На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны.



Ощущение лжи вокруг — ощущение чисто-физическое. Я этого раньше не знала. Как будто с дыханием в рот вли­вается какая-то холодная и липкая струя. Я чувствую не только ее липкость, но и особый запах, ни с чем не сравни­мый.

Сегодня опять всю ночь горело электричество — обыски. Верно для принудительных работ.

Яркий день. Годовщина (пять лет!) войны. С тех пор почти не живу. О, как я ненавидела ее всегда, этот европей­ский позор, эту бессмысленную петлю, которую человечество накинуло на себя!

Я уже не говорю о России. Я не говорю и о побежденных. Но с первого мгновения я знала, что эта война грозит неисчислимыми бедствиями всей Европе, и победите­лям и побежденным. Помню, как я упрямо, до тупости, вос­ставала на войну, шла против если не всех, — то многих, иногда против самых близких людей (не против Д. С. (Мережковский.), он был со мной). Общественно — мы звука не могли издать не военного, благодаря царской цензуре. На мой доклад в Религиозно-Философском О-ве, самый осторожный, напа­дали в течение двух заседаний. Я до сих пор утверждаю, что здравый смысл был на моей стороне. А после мне приходи­лось выслушивать такие вопросы: «вот, вы всегда были про­тив войны, значит, вы за большевиков?» За большевиков! Как будто мы их не знали, как будто мы не знали до всякой рево­люции, что большевики — это перманентная война, безыс­ходная война?

Большевистская власть в России — порождение, детище войны. И пока она будет — будет война. Гражданская? Как бы не так! Просто себе война, только двойная еще, и внешняя, и внутренняя. И последняя в самой омерзительной форме террора, т.е. убийства вооруженными — безоружных и безза­щитных. Но довольно об этом, довольно! Я слышу выстрелы. Оставляю перо, иду на открытый балкон.

Посередине улицы медленно собираются люди. Дети, женщины... даже знаменитые «инвалиды», что напротив, слезли с подоконников, — и музыку забыли. Глядят вверх. Совершенно безмолвствуют. Как завороженные — и взрос­лые, и дети. В чистейшем голубом воздухе, между домами, — круглые, точно белые клубочки, плавают дымки. Это «наши» (большевистские) части стреляют в небо по будто бы налетев­шим «вражеским» аэропланам.

На белые ватные комочки «наших» орудий никто не смо­трит. Глядят в другую сторону и выше, ища «врагов». Маль­чишка жадно и робко указует куда-то перстом, все оборачи­ваются туда. Но, кажется, ничего не видят. По крайней мере я, несмотря на бинокль, ничего не вижу.

Кто — «они»? Белая армия? Союзники — англичане или французы? Зачем это? Прилетают любоваться, как мы выми­раем? Да ведь с этой высоты все равно не видно.

Балкон меня не удовлетворяет. Втихомолку, накинув платок, бегу с Катей, — горничной, по черному ходу вниз и подхожу к жидкой кучке посреди улицы.

Совсем ничего не вижу в небе (бинокль дома остался), а люди гробово молчат. Я жду. Вот, слышу, желтая баба щеп-чет соседке:

— И чего они — летают-летают... Союзники тоже... Хоть бы бумажку сбросили, когда придут, или что...

Тихо говорила баба, но ближний «инвалид» слышал. Он, впрочем, невинен.

— Чего бумажку, булку бы сбросили, вот это дело! Баба вдруг разъярилась:

— Булки захотел, толстомордый! Хоть бы бомбу шваркнули, и за то бы спасибо! Разорвало бы окаянных, да и нам уж один конец, легче бы!

Сказав это, баба крупными шагами, бодрясь, пошла прочь. Но я знаю, — струсила. Хоть не видать ничего «та­кого» около, а все же... С улицы легче всего попасть на Горо­ховую, а там в списках потеряешься, и каюк. Это и бабам хо­рошо известно.

Пальба затихла, кучка стала расходиться. Вернулась и я домой.

Да зачем эти праздные налеты?

Вчера то же было, говорят, в Кронштадте. То же самое.

Зачем это?

 

Дни — как день один, громадный, только мигающий — ночью. Текучее неподвижное время. Лупорожий А-в с нашего двора, праздный ражий детина из шоферов (не совсем празд­ный, широко спекулирует, кажется) — купил наше пианино за 7 т. ленинок, самовар новый за тысячу и за 7 т. мой париж­ский мех — жене.

Приходят, кроме того, всякие спекулянты, тип один, обычный, — тип нашего Гржебина: тот же аферизм, нажива на чужой петле. Гржебин даже любопытный индивидуум. При­рожденный паразит и мародер интеллигентской среды. Вечно он околачивался около всяких литературных предприятий, издательств, — к некоторым даже присасывался, — но в об­щем удачи не имел. Иногда промахивался: в книгоиздатель­стве «Шиповник» раз получил гонорар за художника Сомова, и когда это открылось, — слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось — занимал по 5 ру­блей; во время войны уже несколько окрылился, завел свой журналишко, самый патриотический и военный — «Отече­ство».

