ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 16 страница



Холм на месте, вереск тоже. У подножья на лугу в высокой зеленой траве пасутся серые ло­шади. Крутая дорога ведет наверх к желто‑беже­вой маленькой церкви. "Крохотная горная дере­венька... Две лавки... Костел с кладбищем... В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент!" Кладбище – полузабро­шенное, совершенно киношное по уюту, благоле­пию, неброской живописности. Одна могила – русская: Вилемина Артемович умерла, когда здесь жила Цветаева, наверное, были знакомы. Последняя буква в фамилии выбита на кресте как "у".

Одно из цветаевских жилищ, кратковремен­ное, прямо под горкой, видно от кладбищенской ограды. Другое, где прошли несколько месяцев, немного дальше. От вшенорской церкви полого и криво вверх идет улица под названием "В халоупках", дом тоже 51‑й, как на Шведской в Смихове. Во дворе – черешня, абрикос, розы. Дом ка­менный, добротный – как всё в этих селах, которые легче называть городками, иначе не те ассоциации. Дело не в прошедших десятилети­ях: самые солидные и нарядные дома стоят с на­чала XX века.

Позже Цветаева очень хотела еще раз при­ехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в од­ном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напро­тив Народного театра. Но свои края знала отлич­но – у нее за недолгие годы было несколько сель­ских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на пер­вом месте: "Самый счастливый период моей жиз­ни – это... Мокропсы и Вшеноры, и еще – та моя родная гора".

Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.

Вот еще счастливое в Чехии – рождение Мура в 25‑м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиг­рации, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жиз­ни Цветаевой: не за мужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе с сыном. В сентябре 41‑го Мур известил приятеля: "Я пишу тебе, чтобы сооб­щить, что моя мать покончила с собой – повеси­лась – 31‑го августа. Я не собираюсь распростра­няться об этом: что сделано – то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для само­убийства: это было лучшее решение, и я ее цели­ком и полностью оправдываю". Дочь Ариадна пишет: "Они действительно поссорились по‑французски накануне смерти мамы (хозяйка дома говорила, что по‑еврейски!)". Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь.

Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию – добром помню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигран­тами это подменено ненавистью к загранице... Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали – и не увидели – и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".

Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поез­де, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала – то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастер­нака: "Ходила взад и вперед по темной платфор­ме – далеко! И было место – фонарный столб – без света, сюда и вызывала Вас – Пастернак!" Среди шпал – маки, куда более чахлые и блед­ные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.

Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую до­рогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав – сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском зам­ке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Вален­тин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско‑русское объединение, или, как все его называли – Еднота.

В завершение экскурсии, как было обещано – ужин. Лучший в Збраславе ресторан – на глав­ной площади. Называется "Шкода ласки" – "Жал­ко любви". В этом доме родился и жил компози­тор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по‑немец­ки "Rosamunda", по‑английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпу­щена почтовая марка в честь 60‑летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевс­ких деревень – Йиловиште – с 1908 года совер­шались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20‑е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшую­ся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в рестора­не охотно заведут, если попросишь. Если не по­просишь – тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя мо­лодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".

 

 

ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ

 

Александр Введенский 1904–1941

Элегия

 

Так сочиниласъ мной элегия

О том, как ехал на телеге я.

 

 

Осматривая гор вершины,

их бесконечные аршины,

вином налитые кувшины,

весь мир, как снег, прекрасный,

я видел темные потоки,

я видел бури взор жестокий,

и ветер мирный и высокий,

и смерти час напрасный.

Вот воин, плавая навагой,

исполнен важною отвагой,

с морской волнующейся влагой

вступает в бой неравный.

Вот конь в волшебные ладони

кладет огонь лихой погони,

и пляшут сумрачные кони

в руке травы державной.

Где лес глядит в полей просторы,

в ночей несложные уборы,

а мы глядим в окно без шторы

на свет звезды бездушной,

в пустом смущенье чувства прячем,

а в ночь не спим, томимся плачем,

мы ничего почти не значим,

мы жизни ждем послушной.

Нам восхищенье неизвестно,

нам туго, пасмурно и тесно,

мы друга предаем бесчестно,

и Бог нам не владыка.

Цветок несчастья мы взрастили,

мы нас самим себе простили,

нам, тем, кто, как зола, остыли,

милей орла гвоздика.

