ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 18 страница



По соседству с "Магдалиной" в "Стихах Юрия Живаго" – та же достоверная приземленность. 'Топтались погонщики и овцеводы, / Ругались со всадниками пешеходы, / У выдолбленной водопой­ной колоды / Ревели верблюды, лягались ослы" ("Рождественская звезда"); "И долго‑долго о Те­бе / Ни слуху не было, ни духу" ("Рассвет"); "Толк­лись в ожиданье развязки / И тыкались взад и вперед" ("Дурные дни"); "Ученики, осиленные дре­мой, / Валялись в придорожном ковыле" ("Гефсиманский сад"). Стиль – быт, язык – просторечие.

Все самое важное у Пастернака происходит именно так: "Зубровкой сумрак бы закапал, / Укропу к супу б накрошил... / Откупорили б, как бутылку, / Заплесневелое окно... / И солнце мас­лом / Асфальта б залило салат... / Мои телячьи бы восторги. / Телячьи б нежности твои". Лю­бовное стихотворение об ожидании весны пост­роено на кухонных метафорах. Создание домаш­него уюта с вкусным накрытым столом настолько последовательно, что расхожие идиомы "телячьи восторги" и "телячьи нежности" обретают отчет­ливое кулинарное звучание. С асфальтом вот только не очень аппетитно.

В трагические стихи "Памяти Марины Цвета­евой" органически включен рецепт поминально­го горя: "Прибавить к сумеркам коринки, / Об­лить вином – вот и кутья". В вариантах этого стихотворения еще внушительнее: "Я жизнь в сти­хах собью так туго, / Чтоб можно было ложкой есть". Финал стихотворения на смерть Маяков­ского: 'Так пошлость свертывает в творог / Седые сливки бытия".

По мемуарам не видно, чтобы Пастернак был кулинаром (вот и полученный только что творог несъедобен – во всех отношениях), но в подгото­вительной стадии он знал толк: "Лист смородины груб и матерчат. / В доме хохот и стекла звенят, / В нем шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад". Воспоминания разных людей полны зарисовок поэта с лопатой на грядке. Сам занимавшийся много лет приусадебным хозяй­ством, Сергей Гандлевский изобрел даже глагол: "Пастерначить в огороде".

Когда в любовной лирике появляется Брамс, начинаешь увлеченно разбираться – что именно так поразило автора. Выясняется: Интермеццо №3, опус 117. В стихах речь идет об исполнении Генриха Нейгауза, чья жена тогда еще не ушла к Пастернаку. Я эту вещь воспринимаю в трактов­ке Гленна Гульда. Нейгауз – мягче, плавнее, имен­но лиричнее, Гульд – акцентированнее, опреде­леннее, проще, что понравилось бы, возможно, позднему Пастернаку, но запись Гульда сделана через четыре месяца после смерти поэта. Музыка и любовь – сочетание куда как традиционное, однако автор не дает забыться, и здесь тоже не­медленно возникает быт: "Мне Брамса сыграют, – я вздрогну, я сдамся, / Я вспомню покупку припа­сов и круп..." У Пастернака не было ни кокетства, ни склонности к юмору. Если он ставит любимую фортепианную пьесу рядом с крупой, значит, они рядом и стоят, что правильно: не снижение, но сопряжение.

"Прошло ночное торжество. / Забыты шутки и проделки. / На кухне вымыты тарелки. / Ни­кто не помнит ничего".

Искусство вообще – прежде всего память (мать всех муз Мнемозина). В этом одноприродность искусства и религии – ориентация во времени, со­со­здание системы координат. Надо помнить, как был сыгран Брамс и что было в тарелках – суть торжества в этом, не в идее торжества. Все жизненные проявления – ритуал. Культура – последовательность обрядов. Поэзия – порядок слов. Религия – миропорядок.

Последнее дело гадать о побудтельных мотивах поэта, если поэт не сообщил об этом сам. Но современниками и последующими поколениями "Стихи Юрия Живаго", написанные в 40‑е и 50‑е, – советские 40‑е и 50‑е! – ощущались про­тестом христианской культуры против языче­ской дикости, аргументом в пользу интуиции и метафизики против рационализма и наукообра­зия, лежащих в основе нового порядка.

