ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 19 страница
Расклад идеологических сил изменился с нацизмом, война – довершила. Конец 30‑х и 40‑е были временами, когда категорическое отрицание Сталина автоматически влекло за собой обвинение в симпатии к Гитлеру. Упрощение выбора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА ‑ значит, ты за "Спартак".
Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал. Надо уж очень не любить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе – фразу: броскую и безответственную.
К тому же в воспоминаниях Берберовой звучит мотив самозащиты. Когда году в 80‑м, работая в нью‑йоркском "Новом русском слове", я что‑то спросил о ней у главного редактора Андрея Седых, тот ответил, что отношения с Берберовой не поддерживает – "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.
Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера "новой Жанной д'Арк" – это зафиксировано. Устные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды – не в злонамеренности, а в поисках занимательности и исключительности. И еще больше – в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.
|
|
В перемены на родине, в возможность возвращения верить очень хотелось. Как ни открещивается Иванов – и справедливо, и показательно открещивается – от русского "онанирующего сознания", это же он пишет, отражая умственную, мировоззренческую путаницу: "Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холодом тюрьмы". Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: "Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть сосновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес". Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь – характерное снижение от трансцендентных категорий рая‑ада к жизненному ряду свободы‑тюрьмы. Но все же – как быть с тем, что "надеяться стало смешным"?
Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей третьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: "До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России"? Или простодушно, как Сытин: "Хорошая, господа, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая"?
|
|
В их глазах у России новой был единственный шанс оправдания – возможность стать Россией старой, потому что ничего своего новая произвести не могла. Тот же Степун, столкнувшись с послевоенной волной эмиграции, пишет о "полном отсутствии пленительных воспоминаний" у этих людей.
Вроде они не любили, не рожали детей, не дружили, не пили водку, не пели песни. Я помню это отношение и по своему опыту: та выжженная земля, с которой мы прибыли на Запад во второй половине 70‑х, не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка. Мы, считалось, оттуда спаслись – к нам и относились заботливо и по‑доброму, но именно как к спасенным: им делают искусственное дыхание, а не заводят разговор о красотах прибоя.
Вот и Иванов пишет о второй эмиграции: "Они наивны, и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т. е. к этим ди‑пи (DP, displaced persons, перемещенные лица. – П.В .) – питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже "жертвы" большевизма, как и мы, только по‑иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту... Их вырастили в обезяннике пролетариата – с чучелой Пушкина вместо Пушкина, которого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано... Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и освобожденная, в этом смысле "непоправимы", по крайней мере очень надолго".
|
|
Еще в середине 90‑х эти строки могли читаться с насмешливым превосходством, как брюзжание замшелого ветерана идеологических войн. Но, похоже, Иванов знал и понимал больше, увидев острее и дальше: "чучелу", явленную в двухсотлетний юбилей, "обезянник", имитацию традиций, суррогат патриотизма, всю трагическую непоправимость. Его слова 51‑го года можно датировать и полувеком позже.
Иванов оказался прав и в том, что сбылось "пророчество мертвого друга": они, все они, изгнанники, смогли "вернуться в Россию – стихами". Только стихами. Физически возвращения дождались двое – Ирина Одоевцева и Нина Берберова: но это же надо было прожить больше девяноста. Одоевцева даже умерла в том городе, из которого уехала. Я был в ее последней квартире на углу Невского и Большой Морской: хорошее место, там теперь живет известный нынешний прозаик, так что цепочка прослеживается. Правда, город, в который возвратилась Одоевцева, назывался иначе, имя ему вернули на следующий год после ее смерти.
|
|
А пока, в ожидании всех этих событий: "Они надеются, уже недолго ждать – / Воскреснет твердый знак, вернется ять с фитою / И засияет жизнь эпохой золотою". Ивановская ирония направлена и на себя самого: они все искали признаки той прежней страны, вылавливая их тщательно и трогательно.
