ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 22 страница



Как‑то я летел из Владивостока в Хабаровск. Ко­гда самолет, снижаясь, вышел из облаков, я взгля­нул в иллюминатор и оцепенел: сколько хватало взгляда – кусок кровеносной системы из учеб­ника анатомии. Слияние Амура с Уссури: прото­ки, рукава, острова – до горизонта. Я повернул­ся к соседу и сказал: "Нас в школе учили, что Амур с Шилкой и Ононом – самая длинная река в мире. Вы намного моложе, как теперь считается?" Со­сед оторвался от газеты, посмотрел, присвистнул, пробормотал: "Не помню, но эта речка реально большая", – и продолжил чтение.

Поезд дошел на восток. Но надо самому хоть раз проехать или в крайнем случае пролететь от столицы до Тихого океана, увидеть сутками не­сменяемый пейзаж с редчайшими вкрапления­ми жилья, ощутить размеры страны и бесчело­вечные масштабы безлюдья.

Пространство и климат – слагаемые "страны уныний", для судьбы которой география важнее, чем история. Для которой география и есть ис­тория.

Собираясь в Магадан, я позвонил тамошне­му знакомому и спросил, далеко ли от города бывшие крупные лагеря. Он сказал, что два‑три – совсем рядом. "Рядом это как?" – осторожно по­интересовался я. "Да километров пятьсот". От Праги до Берлина. От Парижа до Женевы. От Ри­ма до Венеции.

Недавно французы сняли фильм "Странствую­щий народ" – о перелетных птицах (в российском варианте так просто и называется – "Птицы"). Ка­кое‑то хитрое устройство впервые позволило показать летящих птиц вблизи, крупно. И стало явственно видно, с каким невероятным напря­жением сил дается то, что с земли кажется стре­мительной легкостью. Свобода и для них – тяж­кий труд.

"Вращая круглыми глазами из‑под век, / Ле­тит внизу большая птица. / В ее движенье чувству­ется человек. / По крайней мере, он таится..."

Заболоцкий написал это в 32‑м. В 56‑м – ни тени подобного. Человек не таится ни в равно­душных птицах, ни в безразличных мерзлых пеньках, ни в посторонних северных светилах – тоже, как и птицы, "символах свободы". Стари­ки вышли за околицу гиперборейского интерна­та на мерзлоту Колымского нагорья, в магадан­скую тундру размером с Испанию и годовым перепадом температур от +15 до –40. За тунд­рой – лесотундра. За лесотундрой – лес. Самый большой в мире Евразийский лес. Страна Россия, родина в сугробах.

 

 

ВОТУМ ДОВЕРИЯ

 

Владимир Уфлянд 1937

 

 

Мир человеческий изменчив.

По замыслу его когда‑то сделавших.

Сто лет тому назад любили женщин.

А в наше время чаще любят девушек.

Сто лет назад ходили оборванцами,

неграмотными, в шкурах покоробленных.

Сто лет тому назад любили Францию.

А в наши дни сильнее любят Родину.

Сто лет назад в особняке помещичьем

при сальных, оплывающих свечах

всю жизнь прожить чужим посмешищем

легко могли б вы.

Но сейчас.

Сейчас не любят нравственных калек.

Веселых любят.

Полных смелости.

Таких, как я.

Веселый человек.

Типичный представитель современности.

 

1957

Удивительный временной феномен. Авторов соседних "Где‑то в поле воз­ле Магадана..." и "Мир человече­ский изменчив..." разделяет зияю­щий провал: от 1903 года рождения Заболоцкого до 1937‑го – Уфлянда. При этом сами стихотворения написаны почти одновременно – в 56‑м и в 57‑м. Не только в этой моей личной антологии, но и вообще в русской поэзии даже трагически прерывистого XX века – перерыва нет. Таланты сомкнулись через головы двух по­колений. Ничего я не подгадывал специально: так само вышло, что рядом с Заболоцким встал Уфлянд.

