ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 15 страница



Лиц – ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной – непременно –

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведём без льдины

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться – мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично – на каком

Непонимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн

Глотателем, доильцем сплетен...)

Двадцатого столетья – он,

А я – до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все – равны, мне всё – равно,

И, может быть, всего равнее –

Роднее бывшее – всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты – как рукой сняло:

Душа, родившаяся – где‑то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей – поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все – равно, и все – едино.

Но если по дороге – куст

Встает, особенно – рябина...

 

Май 1934

Рябины кругом было полно, но всегда и только – деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гри­вой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все‑таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэти­ческом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и ре­шил – ошиблась, с кем не бывает.

Однако Цветаева, как выясняется – знала. В 35‑м она пишет знакомой, что к ней пристают: "А разве есть кусты рябины? Я: – Знаю. Дерево".

Если знала, зачем породила заведомо небы­валого ботанического монстра? Сразу отмахнем­ся от подгонки под рифму: не тот калибр стихо­творца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традицион­ное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в про­тивовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?

Займемся цветаевской флорой.

Рябиновые коннотации у нее всегда – резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судь­ба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рожде­ния: "Красною кистью / Рябина зажглась. / Пада­ли листья. / Я родилась". Даже оттуда, из безмя­тежного младенчества – образ: "Жаркой рябины / Горькую кисть". И дальше в хронологии – "Ряби­ны / Ржавой..." (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); "Зачем моему / Ребенку – такая судьбина? / Ведь русская доля – ему... / И век ей: Россия, рябина..."; "Го­речь рябиновая"; "В роще обидонька / Плачет рябинушкой"; "Рябина – / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская".

Теперь взглянем на растительность вокруг "Тоски по родине". В том же 34‑м году написаны и "Деревья", и "Куст".

В первом случае – образы тревожные, враж­дебные: "Деревья с пугливым наклоном", "Дере­вья бросаются в окна", "Деревья, как взломщи­ки", "Деревья, как смертники". (Да и раньше еще: "У деревьев – жесты трагедий", "У деревьев – жесты надгробий...")

В другом случае – воплощение спокойствия и гармонии: "Полная чаша куста", "А мне от кус­та –тишины: / Той – между молчаньем и речью", "Такой от куста – тишины, / Полнее не выра­зишь: полной".

Суммируем. Дерево + рябина, то есть существу­ющее в действительности дерево рябина – удвое­ние российского негатива. Куст + рябина – попыт­ка уравновешивания, выравнивания эмоций, но куст рябина – то, чего в действительности нет.

Нет такой рябины, но тогда и противопостав­ления последних двух строк всему предыдущему стихотворению – нет.

Лидия Чуковская рассказывает, что за четы­ре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала "Тоску по родине" без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резон­ное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?

"Как правило, заканчивающий стихотворе­ние поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь", – пишет Бродский в эссе о Цветае­вой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытать­ся отсрочить приход неизбежного? Может, по­тому Цветаева в Чистополе и не дочитала "Тоску по родине"?

Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, – манифест само­стояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты‑формулы, что случается только с великими сти­хами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: "Мне совершенно все равно – / Где совершенно одинокой / Быть..." Через несколько лет такой мотив вовсю зазвучал в литературе у Камю и Сартра, но через несколь­ко лет. Этих писателей подтолкнула война, как прежде на религиозных экзистенциалистов по­влияла Первая мировая. Цветаевой не нужны были войны, чтобы препарировать одиночество, лаконично и четко провести чистый лаборатор­ный срез: без признаков, мет и дат – одна экзистенциальность, она же душа.

С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия – в "Тоске по родине" доведена до крайнего предела традици­онная для эмигрантской поэзии, прозы, публи­цистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.

В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: "Если есть тоска по ро­дине – то только по безмерности мест...", "Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...".

Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном". В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала "Своими путями": "Родина не есть услов­ность территории, а непреложность памяти и кро­ви". И дальше – уже конкретно о себе: "Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой твор­чества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от Князя Игоря до Ленина, – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)".