Речь, понятно, о чутких современниках. Пас­тернак в 48‑м осмелился прочесть в Политехни­ческом музее два стихотворения из "Живаго", в том числе такое безусловно религиозное, как "Рассвет" ("Ты значил все в моей судьбе..."). Оче­видец вспоминал: "Одичание было настолько глубоким, что огромное большинство... просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт".

Зато все всегда хорошо понимали, что поря­док должен быть один для всех. На второе место отходил даже вопрос – чем занимается в оди­ночестве поэт. На первом было – чем‑то в оди­ночестве. Начиная с 30‑х, Пастернаку уединить­ся не давали, твердя на все лады: "Продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке", "Вы живете в комнатном мирке", "Продолжает жить в пресловутой башне из сло­новой кости, изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо" – Асеев, Безыменский, Алтаузен, Киршон. Коллеги. Это мы гово­рим – "пастернаковский микрокосм", а они – "душный камерный мирок пастернаковской музы", куда не позволяли даже поставить рождественско‑новогоднюю елку (елочный запрет в СССР длился с 29‑го по 35‑й год).

Коллеги тоже бывали по‑своему чуткими со­временниками, анализировали вдумчиво, не только однообразно бранились. Тезис из поно­шений 30‑х – "Живет в строю старых видений и ассоциаций, ставших его интимным внутренним миром" – сейчас кажется парафразой слов само­го Пастернака 50‑х. В конце жизни он писал Варламу Шаламову, сыну священника: "Я стараюсь изложить в современном переводе, на нынешнем языке... хоть некоторую часть того мира, хоть самое дорогое (но Вы не подумайте, что эту часть составляет евангельская тема, это было бы ошиб­кой, нет, но издали, из‑за веков отмеченное этою темой тепловое, цветовое, органическое воспри­ятие жизни)".

Исключительно важное свидетельство. Христи­анство Пастернака – в первую очередь культурное. Евангельские сюжеты – метафоры. Обращение к Писанию есть обращение к общечеловеческо­му опыту, забытому и презренному в окружаю­щем обществе. Именно отсюда – такое сгущение быта в евангельских стихах. "Уборка" и "ведер­ко", "огород" и "маринад" – всё миропорядок.

 

 

ОБА ПОЭТА

 

Георгий Иванов 1894‑1958

 

 

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

"Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья..."

Мне говорят – ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

 

[1950,1951]

Редкостная трезвость, которой и преж­де почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических по­колениях – у Бродского, Лосева, Гандлевского. "Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья" – как замечателен этот сдвиг от метафизики к действи­тельности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отве­чая на патетическую риторику Тараса: "Выходит, он, по‑твоему, продал отчизну и веру? – Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним".

В прозе Иванов словно дает разъяснение, го­рестно и брезгливо: "Ох, это русское, колеблюще­еся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки". Его забота–снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.

Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних три­дцати лет. Холодное мужество перед лицом от­чаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называе­мой "парижской ноты" называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: "До нас теперь нет дела никому – / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но са­мому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)".

Иванов отчеканил еще в 30‑м: "Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чер­нее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать". Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу – все равно. "А люди? Ну на что мне люди?"

Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции – все сам, "никто не помо­жет" – пришел самостоятельно. Жизнь привела.

Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам – трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. "Каким папильоном ка­жется Жоржик, порхавший в те грозные дни сре­ди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуще­ствующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись" – это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он ста­нет вряд ли. Разве только случится с ним какая‑нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя".

Продолжая и подтверждая известное ей, не­сомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина Берберова через полвека написала о по­зднем Иванове: "В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа самораз­рушения... Он далеко оставил за собой всех дей­ствительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих лю­дей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева".

Как вообще в берберовских мемуарах, здесь мешается верность наблюдений с вымыслом, порожденным тем, что по‑английски называет­ся wishful thinking: думается как желается. Хода­севич и Иванов терпеть не могли друг друга. Идейная верность покойному мужу окрашивает все написанное Берберовой об Иванове. Отдадим должное: она высоко оценила его поздние стихи, но неприязнь к человеку осталась, побудив и к домыслам, и даже к откровенным выдумкам (осо­бенно об обстоятельствах ивановской смерти).