Разрыва нет стилистического: слишком ясно, скольким Уфлянд обязан обэриутам. Другое дело, что он начал с той повествовательной внятности, которой заканчивал Заболоцкий. Как такое удалось двадцатилетнему юноше – вопрос, вероятно, праздный, вряд ли имеющий сколько‑нибудь серьезное рациональное объяснение. Тут точнее всего банальный отсыл к чуду искусства: как сочинил все свое главное к девятнадцати го­дам Рембо, как написал пьесу "Безотцовщина" (она же "Платонов") восемнадцатилетний Чехов, как сумел создать в двадцать пять лет "Героя на­шего времени" Лермонтов.

Разрыва нет и содержательного. Главная тема Уфлянда, с самого начала и вот уже полвека – родина, на которую он все долгие годы умудря­ется смотреть ошеломленно, хотя принадлежит к поколению, счастливо обойденному Магада­ном. В этом, может быть, главная привлекатель­ность поэта Уфлянда: он никогда не устает удив­ляться тому, что видит вокруг, и умеет доходчиво поделиться изумлением. Задать точные вопросы, смоделировать правдивые ответы. Как в диало­ге России с Народом: "Да, я ценю твою любовь и верность. / Но почему ты об мою поверхность / Бутылки бьешь с такою зверской рожею? / А по­тому, что я плохой, а ты хорошая. / И все на све­те я готов отдать, / Чтобы с тобою вместе пропа­дать".

Когда Уфлянд пишет "Сто лет тому назад лю­били Францию. / А в наши дни сильнее любят Родину" или "Другие страны созданы для тех, / кому быть русским не под силу" – это ирония только отчасти: ему, Уфлянду, под силу и быть, и рефлектировать по этому поводу. Честный чаадаевский порыв с замаскированной философичностью письма.

Изощренность ума всегда вызывает недоверие: непременно чудится, что фиоритуры мыс­ли скрывают какую‑то важную неискренность. Веришь только простодушию. Тогда не обидно и не стыдно читать о себе такое: "В целом люди прекрасны. Одеты по моде. / Основная их масса живет на свободе. / Поработают и отправляют­ся к морю. / Только мы нарушаем гармонию". И следом, в том стихотворении 58‑го года – ти­хое, но уверенное пророчество о том, что про­изойдет через тридцать лет: 'Твердо знаем одно: / что в итоге нас выпустят. / Ведь никто никогда не издаст запрещения / возвращаться на волю из мест заключения". Как он мог предвидеть, гля­дя на тогдашний государственный монолит, но­вую российскую попытку вписаться в гармонию цивилизации? Опять праздный вопрос, опять чудо. Можно сказать, что включается звериное чу­тье своей земли, своего народа. В конце концов, Уфлянд – по крайней мере так было в молодос­ти – соответствует нарисованному им самим портрету: "Цветом носа, глаз и волос / несомнен­но, Великоросс". Однако он знает и про других. Как он в 50‑е ухитрился предугадать социальные процессы в чужой стране, не только до всякой политкорректности, но и до Мартина Лютера Кин­га и десегрегации? "Меняется страна Америка. / Придут в ней скоро Негры к власти. / Свободу, что стоит у берега, / под негритянку перекрасят... / И уважаться будут Негры. / А Самый Черный бу­дет славиться. / И каждый Белый будет первым / при встрече с Негром / Негру кланяться".

Уфлянд – наблюдая или предсказывая – толь­ко рассказывает, на равных, словно за столом и рюмкой, в его интонации никогда не услышать учительской ноты, которая для него неприемле­ма вообще: "Из всех стихов Бориса Леонидовича Пастернака мне меньше всего нравится "Быть знаменитым некрасиво". Борис Леонидович об­ращался, конечно, к себе. Но могло показаться, что он учит кого‑то другого не заводить архивов и не трястись над рукописями".