Это общеэмигрантское самосознание у Цве­таевой усугубляется крайним поэтическим ин­дивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни‑неприязни, домашняя обста­новка (мемуаристы с изумлением пишут об ог­ромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефо­ном), внешность (регулярно брила голову, не­смотря на протесты мужа).

Федор Степун, вспоминая Цветаеву доэми­грантских лет, пишет: "Настоящие природные поэ­ты, которых становится все меньше, живут по сво­им собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и мало приятным законам". Эмиграция (и это ее основное свойство, уверенно скажу, опираясь на собственный многолетний опыт) лишь проявляет и усиливает все специфические черты, не привно­ся ничего принципиально нового. Цветаева всегда и всюду существовала сама по себе, одна, в своей собственной, персонально цветаевской стране.

Еще одно важное обстоятельство: за границей она способна была сохранять такую же, как в России, независимость и обособленность не толь­ко в силу характера, но и по блестящему знанию языков – что, вопреки распространенному пред­ставлению, вовсе не было правилом в русском зарубежье. Цветаева переводила на французский Пушкина и Лермонтова, вела на равных любов­но‑интеллектуальную переписку с выдающимся немецким поэтом Рильке, владея обоими языка­ми почти как русским. Она принадлежала к чис­лу тех немногих, кому действительно могла быть безразлична государственно‑языковая принад­лежность "глотателя газетных тонн".

А если и не вполне безразлична, то остро чув­ствительную к фонетике Цветаеву русский "глотатель" раздражал, конечно, сильнее. Тем более тот русский – советский. Нам трудно сейчас представить, как воспринимали зарубежные ли­тераторы новое название страны: мы с ним и в нем выросли, а они ощущали как Каинову печать, гвоздь в гроб. Была "Россия" – обычное имя, как "Англия" или "Франция", – а стало неведомо что. В самом деле, аббревиатурой до тех пор называлась только Америка, но она и есть Новый Свет, нечто, возникшее на голом месте. Российское переименование оскорбляло слух. Еще в 20‑м Цветаева горевала: "Так мое сердце над Рэ‑сэ‑фэ‑ сэром / Скрежещет...". Рэ‑сэ‑фэ‑сэр ушел, при­шло не лучше, даже хуже, потому что еще и без национальной, и без географической привязки, без места вовсе, не говоря о звучании: "России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся".

После того как в июне 31‑го Сергей Эфрон подал прошение о предоставлении ему советско­го гражданства, цветаевские слова о родине ста­ли меняться. Заметно, как она все отчетливее осознает опасное приближение новой России к себе – точнее, к своей семье. Скрежещущие и свистящие буквы раздвигаются: для мужа и до­чери, твердо настроенных на возвращение, для сына, которого тоже придется отпустить. При этом в "Стихах к сыну" (1932), рядом с призывом к мальчику уехать в СССР – понимание того, что для нее самой страна остается космически далекой: "Нас родина не позовет! / Езжай, мой сын, домой – вперед – / ...В на‑Марс страну! В без‑нас страну!"

В "Родине", написанной тоже в 32‑м, – снова стандартное для эмигрантской волны ощущение России: подлинная отчизна не там, где она раз­мещается на широтах и меридианах, а тут, уне­сенная с собой и бережно сохраняемая: "Даль, прирожденная, как боль, / Настолько родина и столь / Рок, что повсюду, через всю / Даль – всю ее с собой несу!" И еще определеннее в этом же году: "Той страны на карте – / Нет, в пространстве – нет... / Можно ли вернуться / В дом, ко­торый – срыт?"

Какое сгущение образов – "нет на карте", "срытый дом", "без‑нас страна", "Марс". А летом 38‑го, когда уже уехала в СССР дочь и туда же сбежал муж, уже вовсю готовясь к отъезду вслед за ними сама, – крик, прорвавшийся в скобках среди идиллического описания нормандского городка, где она "последний раз" отдыхает с Му­ром у моря: "(О Боже, Боже, Боже! что я де­лаю?!)". Позже, в Москве, Цветаева говорила Тараховской, что "как только вступила на сход­ни парохода, увозившего ее на родину, она по­чувствовала, что погибла".