С первого момента революции он, как клещ, впился в Горького. Не отставал от него ни на шаг, кто-то видел его на запятках автомобиля вел. княгини Ксении Александровны, когда в нем, в мартовские дни, разъезжал Горький. (Быть мо­жет, автомобиль был не Ксении, другой вел. княгини, за это не ручаюсь).

Горькому сметливый Зиновий остался верен. Все подни­маясь и поднимаясь по паразитарной лестнице, он вышел в чины. Теперь он правая рука — главный фактор Горького. Вхож к нему во всякое время, достает ему по случаю разные «предметы искусства» — ведь Горький жадно скупает всякие вазы и эмали у презренных «буржуев», умирающих с голоду.

У старика Е., интеллигентного либерала, больного, сам приехал смотреть остатки китайского фарфора. И как торговал­ся! Квартира Горького имеет вид музея — или лавки ста­рьевщика, пожалуй: ведь горька участь Горького тут, мало он понимает в «предметах искусства», несмотря на всю охоту смертную. Часами сидит, перетирает эмали, любуется прио­бретенным... и верно думает бедняжка, что это страшно «культурно!»

В последнее время стал скупать и порнографические аль­бомы. Но и в них ничего не понимает. Мне говорил один антиквар-библиотекарь, с невинной досадой: «заплатил Горький за один альбом такой 10 тысяч, а он и пяти не стоит!»   

Кроме альбомов и эмалей, Зиновий Гржебин поставляет Горькому и царские сторублевки. И. И. случайно натолк­нулся на Гржебина в передней Горького с целым узлом таких сторублевок, завязанных в платок.

Но присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то «масленками»; Бог уж их знает, что это за «маслен­ки». Должно быть — вкусные дела, ибо он живет в нашем доме в громадной квартире бывшего домовладельца, поку­пает сразу пуд телятины (50 тысяч), имеет свою пролетку и лошадь (даже не знаю, сколько, — тысячи 3 в день?).

К писателям Гржебин относится теперь по-меценатски. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горь­кого) издательство. Он скупает всех писателей с именами, — скупает «впрок», — ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота — вся русская литература в его руках, по догово­рам, на многие лета, — и как выгодно приобретенная! Бук­вально, буквально за несколько кусков хлеба!

Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин. А уж кажется, перевидали издате­лей мы на своем веку.

Стыдно сказать, за сколько он покупал меня и Мереж­ковского. Стыдно не нам, конечно. Люди с петлей на шее уже таких вещей не стыдятся.

Однако, что я — столько о Гржебине. Это сегодня день такой, все разные комиссионеры. Мебельщик развязно пред­лагал Д. С-чу продать ему «всю его личную библиотеку и ру­кописи». У Злобиных он уже купил гостиную — за 12 рублей (тысяч). Армянка-бриллиантщица поздно вечером принесла мне 6 тысяч за мою брошку (большой бриллиант). Шестьсот взяла себе. Показывала — в сумочке у нее великолепное бриллиантовое колье чье-то — 400 тысяч. Получит за комис­сию 40 т. сразу.

Это все крупные аферисты, гады, которыми кишит наша гнилая «социалистическая» заводь. Мелочь же порой даже симпатична, — вроде чухонки, бывшей кухарки расстрелян­ного министра Щегловитого. Эти все-таки очень рискуют, когда тащут наши вещи на рынок. На рынках вечные облавы, разгоны, стрельба, избиения.

Сегодня избивали на Мальцевском. Убили 12-тилетнюю девочку. (Сами даже, говорят, смутились).

Чем объяснить эти облавы? Разве любовью к искусству, главным образом. Через час после избиений те же люди на тех же местах снова торгуют тем же. Да и как иначе? Кто бы остался в живых, если б не торговали они — вопреки избие­ниям?

 

Надо понять, что мы не знаем даже того, что делается буквально в ста шагах от нас (в Таврическом Дворце, напри­мер). Тогда будет понятно, что мы не можем составить себе представление о совершающемся в нескольких верстах, не го­воря уже о Юге или Европе!

Вот характерная иллюстрация.

На недавней конференции «матросов и красноармейцев» наш петербургский диктатор, Зиновьев (Радомысльский), пе­режил весьма неприятную, весьма щекотливую минуту. Каза­лось бы, собрание надежное, профильтрованное (других не собирают). В «Правде», для осведомления верноподданных, в отчете об этой конференции было напечатано (цитирую дос­ловно), что «т. Зиновьев объявил о прибытии великого писа­теля Горького, великого противника войны, теперь великого поборника советской власти». И Горький сказал речь:

«...воюйте, а то придет Колчак и оторвет вам голову». После этого «был покрыт длительными овациями».

Нам посчастливилось узнать правду, помимо «Правды», — от очевидцев, присутствовавших на собрании (имен, ко­нечно, не назову). Надежное собрание возмутилось. «Комму­нисты» вдруг точно взбесились: полезли на Зиновьева с кри­ками: «долой войну! долой комиссаров!»