Я с завистью гляжу на зверя,

ни мыслям, ни делам не веря,

умов произошла потеря,

бороться нет причины.

Мы все воспримем как паденье,

и день, и тень, и наслажденье,

и даже музыки гуденье

не избежит пучины.

В морском прибое беспокойном,

в песке пустынном и нестройном

и в женском теле непристойном

отрады не нашли мы.

Беспечную забыли трезвость,

воспели смерть, воспели мерзость,

воспоминанье мним как дерзость,

за то мы и палимы.

Летят божественные птицы,

их развеваются косицы,

халаты их блестят, как спицы,

в полете нет пощады.

Они отсчитывают время,

они испытывают бремя,

пускай бренчит пустое стремя –

cходить с ума не надо.

Пусть мчится в путь ручей хрустальный,

пусть рысью конь спешит зеркальный,

вдыхая воздух музыкальный –

вдыхаешь ты и тленье.

Возница хилый и сварливый,

в вечерний час зори сонливой,

гони, гони возок ленивый –

лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами

над пиршественными столами,

совместно с медными орлами

в рог не трубят победный.

Исчезнувшее вдохновенье

теперь приходит на мгновенье,

на смерть, на смерть держи равненье,

поэт и всадник бедный.

 

[1940]

Первое для меня стихотворение Вве­денского ошеломило: какая мощь! Какой нарастающий накат. Непре­рывное, неостановимое движение – ни одной мужской рифмы на все семьдесят две строки: еще и отсюда ощущение непоставленной точки. Лавина! – не зря все на­чинается в горах.

Отчетливо при этом видно, как захватывает этот обвал самого автора. Как все серьезнее и трагичнее становится он, как начисто исчезает мелькнувшая в начале игривость "аршин" и "на­ваги". Колом торчит ёрнический эпиграф из сти­хов приятеля (И.Бахтерева). Зачем это снижение перед взлетом? Может, добавлено потом: задним числом потребовалось внедрение understatement'а после непривычного пафоса. То ли все‑таки наоборот (и скорее всего): изначальный иронический замысел центробежной силой сти­хотворчества был выведен на патетическую ор­биту, а эпиграф так и остался – скажем с умест­ной в данном случае красивостью – зачаточными пропилеями при грандиозном Парфеноне стихот­ворения.

"Комическое, – утверждает Бергсон, – для полноты своего действия требует как бы кратко­временной анестезии сердца". Иначе говоря, только с холодной душой возможен сколько‑ни­будь объективный, т. е. отстраненный, анализ – на что претендует и что предлагает иронический ("комический") стиль. Оттого он, кстати, и ту­пиковый в искусстве, где страсть важнее разума, потому что интереснее.

Осознать в себе недостаток страсти есть движе­ние души, явление одноприродное, то есть та же страсть, в конечном счете. "У Введенского чувство тоски по чувству", – пишет его близкий друг Яков Друскин. Вот почему "Элегия" так безошибочно напоминает лермонтовскую "Думу", в которой, в свою очередь, словно зарифмованы чаадаевские мысли. ("Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, сре­ди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого‑ нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыс­лии младенца... Мы растем, но не созреваем...")

Исповедь человека, ощущающего себя частью разочарованного и потерянного поколения, го­рюющего (быть может, напрасно?), что разучил­ся жить страстями: можно предположить, что так бывает всегда и иначе быть не может. По тем же мотивам, что коллега Лермонтов веком ранее, взялся за "Элегию" Введенский. А спустя три де­сятилетия – Бродский: "Зная медные трубы, мы в них не трубим. / Мы не любим подобных себе, не любим / тех, кто сделан был из другого теста. / Нам не нравится время, но чаще – место". А еще через полтора десятка лет – Лев Рубинштейн: "Мы знаем цену и тому, / и этому мы знаем це­ну. / Но на кого оставить сцену, / приемля посох и суму? / И как идти в таком тумане / не час, не день, а тыщу лет – / с пудовой фигою в карма­не, / с холодным ветром tete‑a‑tete?" Или Тимур Кибиров: "Изгаляются страх и отвага / над моей небольшою душой... / Так сижу я над белой бу­магой / черной ночью на кухне чужой".

Возраст рефлектирующего не так уж важен: Лермонтову 24, Введенскому 37, Бродскому 32, Рубинштейну 40, Кибирову 30. Разброс большой, охват широкий.