Целый год, с осени 32‑го, Ивановы прожили в Риге. Одоевцева вспоминает: "Рига, нарядная столица Латвии, особенно пышно цвела и расцветала. .. В Риге обосновалась масса эмигрантов со всей России. Большинство из них, по‑видимому, вполне сносно устроилось. Насколько я могла судить, лучше, чем у нас в Париже. Латышские власти не притесняли русских и относились к ним более чем сносно. В Риге была отличная Опера и драматический театр, где наряду с латышскими шли русские представления".
Рига действительно, наряду с Прагой, Берлином и Парижем, была эмигрантским центром Европы. Достаточно сказать, что здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского зарубежья – "Сегодня" (две другие – парижские "Последние новости" и нью‑йоркское "Новое русское слово"). Я помню, как мы в редакции рижской "Советской молодежи" читали подшивки "Сегодня" 30‑х годов: сорока лет не прошло – а слова из другого языка. Диковинно выглядели объявления: все эти "собрания Его Императорского Величества кирасиров" и "пельмени Донских институток" – мог ли я предполагать, что всего через несколько лет по заданию другой редакции в Нью‑Йорке буду посещать такие мероприятия, часто с неохотой и раздражением. В Риге объявления не забавляли, а волновали. Все другое: политические обзоры, хроника происшествий, театральный репертуар. Одоевцева права: русский театр в Риге был и вправду хорош – настолько, что задал инерцию надолго, вплоть до распада СССР отличные спектакли шли и в драматическом, и в ТЮЗе.
Однако благостность воспоминаний Одоевцевой определяется главным – очень хотелось всюду видеть старое, прежнее, свое. Приглушенно этот же мотив ("эта музыка") звучит у самого Иванова – в очерке "Московский Форштадт". Еще и на моей памяти многие так называли Московский район Риги, куда в 68‑м из коммуналки в центре переселилась, получив отдельную квартиру, наша семья. До того на Москачке я бывал редко – нечего там было делать, и тамошняя шпана считалась самой свирепой в городе. Одна из ярких картинок детства: мне лет восемь, мы едем в гости к сослуживцу отца на трамвае по Московской улице, ранний вечер, светло, и в мельчайших подробностях виден бегущий по тротуару человек в окровавленной белой рубахе. Он кричит так, что громко слышно даже сквозь запертые вагонные окна. За ним бежит другой, с ножом в руке. Я вижу нож, вижу кровь на нем и думаю: так не бывает, это снимается кино.
Взрослым я узнал заповедные места русской Риги, где открывал истинные московские дворики прямо с холста Поленова, настоящие завалинки с лузгающими семечки старухами, старообрядческую церковь Гребенщиковской общины, словно перенесенный из каких‑нибудь валдайских широт Заячий остров, кладбища с ятем и фитою. Москачка долго оставалась городом в городе, и мне понятно, что там увидел Иванов в 30‑е: "Маленький островок, уцелевший от погибшего материка, он в неприкосновенности сохранил черты той России, которой давно не существует".
Иванов и тут соблюдает свою непременную взвешенность, описывая бандитов и грязь Москачки, но все время слышен подспудный грустный напев об утраченном, которое заслуживает внимания и любования уже потому, что утрачено.
Как хорошо чувствовал Иванов простую обиходную радость жизни: добротная одежда, вкусная еда, уютный дом. Оттого и выходят у него на этом фоне буквально душераздирающие – ощутимо терзающие душу – стихи: "Я хотел бы улыбнуться, / Отдохнуть, домой вернуться... / Я хотел бы так немного, / То, что есть почти у всех, / Но что мне просить у Бога – / И бессмыслица и грех".