Кое-где стали сжиматься кулаки. Зиновьев, окруженный, струсил. Хотел удрать задним ходом, — и не мог. Предусмо­трительная личная секретарша Зиновьева, — Костина, броси­лась отыскивать Горького. Ездила на Зиновьевском автомо­биле по всему городу, даже в наш дом заглядывала, — а вдруг Горький, случаем, у И. И.? Где-то отыскала, наконец, привезла — спасать Зиновьева, спасать большевиков.

Горький говорит мало, глухо, отрывисто, — будто лает. Насчет Колчака, «отрыва головы» и совета воевать — оче­видцы не говорили, может быть, не дослышали.

Красноречие Горького вряд ли могло иметь решающее значение, но «верная и преданная» часть сборища постара­лась использовать выход «великого писателя, поборника» и т.д., как диверсию отвлекающую. После нее «конференцию» быстро закончили и закрыли.

Вскоре после напечатанного отчета И. И. был у Горького (все из-за брата). В упор спросил его, правда ли, что Горький большевиков спасал? Правда ли, что требовал продолжения войны? Неужели, как выразился И. И., — «Горький и этим теперь опаскужен.

На это Горький пролаял мрачно, что ни слова не говорил о войне. Будто бы в Москву даже ездил, чтобы «протесто­вать» против напечатанного о нем, да вот «ничего сделать не может».

Какой, подумаешь, несчастный обиженный! Говорит еще, что в Москве — «вор на воре, негодяй на негодяе»... (а здесь? Кого он спасал?)

Если можно было еще кем-нибудь возмущаться, то Горь­ким — первым. Но возмущенье и ненависть — перегорели. Да люди и стали выше ненависти. Сожалительное презрение, а иногда брезгливость. Больше ничего.

 

Оплакав Венгрию, большевики заскучали. Троцкий, главнокомандующий армией «всея России», требует, однако, чтобы к зиме эта армия уничтожила всех «белых», которые еще занимают часть России. «Тогда мы поговорим с Евро­пой».

Работы много — ведь уже август, даже по старому сти­лю.

Косит дизентерия.

Т. (моя сестра) лежит третью неделю. Страшная, желтая, худая. Лекарств нет. Соли нет.

Почти насильно записывают в партию коммунистов. От­крыто устрашают: «...а если кто...» Дураки — боятся.

 

Петерса убрали в Киев. Положение Киева острое. Ка­жется, его теснят всякие «банды», от них стонут сами больше­вики. Впрочем — что мы знаем?

Арестованная (по доносу домового комитета, из-за соз­вучии фамилий) и через 3 недели выпущенная. Ел. (близкий нам человек) рассказывает, между прочим.

Расстреливают офицеров, сидящих с женами вместе, че­ловек 10-11 в день. Выводят на двор, комендант, с папироской в зубах, считает, — уводят.

При Ел. этот комендант (коменданты все из последних низов), проходя мимо тут же стоящих, помертвевших жен, шутил: «вот, вы теперь молодая вдовушка! Да не жалейте, ваш муж мерзавец был! В красной армии служить не хотел».

Недавно расстреляли профессора Б. Никольского. Иму­щество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались — дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во «Всевобуч» (всеобщее военное обу­чение).

Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объя­вил (шутники эти комиссары!) — «А вы знаете, где тело ва­шего папашки? Мы его зверькам скормили!»

Зверей Зоологического Сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше.

Объявление так подействовало на мальчика, что он че­твертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю).

Вчера доктор X. утешал И. И., что у них теперь хорошо устроилось, несмотря на недостаток мяса: сердце и печень че­ловеческих трупов пропускают через мясорубку и выделы­вают пептоны, питательную среду, бульон... для культуры ба­цилл, например.

Доктор этот крайне изумился, когда И. И. внезапно за­вопил, что не переносит такого «глума» над человеческим те­лом и убежал, схватив фуражку.

Надо помнить, что сейчас в СПБ-ге, при абсолютном от­сутствии одних вещей и скудости других, есть нечто в изоби­лии: трупы. Оставим расстрелянных. Но и смертность в го­роде, по скромной большевистской статистике (петитом) — 6,5%, при 1,2% рождений. Не забудем, что это большевистская, официальная статистика.

И. И. заболел. И сестра его — дизентерией. «Перспектив» — для нас — никаких, кроме зимы без света и огня. Киев, как будто, еще раз взяли, кто - неизвестно. Не то Деникин, не то поляки, не то «банды». Может быть, и все они вместе.

Очень все неинтересно. Ни страха, ни надежды. Одна тя­желая свинцовая скука.

Петерс, уезжая в Киев (мы знаем, что Киев взяли по­тому, что Петерс уж в Москве: удрал, значит), решил возвра­тить нам телефоны. Причин возвращать их так же мало, как мало было отнимать. Но и за то спасибо.

