ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 23 страница



Лидия Чуковская вспоминает, как Ахматова сказала ей, "что герои Чехова лишены мужества", а она "не любит такого искусства: без мужества". Лосев: "Поэтика, в рамках которой работала Ах­матова, требовала изображения необычных ге­роев в экстремальных обстоятельствах". В об­щем, обмен сигналами с Марсом.

Но Бродский – совершенно иное. Его муже­ство – как раз чеховское. "Надо жить, дядя Ваня". Обратим внимание: не как‑то по‑особенному, а просто – жить. Это очень трудно. Еще труднее – понять это. Еще труднее – высказать.

Бродский высказывает, нанизывая в "Зимнем вечере" пустяки – скажем, твердя противное язы­ку и слуху "ф" (не существует ни одного русского слова с этой буквой): "графин", "буфетчик", "дель­фин", "фелюка", "желтофиоль". Получается выне­сенная за скобки обыденности (Крым, юг, не впол­не Россия, да еще агавы какие‑то), однако все‑таки обычная, с "мерзостью", жизнь. Лицо экзотично левантинское, но ихтиозавры знакомо грязные.

У Бродского есть эссе "Похвала скуке". Надо было знать автора, чтобы поразиться несочетаемо­сти облика Бродского с самим понятием "скука". Он был полон жизни – в самом приземленном смысле слова: любил итальянские кафе и китай­ские рестораны, разбирался в вине и автомобилях, в 94‑м мы обсуждали каждый игровой день чем­пионата мира по футболу. В памятном сентябре 95‑го в Италии, под Луккой, он был неутомим в прогулках, составлении меню, каламбурах, эксп­ромтах. Жить ему оставалось четыре месяца. И он знал это. То есть, разумеется, не знал даты – нико­му не дано знать. Но жил, неся тяжесть смертель­ной болезни, торжествуя всю полноту жизни. Он был очень храбрым человеком. Эта храбрость проявлялась разнообразно и давно. Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из‑за парты и вышел из клас­са – чтобы никогда больше не возвращаться в шко­лу. Нечто побудило молодого человека произнес­ти в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении. Заметим уже на этих двух при­мерах разницу между смелостью поступка и сме­лостью сознания. С годами пришло и более высо­кое – смелость существования. Мужество.

О том и пишет Бродский. О мужестве перед лицом жизни, которая – в повседневном потоке своем – может предстать и очень часто предста­ет скукой.

В одном из самых известных его стихотворе­ний есть строка: "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной". В этих словах – и ужас, и восторг, и гордость, и смирение. Мы, оглядыва­ясь назад или вглядываясь вперед, видим собы­тия, вершины. Взгляд поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие равнины и низменности, идти по кото­рым тяжело и скучно, но надо. Коль жизнь есть дар, то будней – не бывает.

 

 

ЭКСКУРСИЯ ПО ЖИЗНИ

 

Иосиф Бродский 1940‑1996

Лагуна

 

I

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах

толкуют в холле о муках крестных;

пансион "Аккадемиа" вместе со

всей Вселенной

плывет к Рождеству под рокот

телевизора; сунув гроссбух под локоть,

клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто‑то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов чайных,

слышен звон в коробке из‑под случайных

жизней. Бронзовый осьминог

люстры в трельяже, заросшем ряской,

лижет набрякший слезами, лаской,

грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром

канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш,

а не вол в изголовье встает ночами,

и звезда морская в окне лучами

штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой

водой стеклянной графина мокрый

пламень граппы, кромсая леща, а не

птицу‑гуся, чтобы нас насытил

предок хордовый Твой, Спаситель,

зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,

у моря, стесненного картой в теле;

створку моллюска пустив ко дну,

пряча лицо, но спиной пленяя,

Время выходит из волн, меняя

стрелку на башне – ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый,

книгу захлопнув, не крикнет "ратуй!",

в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.

Звук отрицает себя, слова и

слух; а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом

перед мелким, но хищным бесом

и слюну леденит во рту.

IX

Скрестим же с левой, вобравшей когти,

правую лапу, согнувши в локте;

жест получим, похожий на

молот в серпе, – и, как черт Солохе,

храбро покажем его эпохе,

принявшей образ дурного сна.

X

Тело в плаще обживает сферы,

где у Софии, Надежды, Веры

и Любви нет грядущего, но всегда

есть настоящее, сколь бы горек

не был вкус поцелуев эбре и гоек,

и города, где стопа следа

XI

не оставляет – как челн на глади

водной, любое пространство сзади,

взятое в цифрах, сводя к нулю –

не оставляет следов глубоких

на площадях, как "прощай" широких,

в улицах узких, как звук "люблю".

