Москва. К поезду через магазин 8 страница



предлогом, что оно написано по-русски, что французский один

заголовок. Что ж вы думаете? - я отчаялся? Я выкурил на

антресолях еще тринадцать трубок - создал новое эссе, тоже

посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до конца,

было написано  по-французски, русским был только заголовок:

"Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И

отослал в "Ревю де Пари".

- И вам его опять вернули? - спросил черноусый, в знак

участия к рассказчику и как бы сквозь сон...

- Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а

основную идею - ложной. К русским условиям, - сказали, -

возможно, это и применимо, но к французским - нет;

стервозность, - сказали, - у нас еще не высшая ступень и далеко

не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув

предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена

онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов,

хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых

элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в

нашу отечественную содомию, в которую - через

кровосмесительство - трансформируется наша стервозность, но

врастание это будет протекать в русле нашей традиционной

блядовитости и совершенно перманентно!..

Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул,

сжег свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через

Верден попер к Ла-Маншу. Я пел, думал и шел - к Альбиону. Я шел

и думал: "почему я все-таки не остался жить на квартире у

Луиджи Лонго?" я шел и пел: "королева Британии тяжко больна,

дни и ночи ее сочтены..." а в окрестностях Лондона...

- Позвольте, - прервал меня черноусый, - меня поражает ваш

размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та

легкость, с какой вы преодолевали все государственные

границы...

 

Дрезна - 85-й километр

 

- Да что же тут такого поразительного! И какие еще

границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У

нас, например, стоит пограничник и твердо знает, что граница

эта - не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону

границы говорят на русском и больше пьют, а по другую - меньше

пьют и говорят на нерусском...

А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково

пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы

куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить.

Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и

просят прикурить... Так что там на этот счет совершенно

свободно... Хочешь ты, например, остановиться в Эболи -

пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу -

никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон

- переходи.

Так что ничего удивительного... В двенадцать ноль-ноль по

Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея,

фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби

Корм: "чего вы от нас хотите?" - спросил директор Британского

музея. "Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня

ангажировали, вот чего я хочу..."

"Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?" -

сказал директор Британского музея. "Это в каких же таких

штанах?" - переспросил я его со скрытой досадой. А он, как

будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся

обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а

потом спросил: "это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?"

- "В каких же это носках?! - заговорил я, уже досады не

скрывая, - в каких же это носках? Вот те носки, которые я

таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед

отъездом их сменил, потому что в человеке все должно быть

прекрасно: и душа, и мысли, и...

А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там

сказал: "Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он

из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним

делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не

давать этому пугалу никакого ангажемента?" А лорды рассмотрели

меня в монокли и говорят: "а ты попробуй, Уильям! Попробуй,

выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой

интерьер!" Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку

и крикнула:

- Контролеры! Контролеры!.. - загремело по всему вагону,

загремело и взорвалось: "Контролеры!"

Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не

только рассказ оборвался: и пьяная полудрема черноусого, и сон

декабриста - все было прервано на полпути.  Старый митрич

очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей

зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина

сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как

фата-моргана...

Собственно говоря, на петушинской ветке контролеров никто

не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь

отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно,

когда идут контролеры: когда к нему подходят за билетом, он не

смотрит ни на кого - ни на ревизора, ни на публику, как будто

хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его

билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе,

как на гадину. А публика, публика смотрит на "зайца" большими,

красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон!

Совесть заела, жидовская морда! - а в глаза ревизору глядят еще

решительней: вот мы какие - и можешь ли ты осудить нас? Подходи

к нам, Семеныч, мы тебя не обидим...

До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело

иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в

резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом

штрафовали и выплескивали из вагона. В те дни, смываясь от

контролера, они бежали сквозь вагоны паническими стадами,

увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих

глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике,

побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены - так и

остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои

билеты...

Старший ревизор Семеныч все изменил; он упразднил всякие

штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по

грамму за километр. По всей России шоферня берет с "грачей" за

километр по копейке, а Семеныч брал в полтора раза дешевле: по

грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в

Усад, расстояние девяносто километров, - ты наливаешь Семенычу

девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь

на лавочке, как негоциант...

Итак, нововведение Семеныча укрепляло связь ревизора с

широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и

гуманизировало... И в том всеобщем трепете, который вызывает

крик "контролеры!" - нет никакого страха. В этом трепете одно

лишь предвосхищение..

Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва

держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а

в Орехово-Зуеве выскакивал и шел в свою контору, набравшись до

блевотины...

- Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на

карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый?

Салтыковская - Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите

эту блядь и спросите, сколько с нее причитается. А ты,

коверкот, куда и откуда? Серп и Молот

- Покров?  Сто пять, будьте любезны. Все меньше становится

"зайцев". Когда-то это вызывало "гнев и возмущение", а теперь

же вызывает "законную гордость".. А ты, Веня?..

И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:

- А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?..

 

Й километр - Орехово-Зуево

 

- Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва -

Петушки...

- И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня

отвертишься?.. Да?..

Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока

Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам

объясню, почему "Шехерезада" и что значит "отвертишься".

Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем.

Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и

спросил: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". И когда я не

понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я

сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это:

"Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма

нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из

области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил

меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал

рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и

Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и

он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с

Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?..

А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист,

история мира привлекала его единственно лишь альковной своей

стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули

контролеры, Семеныч уже не сказал мне: "Москва - Петушки? Сто

двадцать пять". Нет, он кинулся ко мне за продолжением: "ну

как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?"

И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории

перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему

говорил: "И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые

фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной

Гипатии и..." но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в

Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец

заинтересованный...

И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии

"Москва - Петушки" я был единственным безбилетником, кто ни

разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее

оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и

мировая история - тоже...

В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека.

Дальше этого идти было некуда...

И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел

на меня, как удав и султан Шахриар:

- Москва - Петушки? Сто двадцать пять.

- Семеныч! - отвечал я почти умоляюще. - Семеныч! Ты выпил

сегодня много?..

- Прилично, - отвечал мне Семеныч не без самодовольства.

Он пьян был в дымину.

- А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в

будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной

перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который

"ей-ей, грядет"?..

- Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!..

- От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики

и семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в

мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и

второго пришествия?..

- Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шехерезада!

- Так слушай! То будет день, "избраннейший всех дней". В

тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: "ныне отпущаеши

раба твоего, владыко..." И скажет архангел Гавриил: "богородице

дево, радуйся, благословенна ты между женами". И доктор Фауст

проговорит: "Вот - мгновение! Продлись и постой". И все, чье

имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" и Диоген

погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет

хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не

будет, и сольются в поцелуе...

- Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в

нетерпении...

- Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и

помысел, и расчет покинут сердца, и женщина...

- Женщина! - затрепетал Семеныч. - Что? Что женщина?!

- И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно

сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И

возляжет...

- Возляжет?! - тут уж он весь задергался.

- Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не

прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая

нравится и...

- О-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли

будет? - и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо,

путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные

брюки, и все, до самой нижней своей интимности...

Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А

публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках

глаз ее было написано громадное "ого!" она, эта публика, все

поняла не так, как надо было б понять...

А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей

стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но

не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не

окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один

гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские

высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских

высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в

головах людей? Один только чистый гомосексуализм.

Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж

Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба

они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: "Ого!? -

говорит, - ай да генерал де Голь!" или "Ого! Ай да Жорж

Помпиду!"

Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых

глазах было написано это " ого!"

- Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку

вагона.

- на нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч,

пойдем!..

Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва

дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей...

- Веня! Скажи мне... Женщина востока... Если снимет с себя

паранджу... На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у

нее под паранджой?..

Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на

станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась...

 

Орехово-Зуево

 

Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в

тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого - вынесло на

перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще

постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул

под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд

хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону...

Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об

этом миру. Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем

не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым

краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики

запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе,

как паршивую слюну, - и выплюнуть на ореховский перрон. Но

плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика

затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.

И если там господь меня спросит: "Неужели, Веня, ты больше

не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с

которого начались твои бедствия?.." - я скажу ему: "Нет,

господь, не сразу..." краешком сознания, все тем же самым

краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со

стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и

опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей...

А когда я опрокинулся, господь, я сразу отдался мощному

потоку грез и ленивой дремоты. - О нет! Я лгу опять! Я снова

лгу перед лицом твоим, господь! Это лгу не я, это лжет моя

ослабевшая память! - я не сразу отдался потоку, я нащупал в

кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять

или шесть, а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез

и ленивой дремоты...

"Все ваши выдумки о веке златом, - твердил я, - все ложь и

уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его

прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск - в

тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем,

там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, - а что там в

жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон,

смежил ресницы и обоняет лилии?.."

И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина...

 

Орехово-Зуево - Крутое

 

 

...а из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и

щурится, от меня и от солнца.

- Что здесь делаешь, Тихонов?

- Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению,

кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы...

- Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?

- А кто ее знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что

назрела; а как хмель проходит - нет, думаю, еще не назрела,

рано еще браться за оружие...

- А ты выпей можжевеловой, Вадя...

Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.

- Ну как? Назрела ситуация?

- Погоди, сейчас назреет...

- Когда же выступать? Завтра?

- А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что

хоть сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А

как начинает проходить - нет, думаю, и вчера было рано, и

послезавтра еще не поздно.

- А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой...

Вадимчик выпил и опять загрустил.

- Ну как? Ты считаешь: пора?..

- Пора... - не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не

забывали: завтра утром, между деревней Тартино и деревней

Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по Гринвичу...

- До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь...

- Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ...

Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего

человечества я должен сказать: я с самого начала был

противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница

(прекрасно сказано: "Бесплодной, как смоковница"). Я с самого

начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного,

если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж раз начали

без меня - я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы,

во всяком случае предотвратить излишнее ожесточение сердец и

ослабить кровопролитие...


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 170; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!