В 38‑м же еще из Франции – приятельнице в Брюссель: "А как хорошо было бы – если бы я жила в Бельгии, как когда‑то жила в Чехии, мирной жизнью, которую я так обожаю... (А он, мятеж­ный, ищет бури... – вот уж не про меня сказано, и еще: – Блажен, кто посетил сей мир – В его мину­ты роковые... – вот уж не блажен!!!)..."

Мирная жизнь в Чехии – этот образ пресле­довал Цветаеву как память о золотом веке. Сем­надцать лет Цветаева прожила за границей. Три первых месяца в 22‑м провела в Берлине, после­дние тринадцать с половиной лет – во Франции. На Чехию пришлось три года три месяца. Экскурсия по цветаевской Чехии займет день, завершившись ужином в Збраславе, южном при­городе Праги, в ресторане "Шкода ласки". Где еще есть питейно‑пищевое заведение с названи­ем "Жалко любви"? Начать надо с Карлова моста, где стоит рыцарь Брунсвик с золотым мечом, тот "Пражский рыцарь", которого Цветаева вспоминала годами, чью фотографию просила прислать в письмах своей чешской приятельнице Анне Тесковой.

Именно с этой точки моста при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящи­еся башни, церкви, дома – десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором святого Витта. Экскурсоводы эту точку знают, тормозят группы, предлагают сняться. У Брунсвика – за­тор. Тут же играет диксиленд пузатых пенсионе­ров‑хиппи. Тоненькая девушка в кругу слушате­лей рассказывает подруге, тыча рукой в сторону собора Св. Микулаша на Малостранской: "А мы вчера там на концерте были – так прикольно. Органный запил – чумовой. Ребятам орган не в кассу, а я тащусь. Баха играли – полный улёт". (Как предписано: "Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным".)

Брунсвик с достоинством позирует на фотофоне. Он и вправду благородно красив – "рыцарь, стерегущий реку". Кстати, то, что звучит отрешен­ной метафорой, – исторический факт: статуя обо­значает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.

Как замечательно, что у множества поэтиче­ских красот – прозаические источники. Как пе­чально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, так и считал бы цветаевской тайнописью начало сти­хотворения "Прага": "Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом – и под номером не наяву!" В Праге Цветаева жила в доме на Шведской ули­це. Его номер – 51, но еще и 1373. Диковинная пражская особенность: двойная нумерация. На синей табличке – обычный, как во всем мире, порядковый уличный номер. На красной – арха­ика, оставшаяся с тех средневековых времен, ко­гда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких‑то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не ука­зываются, однако существуют, и таблички акку­ратно подновляются, смущая непосвященных.

Дом на Шведской 51/1373 действительно "ввя­зан в воздух" – стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы – той самой, о которой "Поэма Горы". В миру она называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева прожила несколько месяцев. Остальное время – в деревнях. Это ведь только принято бегло упоминать: в эмиграции жила в Праге и Париже. На деле – Йиловиште, Мокропсы, Вшеноры, Кламар, Медон, Ванв. Дом на Шведской очень приличный, даже изыскан­ный, но добираться на верхотуру в 20‑е было слож­но, жить там – непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.

При этом именно на Чехию у Цветаевой при­ходится самое благополучное время. Правитель­ство президента Масарика давало, как мы сей­час бы сказали, гранты русским деятелям науки и культуры, причем Цветаева получала деньги и тогда, когда переехала во Францию. Чехия вы­делила полторы тысячи стипендий Карлова уни­верситета русским студентам – среди них был Сергей Эфрон. Русские профессора преподавали, здесь осели такие светила, как академик Конда­ков, у которого Эфрон слушал курс. Автор мону­ментального труда о православной иконографии Кондаков похоронен в крипте церкви на Ольшан­ском кладбище, рядом с ним – Ипатьев, в чьем доме расстреляли российского царя. Кинорежис­сер Глеб Панфилов, который снимал в павильо­нах пражской студии "Баррандов" фильм о по­следних днях Николая Второго, рассказывал мне, как пришел на Ольшаны заказать панихиду по своем отце. Ему стали показывать церковь, где он и обнаружил могилу Ипатьева, дом которого так скрупулезно восстанавливал в нескольких ки­лометрах отсюда. Как все‑таки причудливо риф­муется жизнь.