XII

Шпили, колонны, резьба, лепнина

арок, мостов и дворцов; взгляни на‑

­верх: увидишь улыбку льва

на охваченной ветром, как платьем, башне,

несокрушимой, как злак вне пашни,

с поясом времени вместо рва.

XIII

Ночь на Сан‑Марко. Прохожий с мятым

лицом, сравнимым во тьме со снятым

с безымянного пальца кольцом, грызя

ноготь, смотрит, объят покоем,

в то "никуда", задержаться в коем

мысли можно, зрачку – нельзя.

XIV

Там, за нигде, за его пределом –

черным, бесцветным, возможно, белым –

есть какая‑то вещь, предмет.

Может быть, тело. В эпоху тренья

скорость света есть скорость зренья;

даже тогда, когда света нет.

 

1973

Эмигрировал я в сентябре 77‑го, а еще в марте того года всерьез не думал об этом. То есть подумывал, конечно, – такая шла волна, то и дело проводы, бездумные тосты: "За встречу там". И вызов имелся, кажется, даже не один. Это было принято: на всякий случай лежал вызов на по­стоянное место жительства в государство Изра­иль. Кто не прошел поветрий тех лет, не осознать: вовсе не обязательно было быть евреем, просто выезд в Израиль, "на историческую родину", при­знавался единственным законным способом по­кинуть СССР – и власть играла с населением в эти игры. Помню молдаванина, который хвастал­ся девятью вызовами от мифической, причем разной, израильской родни – в результате он уехал в Сидней, под гарантию тамошней еврей­ской общины. Путаница в головах царила такая, что когда я попросил на своем последнем месте работы – в комбинате бытового обслуживания, где трудился окномоем – характеристику для ОВИРа, начальник отдела кадров, отставной пол­ковник, запунцовев от ненависти, сказал: "А зна­ете ли вы, что людей вашей национальности эта республика не принимает?" Только на улице я осознал, что он имел в виду: меня, русского по матери и по паспорту, Израиль не впустит. На миг ему даже еврейское государство стало симпатич­нее, чем отдельный отщепенец‑полукровка.

Во время первого визита в ОВИР, предъявляя солидную бумагу с печатями, где значилось, что дядя‑садовник и тетя‑учительница навечно при­глашают меня к себе, больше всего боялся, что спросят – кто из них дядя, а кто тетя. Еще ивритские имена надо было уметь отличить от назва­ний населенных пунктов: хорошо, если это Тель‑Авив, а если Рамат Ган? Вдруг он и есть садовник? Но никто ни о чем не спрашивал: ехать тебе или нет, определяли не в ОВИРе. Однако изначаль­ное решение ты все‑таки должен был принять сам.

Решить я все никак не мог. Блуждали смут­ные идеи переустройства окружающего обще­ства с красивым шансом пострадать: самому те­перь кажущийся странным короткий период – возрастная склонность к жертвенности, видимо. Еще более смутным представлялся Запад. И ка­кой Запад? Израиль как конечный пункт в моих перспективах не фигурировал. Если ехать, то в Штаты. Но никому бы в ту пору, да и позже, не признался, что самым привлекательным выгля­дел транзитный период в Италии – всего не­сколько месяцев, но в Италии, а там уж как вый­дет. Самому делалось стыдно за подобное легкомыслие. И сейчас бывает неловко. Недавно в поезде Нижний Новгород–Москва разговорил­ся с молодым бизнесменом, сделавшим большие деньги на паркете. Отвечая на его расспросы, признался, что побудительным мотивом к эми­грации стало желание увидеть Италию. "Сколь­ко вам было? – Двадцать семь. – И мне двадцать семь. Вы извините, но я думаю, сначала надо наколбасить лавандос. Вот что главное, а после можно в эти Италии‑Шмиталии. А пока сиди на месте, колбась!" Прав, наверное.

Может, и у меня итальянские грезы так и за­вивались бы дымкой на умственном горизонте. Но тут появилась "Лагуна".

В марте 77‑го позвонили приятели – Захар и Лера: срочно беги. Мы часто собирались у них, сильно культурный был дом, куда люди приходили только рафинированные, даже те, кто слу­чайно. Как‑то мы сидели на кухне, когда появил­ся техник‑газовщик, лохматый и в очках, бросил взгляд на вырезанную из польского журнала реп­родукцию на стене, сказал пренебрежительно: "Морис Утрилло. Копия, конечно?"

На эту кухню и пришел питерский знакомый Захара, всего на два часа, проездом, с новыми для нас стихами Бродского. Это были "Двадцать со­нетов к Марии Стюарт", "На смерть Жукова" и она, "Лагуна".

В тот майский день все и стало ясно. Не уви­деть этого своими глазами я не мог.