Личная судьба как миф саморазрушения – тезис броский, хотя и слишком очевидный: сама поэт, Берберова не может не знать, что только так – мифологически – и преображаются у боль­ших поэтов драматические обстоятельства жиз­ни. Но набор имен – слишком произволен. Если и можно разглядеть в ивановских стихах забубенность Аполлона Григорьева, то уж с Тиняковым роднит разве только то, что Иванов любил по­вторять его двустишие: "Любо мне, плевку‑плевочку, / По канаве проплывать". То, как Иванов описал Тинякова в своей прозе, не оставляет ни­каких сомнений в их полной чуждости. И уж со­всем не к месту Мармеладов: чего‑чего, а жалкости в поэзии Иванова нет вовсе.

При этом упущено главное: ивановский "миф саморазрушения" теснейшим и самым прямым образом связан с разрушением России. То боль­шое и настоящее горе, о котором говорил Ходасевич, – вовсе не личная судьба, а остро личное переживание того, что "Россия рухнула во тьму".

Более того, по эмигрантским литераторским меркам обстоятельства личной жизни Иванова складывались благополучно. У его жены Ирины Одоевцевой в Риге был состоятельный отец, ко­торый выплачивал дочери и зятю приличный пенсион. После его смерти Ивановым досталось наследство. Трудности начались лишь в 40‑е: до­ходы от недвижимости из ставшей советской Риги перестали поступать, а полученные деньги закончились. При этом уже с конца 20‑х – отчая­ние, примеривание к нему, попытки с отчаяни­ем сосуществовать, осознание невозможности приспособиться, и всё только оттого, что там ничего нет, а если и есть, то другое, чужое. Как он написал, с характерной чуть истерической модуляцией голоса: "Но в бессмысленной этой отчизне / Я понять ничего не могу". Или это: "Россия тишина. Россия прах. / А может быть, Россия – только страх. / Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума".

Та самая музыка, которая "жизнь мою сожгла". Это ивановское слово "музыка" – сама жизнь, ее поток. Впрочем, не только ивановское – в том же смысле слово употребляют и Блок, и Мандельштам, и наша повседневная речь: "Ну, вся эта музыка!.."

Вторая часть стихотворения, написанная го­дом позже первой, а в год смерти к ней присоеди­ненная, – слабее, потому что перепев, потому что неуместная вдруг напыщенность образов. Всё приводят в норму – ивановскую, только иванов­скую норму! – две последние строки. Он выгова­ривает то, что хрестоматийный поэт произносить не должен, но что вызревало в нем давно. Одоевцева вспоминает, как еще в 33‑м в доме редакто­ра рижской газеты "Сегодня", когда кто‑то завел речь о том, что для поэта страшно пережить себя и умереть при жизни, Иванов заметил: "Я бы, по­жалуй, согласился умереть как поэт, чтобы про­должать как человек жить до ста лет – с табачком и водочкой, разумеется". (Здесь проговорены на будущее сразу два стихотворения – еще и то, ко­торое начинается обреченно аристократически: "Если бы жить... Только бы жить... / Хоть на ли­тейном заводе служить", а заканчивается демо­кратически примирительно: "Трубочка есть. Во­дочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!")

Жизнь иссякает так же, как талант, только дар – самопроизвольно, а жизнь – злонамерен­но и насильственно. Об этом: "Как обидно – чуд­ным даром, / Божьим даром обладать, / Зная, что растратишь даром / Золотую благодать. / И не только зря растратишь, / Жемчуг свиньям раздаря, / Но еще к нему доплатишь / Жизнь, погубленную зря".

Ивановскую жизнь зря погубила история – вместе с Россией. Но она тем же и создала выда­ющегося поэта: редкостный случай столь убеди­тельной наглядности. "Кто мог подумать, что из светского говоруна выйдет поэт такой силы?" (Рюрик Ивнев).