Любое эмигрантское кладбище – наглядный урок запутанной русской истории XX века.

На Ольшанском – братская могила воинов Белой армии, скончавшихся в Чехии от вынесен­ных с родины ран и болезней, надгробья советс­ких солдат, памятник бойцам власовской армии, освобождавшей Прагу от немцев. Официально освободителем чешской столицы был объявлен Конев. В 45‑м многих деятелей пражской эмиг­рации возвратили на родину под конвоем. Остав­шиеся надолго затаились.

Второй раз – по‑другому – затаились после августа 68‑го. Историк Иван Петрович Савицкий, сын одного из лидеров евразийства, говорил, что в 68‑м с родным братом в пивной или кафе бесе­довал по‑чешски. Это теперь русский в Праге снова стал обиходным. В Карловых Варах – все­общим, хоть и диковинным. Тамошние экскур­сии обещают "архитектоническую единичность зданий в стиле ренезанца", врачи – "отстране­ние морщин" и "избавление от храп", на дверях гостиницы надписи "Нажимать" и "Таскать", в меню – "креветки по способу тигра" и трогатель­ная до слез "ножка молодой гуси".

В русском зарубежье Прага всегда уступала в блеске Парижу, а до 30‑х и Берлину: литератур­ные и артистические звезды ехали туда, в Чехии селились ученые. Здесь расцвело евразийство, для некоторых, как для Сергея Эфрона, переро­дившееся в идею возвращения. Здесь выходили десятки (на пике – двести тринадцать) русских периодических изданий разного толка. Здесь на площади Угельни трх (Угольный рынок) Марк Слоним, каждый раз скандаля с соредакторами, печатал в журнале "Воля России" непонятные стихи Цветаевой.

Сто тридцать девять стихотворений написа­ла Цветаева в Чехии за три года три месяца: почти по стихотворению в неделю – серьезный по­казатель душевного подъема, по крайней мере, равновесия.

Важно, что после российского революцион­ного неустройства быт казался относительно лё­гок и еще не успел так опротиветь, как это слу­чилось в парижских пригородах. Оттуда Цветаева пишет: "Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме пере­груженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб!" И еще: "Обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чув­ствовать – нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло меша­ет, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе". В сухопутной Чехии с рыбой, кро­ме разводимых в прудах форели и карпа, и сей­час неважно. Цветаевские строки "Полон и про­сторен / Край. Одно лишь горе: / Нет у чехов – моря" я‑то воспринимаю как грустное свидетель­ство о мясной, свининной чешской кухне.

Душевный подъем того времени связан с Кон­стантином Родзевичем – возможно, главным любовным приключением в жизни Цветаевой.

Об этом романе – "Поэма Горы" и "Поэма Кон­ца". Близкий приятель Эфрона, Родзевич был ошеломлен, как позже признавался, напором нежности и страсти, которому не мог соответ­ствовать. Цветаева, впрочем, в соответствии не нуждалась, она все выстраивала сама: "В людях я загораюсь и от шестого сорта". Но дело не в разряде Родзевича, человека незаурядного, что он доказал сперва в Добровольческой армии, а потом в отрядах республиканцев в Испании, не лишенного и литературных способностей. Дело в электрическом разряде цветаевского эмоцио­нального состояния, том лирическом атмосфер­ном явлении, которое породило две выдающие­ся поэмы.

Родзевич жил в Хухле, южном пригороде Пра­ги, более всего известном своим ипподромом. Когда едешь в цветаевские сельские места, Хухле остается справа. Дальше – долина Бероунки, притока Влтавы. Там красиво и умиротворенно – соразмерно человеку. Понятно, что означают сло­ва в письме с побережья Средиземного моря: "Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой кра­соты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно – одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма".


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!