Не стоит преувеличивать, не столь уж был романтичен и порывист даже в молодости, но "Лагуна" разогнала тот туман на горизонте, на­вела на резкость. Какой жест показывать эпохе, я знал, но откуда – понял тогда.

Как полагалось по заведенному эмигрантско­му порядку, жил в Риме, ожидая оформления бумаг для въезда в Штаты. Уехав в сентябре, про­вел там четыре месяца, объездил, как мог, стра­ну, а в декабре отправился посмотреть на Вене­цианское биеннале, посвященное в 77‑м инакомыслию.

Как воспитанник своей страны и своего ре­жима, пошел в оргкомитет узнать, где, как и что. Девушки‑итальянки владели английским еще хуже, чем я. Отчаявшись понять, чего добивает­ся человек непонятной бородатой внешности, спросили: "Кто вы такой?" Я показал документ. Девушки поводили по спискам пальцами и ска­зали: "Вам предоставляется жилье и содержание на три дня". Самое поразительное, что я ничуть не удивился. Только много позже узнал, что за­служенный советский диссидент Борис Вайль, поселившийся в Копенгагене, которого пригла­сили в Венецию, приехать не смог, но в списках числился. С Борисом я познакомился в 96‑м году и рассказал, как забрал себе его халяву – гости­ницу возле Сан‑Марко, с завтраком, обедом и ужином. Когда дармовщина кончилась, переме­стился в пансион возле моста Аккадемиа за де­сять долларов в день, с крохотным окошком, в которое даже выброситься нельзя было, но вы­ходило оно на Канале Гранде.

На биеннале отважился подойти к Андрею Синявскому. Познакомился с Александром Гали­чем и прогулялся с ним по Славянской набереж­ной. Галич был в пальто с меховым шалевым во­ротником, с тростью и в пирожке, на манер хру­щевского. Вальяжный, красивый, на него огля­дывались. Через две недели он умер в Париже.

В перерыве между заседаниями, болтаясь по соседним залам, заметил человека, который объяснялся с охранником в униформе. Человек говорил по‑английски, а охранник не понимал. К этому времени я знал полторы сотни итальян­ских слов и самонадеянно решил, что могу по­мочь. Попробовал и тогда только увидел на гру­ди у человека табличку – "Иосиф Бродский". В том первом разговоре Бродский сказал мне: "Российскому человеку, если жить где‑нибудь вне России, то в Штатах". Что это единственная страна, которая в состоянии такого человека вос­принять и более или менее соответствовать его представлениям о месте обитания. Наверное, имея в виду и масштабы, и разноплеменность. Я очень приободрился от этих слов, хотя выбор уже сделал.

В тот же день был поэтический вечер Брод­ского, его знаменитое литургическое полупение, и я услышал "Лагуну" от автора.

После чтения выпил с новым знакомым, ху­дожником Олегом Целковым, и мы стали искать, где бы еще. Венеция в то время, в отличие от ны­нешней эпохи общетуристского либерализма, отличалась строгостью. Мы ничего не могли най­ти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они вошли в положе­ние и, проведя куда‑то далеко, вынесли из дома огромную оплетенную бутыль вина, а сами пошли спать. Олег все повторял: "Новая музыка стиха, ты понимаешь, что это новая музыка стиха?" Мы сидели у Большого Канала, напротив моего пан­сиона, вода плещет у ног, гондолу бьет о гнилые сваи, Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, вокруг тонущий город, где твердый разум внезапно становится мокрым глазом, и время выходит из волн, меняя стрелку на башне, ее одну – чего же тут не понять, Олег, как не понять.

Венеции удалось свести в один вселенский и всевременной клуб Петрарку, Дюрера, Байрона, Гете, Тургенева, Вагнера, Тернера, Генри Джейм­са, Ренуара, Пруста, Дягилева, Томаса Манна, Хемингуэя, Висконти, Сартра, Вуди Аллена, Брод­ского etc. – ничем иным, кажется, вместе не сво­димых, кроме способности и возможности вы­сказать восхищение самым городским из всех го­родов на земле – именно потому, что на воде.

Там, где пустой взгляд видит нарочитость и фасад, пристальный взор усматривает подлин­ность и объем. Вода лагуны – твердь истории – не позволила растечься пригородами, исказить­ся в новостройках, впустить потоки транспорта – конного, бензинового, электрического. Колесо, даже велосипедное, не касается венецианских мостовых. Пешком и по воде, возвращаясь ко всеобщему прошлому, перемещается здесь человек – оттого легко перемещаясь в веках.

Соблазн вживую перелистать учебник циви­лизации – неодолим, особенно если попытаться оставить свои пометки на полях. Преклонение и восторг художников выстроили и укрепили го­род так же надежно, как сваи из балканских ли­ственниц и сосен, которые столетиями вбивали в дно лагуны, устанавливая немыслимые рекор­ды: под одной только церковью Санта‑Мария‑делла‑Салюте у входа в Большой Канал – боль­ше миллиона таких столбов, столпов Венеции.