Поселившись в Нью‑Йорке в начале 78‑го и поступив в "Новое русское слово", я застал еще многих. Тогда на меня пошли чередой кирасиры и институтки, выпускной акт Свято‑Сергиевской гимназии, чествование казачьего атамана инженера Бублика, торжества прославления блаженной Ксении Петербургской, беседа в Толстовском фонде с князем Теймуразом Константиновичем Багратионом‑Мухранским. Был в гостях у историка Сергея Пушкарева – ссохшийся до детских размеров, он в свои почти сто лет сохранял дивную живость: пользуясь слепотой, с видимым удовольствием ощупывал подходивших знакомиться женщин, разгорячившись в разговоре, кричал тенорком: "Никогда я не любил Володьку Ульянова! Никогда!" На банкете по случаю 90‑летия изобретателя телевизора Владимира Зворыкина я оказался за столиком на восьмерых между князем Щербатовым и графом Бобринским. Бутылку водки опустошили с первого тоста и спросили еще. Официант ответил, что положено по одной на стол. "Мразь нерусская", – сказал князь Алексей, председатель Геральдического общества, прямой потомок автора "Истории Российской с древнейших времен", и ушел на кухню. Вернулся с тремя бутылками, налил и произнес: "Предлагаю за телевидение".
Приходившие в "Новое русское слово" посетители из убывающей на глазах первой эмиграции часто расстраивались, когда главный редактор Андрей Седых оказывался низеньким полненьким Яковом Моисеевичем Цвибаком. Им мало было дела, что наш заведующий информацией Геренрот отстреливался от красной сволочи, лежа за пулеметом во дворе своей киевской гимназии – это случилось давно, а Абрамом Соломоновичем он звался по сей день. Седых открыто и весело свалил на меня редакционный русизм. "На соборного протодьякона похожи – вот и ходите", – усмехался он, отправляя к очередным лейб‑гусарам. Я ходил, осознавая, что неожиданно вытянул двойной билет, погружаясь, помимо американского, в тот российский мир. Убеждался снова и снова, какие они другие. Даже блестяще говоря по‑английски и сделав карьеру в Штатах, американцев называли "они". Бывало смешно и грустно, когда кто‑то из них удивлялся, что и после Алданова есть русские романисты. Бывало просто смешно, когда наша буэнос‑айресская корреспондентка писала об открытии чемпионата мира по футболу: "Излюбленная российская игра давно пришлась по сердцу аргентинцам". Седых примирительно говорил: "Она все‑таки фон Пален, сделайте что‑нибудь" – и я переписывал. Бывало просто грустно, когда новый знакомый рассказывал, что его мать, живущая под Марселем, уже пятьдесят лет не хочет ничего покупать в дом, потому что "все равно придут большевики и всё отберут".
Попав впервые на Толстовскую ферму под Нью‑Йорком, я увидел на веранде дощатого дома женщину в качалке. Складками спускались белые кружева, прозрачные глаза неподвижно глядели вдаль, женщина казалась невесомой, как ее платье. Я спросил у мужика, копавшегося в грядке, кто это, он буркнул: "Да Спесивцева". Возле великой Жизели ходили куры, Америка вокруг и не предполагалась.
Тогда мы с приятелем попросили разрешения остаться на ночь в одном из домиков, в которых жили политические беженцы и прочие разноплеменные пансионеры Толстовского фонда. Вечером пошли гулять. Роща расступилась, открылся неожиданный здесь бассейн. За столиком на дальнем краю сидели четверо молодых людей, переговариваясь вполголоса. Мы показали на воду – мол, можно ли, они кивнули. Мы разделись и погрузились, стараясь не всплеснуть, невозможно было нарушить тихое благолепие, ложились на спину в теплой воде, молча рассматривая звезды. Тишина позванивала только стрекотом цикад, когда девушка за столом повернулась и предупреждающе выкрикнула: "Диссиденты, в бассейн не ссать!"
Второй раз на Толстовской ферме я оказался осенью 79‑го на похоронах Александры Львовны Толстой по заданию "Нового русского слова". Накануне мы изрядно погуляли с Довлатовым, и он остался у меня ночевать. Наутро я уговорил его поехать со мной, соблазняя эпохальностью события ("Ты русский писатель или кто?") и, главное, опохмелом на поминках. Когда прибыли, выяснилось, что до поминок, во‑первых, еще долгие часы, во‑вторых, еще более долгие километры – столы накрыты в монастыре Новое Дивеево. Мы с Довлатовым томились и маялись, пока сердобольный полковник вооруженных сил США Олег Пантюхов, сын основателя русского скаутского движения, не свозил нас в окрестное сельпо за пивом.