Все теперь, все без исключения, — носители слухов. Но­сят их соответственно своей психологии: оптимисты — опти­мистические, пессимисты — пессимистические. Так что ка­ждый день есть всякие слухи, обыкновенно друг друга унич­тожающие. Фактов же нет почти никаких. Газета — наш обрывок газеты, — если факты имеет, то не сообщает, тоже несет слухи, лишь определенно подтасованные. Изредка прорвется кусок паники, вроде «вновь угрожающей Антанты, лезущей на нас с еще окровавленной от Венгрии мордой...» или вроде внезапно появившегося Тамбово-Козловского (?) фронта.

Несомненный факт, что сегодня ночью (с 17 на 18 авгу­ста) где-то стреляли из тяжелых орудий. Но Кронштадт ли стрелял, в него ли стреляли — мы не знаем (слухи).

Должно быть, особенно серьезного ничего не происхо­дит, — не слышно усиленного ерзанья большевистских авто­мобилей. Это у нас один из важных признаков: как начи­нается тарахтенье автомобилей, — завозились большевики, забеспокоились, — ну, значит, что-то есть новенькое, пахнет надеждой. Впрочем, мы привыкли, что они из-за всякого пу­стяка впадают в панику и начинают возиться, дребезжа своими расхлябанными, вонючими автомобилями.

Все авто­мобили расхлябанные, полуразрушенные. У одного, кажется, Зиновьева — хороший. Любопытно видеть, как «следует» по стогнам града «начальник Северной Коммуны». Человек он жирный, белотелый, курчавый. На фотографиях, в газете, вы­ходит необыкновенно похожим на пышную, старую тетку. Зимой и летом он без шапки. Когда едет в своем автомобиле, — открытом, — то возвышается на коленях у двух красноар­мейцев. Это его личная охрана. Он без нее — никуда, он трус первой руки. Впрочем, они все трусы. Троцкий держится за семью замками, а когда идет, то охранники его буквально теснят в кольце, давят кольцом.

Фунт чаю стоит 1200 р. Мы его давно уже не пьем. Су­шим ломтики морковки, или свеклы, — что есть. И завари­ваем. Ничего. Хорошо бы листьев, да какие-то грязные дере­вья в Таврическом саду, и Бог их знает, может неподходящие.

В гречневой крупе (достаем иногда на рынке — 300 р. фунт), в каше-размазне — гвозди. Небольшие, но их очень много. При варке няня вчера вынула 12. Изо рта мы их про­должаем вынимать. Я только сейчас, вечером, в трех ложках нашла 2, тоже изо рта уже вынула. Верно, для тяжести приба­вляют.

Но для чего в хлеб прибавляют толченое стекло, — не могу угадать. Такой хлеб прислали Злобиным из Москвы, их знакомые, — с оказией.

Читаю рассказ Лескова «Юдоль». Это о голоде в 1840-м году, в средней России. Наше положение очень напоминает положение крепостных в имении Орловской губернии. Так же должны были они умирать на месте, лишенные прав, лишен­ные и права отлучки. Разница: их «Юдоль» длилась всего 10 месяцев. И еще: дворовым крепостным выдавали помещики на день не 1/8 хлеба, а целых 3 фунта! Три фунта хлеба. Даже как-то не верится.

Сыпной тиф, дизентерия — продолжаются. Холодные дни, дожди. Сегодня было холодное солнце.

Все эти деникинские Саратовы, Тамбовы и Воронежи, о которых нам говорят то слухи, то, задушенно намекая, боль­шевистские газеты, — оставляют нашу эпидерму бесчув­ственной. Нам нужны «ощущения», а не «представления».

Но и помимо этого, — когда я пытаюсь рассуждать, — я тоже не делаю радужных выводов. Не вижу я ни успеха «бе­лых генералов» (если они одни), ни целесообразности движе­ния с юга. (Вслух насчет неверия моего в «белых генералов» не говорю, это слишком ранит всех). Большевики твердо и ясно знают, что без Петербурга центральная власть (хотя она и в Москве) не будет свалена. Большевики недаром всей си­лой, почти суеверно, держатся за Петербург. Они так и гово­рят, даже в Москве: «пока есть у нас наш красный Петроград, — мы есть и мы непобедимы».

Да, это роковым образом так. Петербург — большевистский талисман. И большевистская голова.

Кроме того, «белые генералы» наши... Впрочем, — мол­чание, молчание. Если и думают многие, как я (опытны, ведь, мы все!), то все-таки теперь помолчим.

 

Продала старые портьеры. И новые. И подкладочный ко­ленкор. 2 тысячи. Полтора дня жизни.

 

Большевики и сами знают, что будут свалены так или иначе, — но когда? В этом вопрос. Для России, — и для Европы — это вопрос громадной важности. Я подчеркиваю, для Европы. Быть может, для Европы вопрос времени паде­ния большевиков даже важнее, чем для России. Как это ясно!