По мемуарам, рисующим русское начало века, проходит яркий персонаж не столько поэтическо­го, сколько именно светского пейзажа: остроумец и насмешник, дамский угодник и блестящий собе­седник, модник и жуир с безупречными манера­ми. В аскетические годы военного коммунизма он умудрялся быть элегантно одетым и причесан­ным. В 20‑м году Сергей Судейкин, оформивший "Бродячую собаку" и "Привал комедиантов", по­работал визажистом‑имиджмейкером, создав Иванову ту челку, которую упоминают все и которую обессмертил Мандельштам: "Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот, у кого тревожно‑красный рот / И на глаза спадающая челка". Ива­нову предстояло прожить после этих строк сорок пять лет, пережив их автора на двадцать.

С десятилетиями его облик не изменился. "Котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, – изгибаясь, едва ка­саясь губами женских рук..." – Берберова дает ивановский портрет конца 40‑х в Париже.

Общее у двух Георгиев Ивановых, двух оди­наковых людей и двух разных поэтов – вкус. Тот, согласно которому сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал", тот "русский хоро­ший вкус", растение тепличное и нам мало зна­комое, который и породил поздние ивановские стихи, поражающие сдержанным мужеством. Ве­роятно, таким он – по сути – был всегда. В конце концов, для поэта, особенно той поэтической эпохи, само сохранение анонимной фамилии чего‑то стоит: какое сочетание вкуса и отваги – остаться Ивановым!

 

 

ЧЕРЕМУХА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ

 

Георгий Иванов 1894‑1958

 

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем...

 

О.Мандельштам

 

 

Четверть века прошло за границей,

И надеяться стало смешным.

Лучезарное небо над Ниццей

Навсегда стало небом родным.

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино...

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно,

Что пророчество мертвого друга

Обязательно сбыться должно.

 

[1951]

Какие они другие! Мне было столько же, сколько Георгию Иванову – по­чти двадцать восемь, – когда я на­всегда, как он, уехал за границу. По­разительное различие двух волн эмиграции – то есть не поразительное, конечно, рационально объяснимое, но все же по‑настоя­щему непонятное. Чего стоит фраза: "Надеяться стало смешным..." Все три слова, особенно "ста­ло" – это что же, только в 50‑е?

Как долго они хранили эту веру. Мережков­ский задает вопрос: "Что дороже – Россия без сво­боды или свобода без России?" Вроде сам факт, что такое произносится в Париже 30‑х, уже есть ответ, но вопрос все‑таки задается. Позитивный и деятельный Федор Степун беспокоится о роди­не: "Сумеет ли она после падения большевист­ской власти столь мудро сочетать мудрость госу­дарственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов?.." На дворе – 1940 год. А уж война эти настроения и размышления усилила многократ­но. Георгий Федотов в 49‑м уверенно пишет о близком конце сталинской державы.

Конец войны и первые послевоенные годы ста­ли самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. "Странным" – потому что у других просветов было больше оснований. Первый – 1905–1907 годы, после царского мани­феста и учреждения парламента. Второй – фев­раль 1917‑го, увлекший интеллигенцию в револю­цию. Третий – НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый – от­тепель, с XX съезда в 56‑м до Праги в 68‑м. Шес­той просвет – горбачевско‑ельцинский.

Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Цер­ковь, невольной слабостью цензуры, отвлечен­ной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно рас­правленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным ми­ром, даже в разрухе более зажиточным и устой­чивым.

Зарубежных русских война соблазнила при­зраком свободы гораздо больше, чем русских советских – по объяснимой причине взгляда из­далека ("Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва"). Хотелось верить, что побеж­дает русская, а не советская армия. И в литера­туре СССР словно потеснился перед Россией. Сти­хотворение Симонова "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", которое я в 70‑е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40‑е потрясло эми­грацию. Легко догадаться, какими более всего строками: "Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих". Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46‑м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты "Советский патриот" эмигрант­ские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.

Иванов оставался последовательно неприми­рим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева по­ехала, но он – нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: "У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Бер­лин, – тот для меня вычеркнут из числа знако­мых. Голова не может кружиться, пока жив Ста­лин". Мало было таких идейно стойких и нелю­бознательных, как Керенский, который в 64‑м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 118; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!