У Уфлянда архивов нет, потому что все напе­чатано – когда стало можно. До того на родине он опубликовал всего два десятка стихотворений за три десятка лет, в основном в детских журна­лах (опять‑таки обэриутский путь). Когда стало можно, он, тонко чувствуя извивы отечественной истории, решил не рисковать и не держать ни­чего в закромах, видимо, справедливо полагая, что обнародованное уж точно бесследно не про­падет. Потому в его сборнике 1997 года собраны и краткие (явно на открытках) стихотворные послания, и даже надписи на подаренных кни­гах. Если ты поэт, то твоя жизнь, вся твоя жизнь – поэзия. Так и выходит, и в книге есть, например, целый раздел из двадцати сочинений, озаглав­ленный "Леше, Нине и всем Лосевым". По‑хозяй­ски учтено все. Включена и мне надпись: "Дарю Пете Вайлю тексты отборные / за его произве­дения, для литературы плодотворные". Лестно: не столько что  написано, а что от Уфлянда. Надо думать, в его будущую книгу попадет надпись на этом сборнике: "Вайлю Пете / тексты, сочинен­ные на закате и на рассвете".

Литературное простодушие – всегда маска. Как и литературная желчь, и литературная ярость, и литературное безразличие. Но не знает история словесности примеров, когда бы под маской злобы скрывался добряк, или наоборот. Если попытаться снять с Уфлянда личину просто­душия, обнаружится простая душа. Поразитель­ная редкость. Красная книга.

Наверное, оттого он такой превосходный сти­хотворный рассказчик – достоверный, понят­ный, увлекательный. Физическое наслаждение – читать Уфлянда вслух, назойливо приставая к родным и близким. Им нравится.

 

 

НАДЕЖДА, ВЕРА, ЛЮБОВЬ

 

Владимир Уфлянд 1937

 

 

Уже давным‑давно замечено,

как некрасив в скафандре Водолаз.

Но несомненно: есть на свете Женщина,

что и такому б отдалась.

Быть может, выйдет из воды он прочь,

обвешанный концами водорослей,

и выпадет ему сегодня ночь,

наполненная массой удовольствий.

(Не в этот, так в другой такой же раз.)

Та Женщина отказывала многим.

Ей нужен непременно Водолаз.

Резиновый. Стальной. Свинцовоногий.

Вот ты

хоть не резиновый, но скользкий.

И отвратителен, особенно нагой.

Но Женщина ждет и тебя. Поскольку

Ей нужен именно такой.

 

1959

Одно из самых трогательных стихо­творений о любви. О той самой женской любви‑жалости, которая зафиксирована в словарях с помет­кой "устар.".

Женщины в поэзии Уфлянда встречаются раз­ные.

Легкомысленно‑похотливые: "Помню, в быт­ность мою девицею / мной увлекся начальник милиции. / Смел. На каждом боку по нагану. / Но меня увлекли хулиганы". И дальше – то про­курор, то заключенные, то секретарь райкома, то беспартийные.

Угрюмо‑корыстные: "Ты женщина. И любишь из‑за денег. / Поэтому твои глаза темны. / Сло­ва, которыми тебя заденешь, / еще людьми не изобретены".

Суетливо‑настырные: "Все женщины волну­ются, кричат. / Бросаются ненужными словами. / Мне что‑то их не хочется включать / в орбиту своего существованья".

В стихах о водолазе – Женщина, как и напи­сано, с большой буквы, проникнутая сострада­нием и благородством. В 79‑м году я впервые попал в Париж. В числе необходимых для посещения достопримечатель­ностей, наряду с Лувром и русским кладбищем Сен‑Женевьев‑де‑Буа, в моем списке значилась проституточья улица Сен‑Дени. Сейчас там не очень интересно, почти пустынно: СПИД нанес сокрушительный удар по злачным центрам Ев­ропы и Америки. Впал в ничтожество Провинс‑таун на Кейп‑Коде, гей‑столица Восточного по­бережья США, где мне случилось наблюдать огромный зал танцующих под оркестр мужских пар, шер с машером. Опустела нью‑йоркская Кристофер‑стрит, выходящая к Гудзону, где на деревянных причалах лежали на солнышке в об­нимку голые по пояс мужчины, не ведающие, что где‑то в Африке зеленые обезьяны уже собира­ют для них по джунглям иммунный дефицит. Поскучнела сан‑францисская Кастро‑стрит: муж­ские пары в обнимку еще прогуливаются, но нет уже тех дивных нарядов, вроде кожаных джин­сов с круглыми вырезами на ягодицах. СПИД поразил прежде всего мировое гомосексуальное сообщество, но рикошетом ударил по всей сексек­суальной индустрии, лишив города одной из их ярких красок. Сократились и стушевались квар­талы с сидящими в витринах девочками в Ам­стердаме и Антверпене. Ослабел порнотрафик на гамбургском Риппербане. На 42‑й в Нью‑Йорке вместо массажных салонов и "актов на сцене" – кинотеатры и магазины. Зато оживилось само­летное сообщение с Юго‑Восточной Азией, где пока еще не боятся ничего, кроме цунами.