Стволы привозили далматинцы, хорваты, ко­торых, по повсеместным обычаям старины, назы­вали обобщенно – славяне. Память об этих стро­ителях – в названии главной набережной города, Славянской, где в старину выгружали импортные бревна. Славяне всегда и составляли важную часть толпы на Riva degli Schavoni, прогуливаясь, оста­навливаясь, высказываясь, оставляя следы. Здесь стольник Петр Толстой разглядел, что "народ жен­ский в Венецы зело благообразен"; Чайковский писал Четвертую симфонию, а Бродский "Сан‑Пьетро" – здесь, в гостинице "Londrа", возле "чу­гунной кобылы Виктора‑Эммануила"; здесь Пастернак увидел "каменную баранку", Ахматова – "золотую голубятню у воды", Лосев убеждался, что "кошки могут плавать, стены плакать"; Шемякин показывал своего бронзового Казанову. Всё – здесь, где некогда громоздился славянский лес.

Всеобщее прошлое делает Венецию для каж­дого своей. Иосиф Бродский эту связь сделал нерасчленимой: вписал в город свою биографию, а город – в себя. "Лагуна" стала первым его стихотворением не о России или Америке, "С нату­ры" – последним. "Тело в плаще обживает сферы..." – зима 73‑го. "Местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно напоследок" – осень 95‑го. Между этими датами – Венеция Бродского: пансион "Аккадемиа" и базилика Сан‑Пьетро, Беллини и "высокая вода", Арсенал и Фондамента Нуове, туман и запах, виа Гарибаль­ди и фасад Джованни и Паоло, память о романах Анри де Ренье и малеровское начало фильма "Смерть в Венеции". Набережная неисцелимых. Кладбище Сан‑Микеле. Надгробье с именем по‑русски и по‑английски, датами – 1940–1996 – художник Володя Радунский, некогда сосед Брод­ского по нью‑йоркскому району Бруклин‑Хайтс, сделал по‑античному строго. На задней стороне строка из Проперция, которую выбрала Мария: "Letum non omnia finit". "Со смертью все не кон­чается" – в том числе Венеция Бродского.

У каждого есть свое в этом городе. Приезд сюда кажется обязательным визитом, заранее окрашенным в ностальгические тона: принято считать, что Венеция медленно, но неотвратимо тонет. Однако панические слухи опережают дей­ствительность, грусть составляет часть венеци­анского мифа, и нет краше и праздничней города, к которому нельзя привыкнуть. Растущие из водяной тверди дворцы, храмы, мосты. Мини‑музеи мирового разряда в каждой церкви. Нево­образимая в большом туристском городе тиши­на. Прелестные овалы женских лиц на улицах и в рамах. Изысканность осанок и облачений. Удва­ивающая, умножающая, тиражирующая чудо вода каналов и лагуны. Пронзительно яркие отра­жения, оставленные теми, кто так красиво лю­бил Венецию.

Их, великих, столь много, что нужно лишь покорно и радостно встать в очередь. И, может быть, достоять до конца. Своего, разумеется, не Венеции же. Если карта ляжет правильно, попро­бую это сделать.

Неторопливым венецианским пенсионером где‑нибудь подальше от туристов, поближе к Арсеналу, к парку Giardini: зелень, знаете. Летом Pinot Grigio, зимой Valpolicella – когда за столи­ком у воды, не до изысков и дороговизны, а эти вина из провинции Венето не подводят. Или по­пробовать найти занятие: вот, видите ли, лите­ратор, со всякими был знаком, не угодно ли экс­курсию "Русская Венеция"? В сентябре 2003 года у меня состоялся дебют в качестве гида, когда во время кинофестиваля Андрей Звягинцев и Кос­тя Лавроненко из фильма "Возвращение", кото­рый был уже показан, но еще не успел получить Золотого льва, попросили меня поводить их по Венеции. Назначили время. Пришли двадцать пять человек. Экскурсия длилась три часа, с ос­тановкой на стаканчик с закусками‑чикетти в старейшем заведении "Два мавра" у рынка Риальто. Больше себя в этой профессии не пробо­вал, но почему бы и нет?

Освоить, скажем, маршрут "Венеция Брод­ского" – на те же три часа, никак не меньше. От вокзала Санта‑Лючия до кладбищенского остро­ва Сан‑Микеле, через Набережную неисцелимых. На моем экземпляре этой книжки надпись – "от неисцелимого Иосифа". И дата – "31 1 1994", еще оставалось два года, без трех дней.

 

 

ДРУГОГО ВСЕГДА ЖАЛЬЧЕ

 

Иосиф Бродский 1940–1996


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 85; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!