцкого и миллионов других, на­битый веселыми и счастливыми пассажирами, очень‑очень хорошими: одни чуть легкомыслен­ны, другие чуть рассеянны, третьи суховаты, чет­вертые резковаты, но все заодно, и на перроне всех ждут с оркестром.

Одно из самых таинственных произведений русской поэзии – "Сон" 1953 года. Заболоцкий поздравил себя с пятидесятилетием по‑дантовски: "Жилец земли, пятидесяти лет, / Подобно всем счастливый и несчастный, / Однажды я по­кинул этот свет / И очутился в местности безгласной".

Настрой на умозрительное инфернальное путешествие, однако, исчезает по мере чтения этого странного юбилейного стихотворения: "Там человек едва существовал / Последними остатками привычек, / Но ничего уж больше не желал / И не носил ни прозвищ он, ни кличек. / Участник удивительной игры, / Не вглядываясь в скученные лица, / Я там ложился в дымные костры / И поднимался, чтобы вновь ложить­ся... / И в поведенье тамошних властей / Не ви­дел я малейшего насилья, / И сам, лишенный воли и страстей, / Все то, что нужно, делал без усилья. / Мне не было причины не хотеть, / Как не было желания стремиться..."

Заболоцкий рассказывал, что видел такой сон. Многие такой сон видели. Шаламов и Солже­ницын – подробно записали.

После 56‑го, убрав многотомники Ленина и Сталина на антресоли в прихожей, Заболоцкий сочинил поэму "Рубрук в Монголии". В прошлом рыцарь и участник Крестовых походов, монах‑францисканец Гийом де Рубрук в середине XIII ве­ка был послан Людовиком Святым в Монголию искать несториан. Он прошел из Крыма кипчак­скими степями, Нижним Поволжьем и южным Уралом, увидев с помощью Заболоцкого много интересного: "Виднелись груды трупов странных / Из‑под сугробов и снегов..."; "Как, скрючив пальцы, из‑под наста / Торчала мертвая рука..."; "Так вот она, страна уныний, / Гиперборейский интернат..."; "Широкоскулы, низки ростом, / Они бредут из этих стран, / И кровь течет по их коростам, / И слезы падают в туман".

А это кто? "Смотрел здесь волком на Европу / Генералиссимус степей. / Его бесчисленные орды / Сновали, выдвинув полки, / И были к запа­ду простерты, / Как пятерня его руки". Дальше больше: "И пусть хоть лопнет Папа в Риме, / Пус­кай напишет сотни булл, – / Над декретальями твоими / Лишь посмеется Вельзевул".

Исторически вроде кто‑то из внуков Чингис­хана – Батый или Хулагу, – но по сути кого мож­но было в 1958 году назвать генералиссимусом, грозившим западу? Не Чан Кайши же. Про Папу – эхо знаменитой сталинской фразы: "А сколько дивизий у Папы Римского?"

В те же годы относительного освобождения от страха, которых Заболоцкому досталось всего два – он умер в 58‑м, – написан "Казбек", где сно­ва возникает злое равнодушие природы, но уже – олицетворенное. "Был он мне чужд и вражде­бен... / А он, в отдаленье от пашен, / В надмирной своей вышине, / Был только бессмысленно страшен / И людям опасен вдвойне". Какая та­кая опасность от Казбека – не вулкан же. Незатейливое иносказание той оттепели: кавказская вершина – кавказец‑тиран.

В конце жизни Заболоцкий задумывал трило­гию такого диковатого состава: "Смерть Сократа", "Поклонение волхвов" и "Сталин". Объяснял, что "Сталин сложная фигура на стыке двух эпох": практически непременная для всех крупных рус­ских поэтов XX века завороженность фигурой вождя. Враждебный, опасный – но Казбек.

Опыт жертвы без аллегорий – только в "Ма­гадане". Главная правда – с предельной прямо­той и внятностью. Соломон Волков в "Разгово­рах с Иосифом Бродским" приводит слова своего собеседника: "Самые потрясающие русские сти­хи о лагере, о лагерном опыте принадлежат перу Заболоцкого. А именно, "Где‑то в поле возле Магадана...". Там есть строчка, которая побива­ет все, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: "Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских ста­рика". Это потрясающие слова".

У меня был схожий разговор с Бродским. Ког­да я назвал "Магадан" своим любимым стихо­творением Заболоцкого, Бродский откликнулся с воодушевлением и сказал, что в нем строка, ко­торую он мечтал бы написать. Я поторопился уга­дать: "Не глядя друг на друга, замерзая, сели ста­рики?" Бродский произнес: "Два несчастных русских старика". Хорошо помню, что именно так коротко, даже без "бушлатов". Проще и страшнее некуда.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 117; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!