Принудительная война, которую ведет наша кучка зах­ватчиков, еще тем противнее обыкновенной, что представляет из себя «дурную бесконечность» и развращает данное поколе­ние в корне, — создает из мужика «вечного» армейца, празд­ного авантюриста. Кто не воюет, или пока не воюет, торгует (и ворует, конечно). Не работает никто. Воистину «торгово-продажная» республика, — защищаемая одурелыми солда­тами — рабами.

 

Если большевики падут лишь «в конце концов», — то, пожалуй, под свалившимся окажется «пустое место». Поздра­вим тогда Европу. Впрочем, будет ли тогда кого поздравлять, — в «конце-то концов»?

Матросье кронштадтское ворчит, стонет, — надоело. «Давно бы сдались, да некому. Никто нейдет, никто не берет».

 

Что бы ни было далее — мы не забудем этого «союзни­кам». Англичанам, — ибо французы без них вряд ли что мо­гут.

Да что — мы? Им не забудет этого и жизнь сама.

Вчера видела на улице, как маленькая, 4-х-летняя девочка колотила рученками упавшую с разрушенного дома старую вывеску. Вместо дома среди досок, балок и кирпича — возвы­шалась только изразцовая печка. А на валявшейся вывеске были превкусно нарисованы яблоки, варенье, сахар и — бул­ки! Целая гора булок!

Я наклонилась над девочкой.

— За что же ты бьешь такие славные вещи?

— В руки не дается! В руки не дается! с плачем повто­ряла девочка, продолжая колотить и топтать босыми нож­ками заколдованное варенье.

 

Чрезвычайку обновили. Старых расстреляли, кое-кого. Но воры и шантажисты — все.

 

Отмечаю (конец августа по нов. стилю), что, несмотря на отсутствие фактов, и даже касающихся севера слухов, — общее настроение в городе — повышенное, атмосфера прос­ветленная. Верхи и низы одинаково, хотя безотчетно, вдруг стали утверждаться на ощущении, что скоро, к октябрю-ноябрю, все будет кончено.

Может быть, отчасти действуют и слишком настойчивые большевистские уверения, что «напрасны новые угрозы», «тщетны решения англичан кончить с Петербургом теперь же», «нелепы надежды Юденича на новое соглашение с Эстляндией» и т.д.

Агонизирующий Петербург, читая эти выкрики, ра­дуется: ага, значит, есть «новые угрозы». Есть «решение ан­гличан»! Есть речь о «соглашении Юденича с Эстляндией»!

Я прямо чувствую нарастание беспочвенных, казалось бы, надежд.

Рядом большевики пишут о своем наступлении на Псков. Возможно, отберут его; но и это вряд ли изменит на­строение дня.

Наша Кассандра, — Д. С., — пребывает в тех же мрач­ных тонах. Я... не говорю ничего. Но констатировать общее состояние атмосферы считаю долгом.

Живем буквально на то, что продаем, изо дня в день. Все дорожает в геометрической прогрессии, ибо рынки громят си­стематически. И, кажется, уже не столько принципиально, сколько утилитарно: нечем красноармейцев кормить. Обыва­тельское продовольствие жадно забирается.

 

С. (Замечательный и очень известный писатель.) с женой поехал недавно в К., на Волгу, где у него была своя дачка. Скоро вернулся. Заполняющие домик «коммунары» уделили хозяевам две каморки наверху. Незавидное было житье.

С. говорит, что на Волге — непрерывные крестьянские восстания. Карательные отряды поджигают деревни, расстре­ливают крестьян по 600 человек зараз.

Южные «слухи» упорны относительно Киева: он, будто бы, взят Петлюрой — в соединении с поляками и Деники­ным.

(Вот что я заметила относительно природы «слуха» вооб­ще. Во всяком слухе есть смешение данного с должным. Бывают слухи очень неверные, — с громадным преоблада­нием должного над данным; — не верны они, значит, факти­чески, и тем не менее очень поучительны. Для умеющего учиться, конечно. Вот и теперь, Киев. Может быть, его должно было бы взять соединение Петлюры, поляков и Дени­кина. А как данного — такого соединения и не существует, может быть, если Киев и взят).

Большевики признались, что Киев окружен с 3-х сторон. Только сегодня (29-го августа) признались, что «противник (какой? кто?) занял Одессу». (Одесса взята около месяца тому назад).

Ах, да что эти южные «взятия». И мы — Россия, и боль­шевики — наши завоеватели, в этом пункте единомысленны: занятие южных городов «белыми» нисколько не колеблет цен­тральную власть и само по себе не твердо, не окончательно. Не удивлюсь, если тот же Киев сто раз еще будет взят обрат­но.

 

Хамье отъевшееся, глубоко аполитичное и беспринцип­ное (с одним непотрясаемым принципом — частной соб­ственности) спешит «до переворота» реализовать нахваченные пуды грязной бумаги, «ленинок», — скупая все, что мо­жет. У нас. В каждом случае учитывая, конечно, степень ну­жды, прижимая наиболее голодных. Помещают свои ленинки, как в банк, в бриллианты, меха, мебель, книги, фарфор, — во что угодно. Это очень рассудительно.