Нет и тени былого великолепия на Сен‑Дени. В 79‑м проститутки стояли, как почетный кара­ул, по обе стороны улицы в метре‑двух друг от друга на протяжении нескольких длинных квар­талов. Не для красного словца Сен‑Дени у меня поставлена в один ряд с объектами из путеводи­теля: я пришел туда за увлекательным и, как ока­залось, поучительным зрелищем. Никогда преж­де не видал – а теперь уже никогда больше не увижу – такого разнообразия лиц, фигур, одежд, манер. Словно какой‑то режиссер, одержимый идеей мультикультурализма, расставил женщин вдоль стен. Понятно какой: спрос. Помню чер­ных, коричневых, желтых, розовых и белых. Уса­тых брюнеток и молочных альбиносок. Горбу­нью лет семидесяти. Юное созданье в детском ситцевом платье. Необъятную толстуху в трусах и лифчике. Одноногую блондинку на костылях. Плечистую дылду в форме морского пехотинца. Очкастую училку с книжкой в руке. Карлицу в сомбреро. Из гигантского сексуального супер­маркета никто не должен был уйти обделенным.

Вдоль пестрого караула чередой шли не ме­нее разнообразные водолазы – в поисках той, которой "нужен именно такой". Надежда светит всегда и каждому.

Картина, зеркальная по отношению к уфляндовскому сюжету. Какая‑то странная, почти безоб­разная, но раздражающая именно своей похоже­стью карикатура. Потребительский мужской и жалостливый женский миры диковинно сходят­ся во множественности вариантов, в бесцере­монности запросов и безотказности откликов. В надежду на любовь – любую любовь! – нужно верить.

Добрый Уфлянд всем нам, самым из нас от­вратительным и скользким, дает шанс. Раскол­довывает секрет женско‑мужских отношений: для каждого "несомненно есть на свете" некто, надо только выучиться ждать, надо быть спокойным и упрямым, как пелось в песне той эпохи. Это все про настоящую любовь.

Чистая эротическая лирика Уфлянда тем бо­лее убедительна, что предельно проста. Из на­бора прозаизмов ("уже давным‑давно замечено" и т. п.) получается подлинная беспримесная по­эзия. Кажется, будто о нем написал Пастернак: "Когда кто‑нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому, что он что‑то знает и хочет сказать, это производит впечатле­ние переворота..."

Уфлянд и произвел переворот в 50‑е: так прежде не писали. Так и сейчас не пишут. Он та­кой один. Уфлянд не ставит экрана между собой и текстом, между текстом и читателем. В нем все ясно, разгадывать нечего. И в том, что нет загад­ки – тайна.

 

 

СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ

 

Иосиф Бродский 1940–1996

Зимним вечером в Ялте

 

Сухое левантинское лицо,

упрятанное оспинками в бачки.

Когда он ищет сигарету в пачке,

на безымянном тусклое кольцо

внезапно преломляет двести ватт,

и мой хрусталик вспышки не выносит:

я щурюсь; и тогда он произносит,

глотая дым при этом, "виноват".

Январь в Крыму.

На черноморский брег

зима приходит как бы для забавы:

не в состоянье удержаться снег

на лезвиях и остриях агавы.

Пустуют ресторации. Дымят

ихтиозавры грязные на рейде.

И прелых лавров слышен аромат.

"Налить вам этой мерзости?" – "Налейте".

Итак – улыбка, сумерки, графин.