Через четверть века я приехал в Ясную Поляну. Один из домов усадьбы целиком отведен под экспозицию, посвященную Толстовскому фонду и его основательнице Александре Толстой. На видном месте в раме – первая страница "Нового русского слова" с отчетом о похоронах дочери писателя. Подписи нет, материал подан как редакционный, но это мой репортаж, и я прочел его с тем большим интересом, что смутно припоминаю, как писал. Зато помню, как принес на следующее утро в редакцию. Седых просмотрел, одобрительно похмыкал, а потом удивленно спросил: "Но почему вы не вставили самую красочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?" Господи, какая еще ветка? "Мне показалось это ужасной пошлостью, Яков Моисеевич", –сказал я. "Верно, я с вами согласен, но наша публика, знаете, это любит. Вы еще не привыкли", – вздохнул Седых и вписал про черемуху.
РЯДОМ С ТОЛПОЙ
Борис Пастернак 1890–1960
Август
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафранового
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто‑то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по‑старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно‑красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос где‑то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
"Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство".
1953
Одна из поэтических загадок на всю жизнь: почему так волнует строчка, составленная из простейших слов – "Вы шли толпою, врозь и парами..."? Непонятно. Слава богу, что до конца непонятно. И ведь не в том дело, что потом – о смерти, о своей смерти: она сама по себе трогает, эта строка. Может, оттого, что в ней происходит разъятие людской массы: нет никакой толпы и быть не может, все равно мы все поодиночке, или парой, что одно и то же.
Тихое начало, именно "спокойный голос". Пафос – в последних двух четверостишиях.
Общественный смысла "Августа" определен датой под текстом: почти полгода со смерти Сталина – "Прощайте, годы безвременщины!".
Что до евангельского напора концовки, он как‑то не вполне совпадает с религиозной рассеянностью начала. Меня в юности озадачивало, что среди "толпы" друзей поэта, которые по возрасту, воспитанию и жизненным установкам были куда ближе к религии, чем наше поколение, лишь "кто‑то" спохватился, и то как‑то случайно, что на дворе один из главных, двунадесятых праздников православия. Дело, вероятно, в том, что главное тут – другое, частное преображение.
Как хорошо и правильно, что побудительный мотив стихотворения все‑таки совершенно личный: ровно за пятьдесят лет до этого, 6 августа 1903 года, в день Преображения Господня, юный Пастернак сломал ногу. Отец сообщал другу: "Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро... Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на лошадь неоседланную..."
Кто это из великих сказал о соотношении мировой скорби и тесного ботинка? "Когда я познакомилась с Борей, он носил обувь с утолщенной на три сантиметра подошвой на правой ноге",–вспоминает его вторая жена. Сын и невестка дополняют: "На фотографиях 1910 годов можно заметить ботинок с утолщенной подошвой и каблуком. Позже привык подгибать левую здоровую ногу вровень с правой и обходиться обычной обувью".
То, что одна нога была короче другой, избавило поэта от службы в армии – быть может, спасло жизнь, но и сотрясло всю жизнь. Пастернак выработал особую быструю и мелкую походку, так что изъян не был заметен, но он‑то помнил о нем всегда. Больше того, в десятилетнюю годовщину "катастрофы" (его слово) он вспоминал, говоря о себе то в третьем, то в первом лице: "Лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные, синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно – события станут ритмами... Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества".
Вот почему через полвека оказалась "слегка увлажнена подушка": травма обернулась приобщением к писательству.
Из этой точки преображения (со строчной буквы) в прошлом и раскрутилась высоко вверх поэтическая спираль "Августа": репетиция гибели – смерть – скорбь – ликование – смирение.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 86; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!