 

Лупорожего А-ва с нашего двора, ражего детину из шо­феров, который для жены купил мой парижский мех — сца­пали. Спекульнул со спиртом на 2 1/2 миллиона. Ловко!

А чем лучше Гржебин? Только вот не попался, и ему по­кровительствует Горький. Но жена Горького (вторая, — на­стоящая его жена где-то в Москве), бывшая актриса, теперь комиссарша всех российских театров, уже сколотила себе деньжат... это ни для кого не тайна. Очень любопытный тип эта дама-коммунистка.

Каботинка до мозга костей, исте­ричка, довольно красивая, хотя sur le retour, — она занима­лась прежде чем угодно, только не политикой. При начале власти большевиков сам Горький держался как-то невыяс­ненно, неопределенно. Помню, как в ноябре 17 года я сама лично кричала Горькому (в последний раз, кажется, видела его тогда): «...а ваша-то собственная совесть что вам говорит? Ваша внутренняя человеческая совесть?», а он, на просьбы хлопотать перед большевиками о сидящих в крепости мини­страх, только лаял глухо: «я с этими мерзавцами... и гово­рить... не могу».

Пока для Горького большевики, при случае, были «мер­завцами», — выжидала и Марья Федоровна. Но это длилось недолго. И теперь, — о, теперь она «коммунистка» душой и телом. В роль комиссарши, — министра всех театрально-художественных дел, — она вошла блестяще; в буквальном смысле «вошла в роль», как прежде входила на сцене, в других пьесах. Иногда художественная мера изменяет ей, и она сби­вается на роль уже не министерши, а как будто императрицы («ей Богу, настоящая «Мария Федоровна», восклицал кто-то в эстетическом восхищении). У нее два автомобиля, она ежед­невно приезжает в свое министерство, в захваченный особняк на Литейном, — «к приему».

Приема ждут часами и артисты, и писатели, и художни­ки. Она не торопится. Один раз, когда художник с большим именем, Д-ский, после долгого ожидания удостоился, нако­нец, впуска в министерский кабинет, он застал комиссаршу очень занятой... с сапожником. Она никак не могла растолко­вать этому противному сапожнику, какой ей хочется каблу­чок. И с чисто королевской милой очаровательностью вскрик­нула, увидев Д-ского: — «Ах, вот и художник! Ну нарисуйте же мне каблучок к моим ботинкам!»

Не знаю уж, воспользовался ли Д-ский «случаем» и по­пал, или нет, «в милость». Человек «придворной складки», ко­нечно, воспользовался бы.

Теперь, вот в эти дни, у всех почему-то на устах одно слово: «переворот». У людей «того» лагеря, не нашего — то­же. И спешат что-то успеть «до переворота». Спекулянты — реализовать ленинки, причастные к «властям» — как-то «за­ручиться» (это ходячий термин).

Спешит и Марья Федоровна А-ва. На днях А-ский, зайдя по делу к Горькому, застал у М. Ф. совсем неожиданный «са­лон»: человек 15 самой «белогвардейской» породы, — П., К. и т.д. Говорят о перевороте, и комиссарша уже играет на этой сцене совсем другую роль: роль «урожденной Желябужской». Вот и «заручилась» на случай переворота. Как не защитят ее гости — своего поля ягоду, «урожденную Желябужскую»?

Недаром, однако, были слухи, что прямолинейный Пе­терс, наш «беспощадный», в раже коммунистической «чи­стки», метил арестовать всю компанию: и комиссаршу, и Горького, и Гржебина, и Тихонова... Да широко махнул. В Киев услали.

Киев, если не взят, то, кажется, будет взят. Понять, вообще, ничего нельзя. Псков большевики тогда же взяли, — торжествовали довольно! Однако, Зиновьев опять объявляет — мы, мол, накануне цинического выступления англичан...

Вы так боитесь, товарищ Зиновьев? Не слишком ли большие глаза у вашего страха? У моей надежды они гораздо меньше.

Атмосфера уверенности в перевороте, которую я не­давно отметила, ее температура (говорю о чисто кожном ощущении) за последние дни, и как будто тоже без всяких причин — сильно понизилась. Какая это странная вещь!

Разбираясь, откуда она могла взяться, я вот какое пред­полагаю объяснение: вероятно был, опять ставился, вопрос о вмешательстве. Реально так или иначе снова поднимался. И это передалось через воздух. Только это могло родить такую всеобщую надежду, ибо: все мы здесь, сверху до низу, до пос­леднего мальчишки, знаем (и большевики тоже!), что сейчас одно лишь так называемое «вмешательство» может быть толчком, изменяющим наше положение.