Как же точно соорудил рабочую матрицу Лер­монтов, что ее можно уверенно заполнять нoвым, вплоть до сегодняшнего, материалом. "Еще душе не в кайф на дембель", – пишет Денис Но­виков. Единственно возможный перевод на тот русский язык звучит так: "Мы жадно бережем в груди остаток чувства".

Схватившись за "Элегию", я начал читать ос­тального Введенского. Ничего подобного. Из всех тридцати двух сочинений (плюс двадцать три ранних стихотворения) это единственное у него, написанное традиционным размером (классический четырехстопный ямб с регулярны­ми строфами). Как‑то особенно вызывающе: все остальные обэриуты – Хармс, Олейников, Забо­лоцкий, тот же Бахтерев – к традиции ближе. Заболоцкий, резко разошедшийся с Введенским в осознании сути поэзии, написал ему открытое письмо, где формулировал: "Ваши стихи не сто­ят на земле, на той, на которой живем мы".

Введенский декларировал идею жертвеннос­ти в поэзии: чем хуже – тем лучше. "Бывает, что приходят на ум две рифмы, хорошая и плохая, и я выбираю плохую: именно она будет правильной". Он вообще отрицал традиционную эстетику, раз­деление на "красиво – некрасиво". Идея "правиль­ности" довлела, а правильным было то, что до­стигалось отрицанием, отречением, жертвой.

Теоретически – благородно и эффектно. На практике такой этически‑эстетический аскетизм оказывается очень разным. На абстрактную кар­тину смотришь с внутренней агрессивной пре­тензией: а корову он нарисовать может? Ранний Миро с его каталонскими пейзажами убеждает в мастерстве рисования и живописи – тогда пусть разбрасывает свои разноцветные кляксы, как хочет: доверие заслужено. То же с Пикассо. Подход простой, но часто оправданный; взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Общепризнанно, что Введенского надо чи­тать глазами – на слух он практически неприем­лем: уж очень сложный, головной. Об этом и За­болоцкий: "На Вашем странном инструменте Вы издаете один вслед за другим удивительные зву­ки, но это не музыка". Жизнь же научила, что те стихи хороши, которые запоминаются. Как вы­разился Тристан Тцара: "Мысль рождается во рту". (Нормально, что те, кто так и творят, по­добных афоризмов не создают, и – наоборот.) "Элегия" резко выделяется у Введенского тем, что ее хочется читать вслух, перечитывать и декла­мировать, насилуя родных и близких.

"Уважай бедность языка. Уважай нищие мыс­ли", – провозглашает Введенский. Его деклара­тивному минимализму не веришь: существует "Элегия".

Стихи – остальные стихи – Введенского дей­ствительно увлекательно разгадывать. Непони­мание как мировоззренческая категория – их суть. "Горит бессмыслицы звезда, / она одна без дна", "чтобы было все понятно, / надо жить на­чать обратно", "Нам непонятное приятно, не­объяснимое нам друг...".

Конечно, друг. А мы его друзья. Как же иначе, если вчерашнее событие в изложении несколь­ких знакомых предстает взаимно неузнаваемым? Расёмон – каждый день.

Сильное переживание, помню, испытал, про­читав показания секундантов Лермонтова и Мар­тынова. Через неделю после дуэли четверо вме­няемых мужчин, четыре человека чести, вовсе не думая обманывать, рассказали совершенно раз­ное о простейших обстоятельствах события, ве­домые чем‑то загадочным своим. Господи, не о схожем ли Лермонтов: "И ненавидим мы, и лю­бим мы случайно"? Не о том ли Введенский: "Нам туго, пасмурно и тесно, / мы друга предаем бес­честно, / и Бог нам не владыка"?

Забывчивости нет. Случайных ошибок нет. Слух исправен. Глаз остер. Маразм за горами. Но – никто не понимает никого: не понимает убежденно, взволнованно, вдохновенно.

Непонимание – наше шестое чувство.

Рано или поздно мы смиряемся с этим – в себе, в близких, вообще в окружающей жизни: от политики до семьи. Однако не того мы ждем от искусства. В конце‑то концов, зачем мы чита­ем книжки и разное там слушаем? Искусство обя­зано быть умнее, глубже, объемнее, точнее. Лер­монтов и Введенский оттого и кручинятся – от собственного бессилия.