Вдали буфетчик, стискивая руки,

дает круги, как молодой дельфин

вокруг хамсой заполненной фелюки.

Квадрат окна. В горшках – желтофиоль.

Снежинки, проносящиеся мимо.

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо.

 

Январь 1969

Спор с Гете – в пользу Бродского. Сто­ит лишь вспомнить неповторимые мгновения в собственной жизни, по­дивиться их содержательной мелко­те и непреходящему очарованию.

Может казаться, что оппозиция "прекрасно‑неповторимо" – снижение, но на деле, конечно, подъем. Гете предлагает остановить миг, пото­му что он прекрасен, Бродский – потому что он произвольный свой, другого не будет. Самоцен­ность мимолетности. Священный трепет мгно­вения, "атома вечности", по Кьеркегору, "той дву­значности, в которой время и вечность касаются друг друга".

В крымском пейзаже Бродского отзвук Ман­дельштама: "Зимуют пароходы. На припеке / Зажглось каюты толстое стекло". Мандельштам – начало той цепочки, конец которой меня всегда озадачивал: почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической тра­диции – в обратном отсчете воздействий: Брод­ский – Ахматова – Мандельштам. В наброске 1936 года "О пьесе А.Чехова "Дядя Ваня" Мандельштам пишет свирепо: "невыразительная и туск­лая головоломка", "мелко‑паспортная галима­тья", "проба из человеческой "тины", которой никогда не бывало", "владыка афинский Эак... из муравьев людей наделал. А и хорош же у нас Чехов: люди у него муравьями оборачиваются".

Слишком все приземленное у Чехова, слиш­ком простое. "Скучно перешептываться с сосе­дом... Но обменяться сигналами с Марсом – ко­нечно, не фантазируя – задача, достойная лирического поэта". Так, как у Чехова – будто подразумевается Мандельштамом и его едино­мышленниками, – всякий может.

Между тем Лев Лосев в статье "Нелюбовь Ах­матовой к Чехову" показывает, что "творческая манера самой Ахматовой... очень близка художе­ственной манере Чехова" и что, таким образом, дело в так называемом "неврозе влияния". Худож­ник внешне отталкивается от того, кто ему внут­ренне близок. Так Набоков всю жизнь клял Досто­евского, хотя именно Достоевский тенью стоит за его сочинениями. Джойс уверял, что не читал рас­сказов Чехова, тогда как чеховская поэтика отчет­ливо видна и слышна в "Дублинцах" и отчасти в "Портрете художника в юности", да и трудно пове­рить, что феноменально начитанный Джойс (к примеру, прекрасно знал Лермонтова – редкость для иностранца) как раз Чехова‑то и проглядел.

То‑то тускловатому Чехову – не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, неизмеримо превосхо­дящим его в размахе и яркости, – удалось создать рабочую матрицу, безошибочно пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское "творчество из ни­чего" – в основе прозы XX века. Литературный экзистенциализм – до того, как такое течение и понятие возникли. Из чеховских пьес вышла не только драматургия Ионеско и Беккета, но и та­кие блестящие диковины, как фильм американ­ского француза Луи Малля "Ваня на 42‑й стрит" и кинокартина Майкла Блейкмора "Сельская жизнь", где действие "Дяди Вани" легко и убеди­тельно перенесено в Австралию 1918 года. Не­броскость Чехова плодотворна – сродни невыра­зительности лиц манекенщиц, на которых на улице не обернешься, но нарисовать на этом лице можно Афродиту.

Бродский убежденно говорил о противопо­ставлении пристального американского взгляда романтическому европейскому. Такая сдержан­ность – фирменный знак Бродского – пожалуй, как раз чеховская традиция. Стихотворение "По­свящается Чехову" – свидетельство "невроза вли­яния": одновременно пародия и почтительная фантазия на тему. Чехов в стихах. "...Он един­ственный видит хозяйку в одних чулках. / Сна­ружи Дуня зовет купаться в вечернем озере, / Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках / все козыри". Чеховские мотивы, бродские стихи. Прозаик и поэт часто схожи и уж, во вся­ком случае, никак не противоположны.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 110; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!