Вмешательство! «Вмешательство во внутренние дела России»! Мы хохочем до слез, — истерических, трагических, правда, — когда читаем эту фразу в большевистских газетах. И большевики хохочут — над Европой, — когда пишут эти слова. Знают, каких она слов боится. Они и не скрывают, что рассчитывают на старость, глухоту, слепоту Европы, на страх ее перед традиционными словами.

В самом деле, каким «вмешательством» в какие «внутрен­ние дела» какой «России» была бы стрельба нескольких ан­глийских крейсеров по Кронштадту?

Матросы, скучающие, что «никто их не берет», сдались бы мгновенно, а петербург­ские большевики убежали бы еще раньше. (У них автомобили всегда наготове). Но, конечно, все это лишь в том случае, если бы несомненно было, что стреляют «англичане», «союз­ники». (Так знают все, что самый легкий толчок «оттуда» — дело решающее).

О, эта пресловутая «интервенция»! Хоть бы раньше, чем произносить это слово, европейцы полюбопытствовали вз­глянуть, что происходит с Россией. А происходит, приблизи­тельно, то, что было после битвы при Калке: татаре поло­жили на русских доски, сели на доски — и пируют. Не ясно ли что свободным, не связанным еще, — надо (и легко) столк­нуть татар с досок. И отнюдь, отнюдь не из «сострадания» — а в собственных интересах, самых насущных! Ибо эти новые татаре такого сорта, что чем дольше они пируют, тем грознее опасность для соседей попасть под те же доски.

Но видно, и соседей наших, и Антанту Бог наказал, — разум отнял. Даже просто здравый смысл. До сих пор они на­зывают этот необходимый, и такой нетрудный, внешний толчок, жест самосохранения — «вмешательством во внутренние дела России».

Когда рассеется это марево? Не слишком ли поздно?

Вот мое соображение, сегодняшнее (26-ое Августа), некий мой прогноз: если в течение ближайших недель не произойдет резко положительных фактов, указующих на вмешательство — дело можно считать конченным. Т.е. это будет уже факт невмешательства.

Как выльется большевистская зима? Трудно вообразить себе наше внутреннее положение — оставим эту сторону. С внешней же думаю: к январю или раньше возможно соглаше­ние большевиков с соседями («торговые сношения»). С Фин­ляндией, со Швецией и, может быть (да, да!), с самой Антан­той (снятие блокады). Я ничего не знаю, но вероятия большие...

Учесть последствия этого невозможно, однако, в общих чертах они для нас, отсюда, очень ясны. Первый результат — усиление и укрепление красной армии. Ведь все, что получат большевики из Европы (причем глупой Европе они не дадут ничего — у них нет ничего) — все это пойдет комиссарам и красной армии. Ни одна кроха не достанется населению (да на что большевикам население?). Пожалуй, красноармейцы будут спекулировать на излишках, — только.

Слабое место большевиков — возможность голодных бунтов в армии. Это будет устранено...

Пусть совершается несчастие: мне не жаль Англии; что же, если она сама будет вооружать и кормить противника.

Европа получит по делам своим.

Ленин живет в Кремле, в «Кавалерском Доме» (бывшем прислужьем) в двух комнатках; рядом, в таких же — Бонч (Бонч-Бруевич, старый партийный большевик, друг Ленина. Зани­мался когда-то исследованием сектантства.). Между ними проломили дверь, т.е. просто дыру, какая еще там дверь! И кто удостаивается деловой аудиенции у Бонча — видит и Ленина. Только что рассказывал такой удостоив­шийся, после долгих церемоний: сидит Ленин с компрессом на горле, кислый; оттого ли что горло болит, или от дел не­приятных — неизвестно.

Главный Совдеп московский — в генерал-губернаторском доме, но приемная — в швейцарской. Там стоит на голом столе бутылка, в бутылке — свечка.

В Москве зимой не будет «ни одного полена даже для Ле­нина», уверял нас один здешний «приспособившийся» (не большевик), заведующий у них топливом.

Кстати, он же рассказывал, что, живя вблизи Петропа­вловской крепости, слышит по ночам бесконечные расстрелы.

— Мне кажется иногда, что я схожу с ума. И думаю: нет, уж лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас...

 

Электричество — 4 часа в сутки, от 8—12 (т.е. от 5—9 час. вечера). Ночи темные-темные.

Вчера (14 ст. ст.) была нежная осенняя погода. В саду пахло землей и тихой прудовой водой. Сегодня — дождь.

 

Ожидаются новые обыски. Вещевые, для армии. Обе­щают брать все, до занавесей и мебельной обивки включи­тельно.

Сегодня (30 авг. нов. стиля) — теплый, влажный день. С утра часов до 2-3 — далекая канонада. Опять, верно, вялые английские шалости. Connu et vit! (Знакомо и видено (франц.) В московской газете до­вольно паническая статья «Теперь или никогда!», опять об «окровавленной морде» Антанты, собирающейся, будто бы, лезть в Петербург. Новых фактов никаких. Букет старых.

Здешняя наша «Правда» — прорвалась правдой (это слу­чается). Делаю вырезку, с пометкой числа и года (30 августа 19 г. СПБ.) и кладу в дневник. Пусть лежит на память.