Введенского в той компании выдающихся талантов, которая кодируется в истории как ОБЭРИУ, считали гением. А в компании были Хармс, Олейников, Заболоцкий. Похоже, в гениальнос­ти своей Введенский не сомневался, с прошлым вовсе не соотносясь, уверенный, что совершил "критику разума, более основательную, чем та (кантовская), поглядывая в будущее: "В поэзии я как Иоанн Креститель, только предтеча". Он вплотную подошел к осознанию принципиаль­ной невозможности понимания и думал, что показал это в поэтической практике. Так думают и его приверженцы: Введенский – культ. Но не он ли сам сказал: "Я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые". Постижение этого, по‑видимому, для человека невозможно, и тоже – принципиально.

Может быть, такой тупик и заставил Введен­ского развернуться назад, сделать полный пово­рот кругом – к "Элегии". К Лермонтову.

Заметное общее у них – ощущение окружаю­щей пустоты и бесполезности, беспредметности мира: не за что ухватиться. У Введенского и бук­вально. Друскин описывает его образ жизни, его быт, если здесь применимо это слово: "простая железная кровать, две табуретки и кухонный стол", а "в последний период своей жизни... он писал даже не за столом, но просто сидя на стуле и подложив под бумагу книгу".

Концептуальная неприкрепленность. "Он сам раз сказал мне, что номер в гостинице предпочитает своей комнате. Номер в гостинице лишен индивидуальности, это просто временная жилая площадь – оттого Введенский и предпочитал ее своему дому..."

Современники отмечали, что на обэриутских вечерах Введенский выделялся среди своих эксцентричных товарищей стандартной обыденно­стью: черный костюм, белая рубашка с галсту­ком. Анонимная одежда – не запоминающаяся, не индивидуализированная, как его жилье. Сно­ва – "бедность языка".

Что же произошло? Отчего в "Элегии" явлен другой – "богатый", даже "роскошный" – Введен­ский? Вероятно, можно говорить о пресловутом предвидении поэта, которое так часто встреча­ется в истории словесности: потому это и трю­изм, что правда.

Предощущение конца в прощальной "Элегии" явственно.

В реальной жизни было от чего тревожиться и скорбеть. Еще в конце 1931 года Введенского, Хармса и еще некоторых сотрудников детской редакции Ленгиза арестовали. В те сравнитель­но мирные времена они после тюрьмы и ссылки вернулись осенью следующего года. Но в 37‑м окончательно взяли Олейникова, в 38‑м Заболоц­кого. К 40‑му жанр элегии (и эпитафии) стано­вился главным в жизни.

Не стоит демонизировать власть и ее спец­службы. В них работали (и работают) такие же, как во всей стране, люди, с теми же представле­ниями о рабочей этике и отношением к произ­водительности труда. Почему в государстве, где плохо с обувью, дорогами, телефонной связью, земледелием, туалетной бумагой и автомобиля­ми, должно быть хорошо с госбезопасностью? Там трудятся так же, как везде: с той же ленью, нерадивостью, истеричностью, беспорядочнос­тью, скрытым саботажем и показной штурмов­щиной. Потому и ставит в тупик логика репрес­сий. В одних случаях причины арестов и казней прослеживаются: от мстительности верховного вождя до зависти коллег и корысти соседей. В дру­гих – беспросветная тьма не только архивов, но и мотивов.

Можно лишь оперировать фактами: напри­мер, твердо сказать, что ни одна литературная группа не была уничтожена так полно и безжалостно, как непонятные – и, казалось бы, оттого и безвредные – обэриуты. Возможно, наоборот: именно непонятность раздражала, будила ком­плекс неполноценности. Но нет – "кулацких" поэтов, которые уж куда доступнее, тоже убива­ли. Не получается схемы – только хаотический навал ужаса.

В те времена обычным делом было прятаться в детскую литературу и в переводы. Веселым абсурдистам скрыться и здесь не удалось. С 1928 года и до конца единственные публикации Введенско­го – в журналах "Чиж" и "Ёж", в детских книж­ках. Причем книги эти переиздавались и после гибели поэта. Но вырубка абсурда была произ­ведена с невиданной тщательностью. Оттого и выглядит особенно возвышенно‑трагическим жест Введенского, написавшего звучными клас­сическими стихами "Думу" XX века. Свое прощание.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 109; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!