Вот эта вырезка дословно, с орфографией:

 

Рабочая масса к большевизму относится несочув­ственно и когда приезжает оратор или созывается об­щее собрание, т.т. рабочие прячутся по углам и всячески отлынивают. Такое отношение очень прискорбно. Пора одуматься.

ЧЕРЕХОВИЧ.

***

ОТДЕЛ НЕДВИЖИМЫХ ИМУЩЕСТВ

АЛЕКСАНДРО-НЕВСКОГО РАЙОНА.

Настроение «пахнет белогвардейским духом». Из 150 служащих всего 7 человек в коллективе (2 коммуни­ста, 3 кандидата и 2 сочувствующих). Все старания при­влекать публику в нашу партию безрезультатны.

14-я Государств, типография. Петроград.


Весьма характерный «прорыв». Достанется за него зав­тра кому следует. Бедный «Черехович» неизвестный! Угораз­дило на такие откровенности пуститься!

Положим, это все знают, но писать об этом в большеви­стской газете — непорядок. Ведь это же правда, — а не «Правда».

Опять где-то стреляют, целыми днями. Должно быть сами же большевики куда-нибудь палят зря, с испугу. В га­зете статья «Совершим Чудо!» т.е. «дадим отпор Антанте».

Прибыл «сам» Троцкий. Много бытовых подробностей о грабежах, грязи и воровстве — но нет сил записывать.

В общем, несмотря на периодическую глухую орудий­ную стрельбу, — все то же, и вид города все тот же: по ули­цам, заросшим травой, в ямах, идут испитые люди с котом­ками и саквояжами, а иногда, клубясь вонючим синим ды­мом, протарахтит большевистский автомобиль.

Нет, видно ясны большевистские небеса. Мария Федо­ровна (каботинка, «жена» Горького) — не только перестала «заручаться», но даже внезапно сделалась уже не одним мини­стром «всех театров», а также и министром «торговли и про­мышленности». Объявила сегодня об этом запросто И. И-чу.

Положим, не хлопотно: «промышленности» никакой нет, а торгуют всем, чем ни попадя, и министру надо лишь этих всех «разгонять» (или хоть «делать вид»).

Будто бы арестовали в виде заложников Станиславского и Немировича (Директора известного Художественного театра в Москве.). Мало вероятно, хотя Лилина (жена Станис­лавского) и Качалов — играют в Харькове и, говорят, очень радостно встретили Деникина. Были слухи, что Станислав­ский бывает в Кремле, как придворный увеселитель нового самодержца — Ленина, однако и этому я не очень верю. Мы так мало знаем о Москве.

Из Москвы приехал наш «единственный» — X. Очень за­бавно рассказывал обо всем. (Станиславского выпустили). Но вот прелесть — это наш интернациональный хлыщ — Лу­начарский. Живет он в сиянии славы и роскоши, эдаким не­развенчанным Хлестаковым.

Занимает, благодаря физиче­скому устранению конкурентов, место единственного и пер­вого «писателя земли русской». Недаром «Фауста» написал. Гете написал немецкого, старого, а Луначарский — русского, нового, и уж, конечно, лучшего, ибо «рабочего».

Официальное положение Луначарского дозволяет ему циркулярами призывать к себе уцелевших критиков, которым он жадно и долго читает свои поэмы. Притом безбоязненно: знает, что они, бедняги, словечка против не скажут — только и могут, что хвалить. Не очень-то накритикуешь, явившись на литературное чтение по приказу начальства! Будь газеты, Луначарский, верно, заказывал бы и статьи о себе.

До этого не доходили и писатели самые высокопоста­вленные, вроде великого князя К. Р. (Константина Романова), уважая все-таки закон внутренний — литературной свободы. Но для Луначарского нет и этих законов. Да и в самом деле: он устал быть «вне» литературы. Большевистские штыки поз­воляют ему если не быть, то казаться в самом сердце рус­ской литературы. И он упустит такой случай?

Устроил себе, в звании литературного (всероссийского) комиссара, и «Дворец Искусств». Новую свою «цыпочку», красивую Р., поставил... комиссаром над всеми цирками. Придумал это потому, что она вообще малограмотна, а лю­бит только лошадей. (Старые жены министров большевист­ских чаще всего — отставлены. Даны им разные места, чтоб заняты были, а министры берут себе «цыпочек», которым уже даются места поближе и поважнее).

У Луначарского, в бытность его в Петербурге, уже была местная «цыпочка», какая-то актриска из кафе-шантана. И вдруг (рассказывает X) — является теперь, в Москву — с ре­беночком. Но министр искусств не потерялся, тотчас отку­пился, ассигновал ей из народных сумм полтора миллиона (по-царски, знай наших!) — «на детский театр».

 

Сегодня, 2 сентября нов. ст., во вторник, записываю прогноз Дмитрия (Д. С. Мережковского.), его «пророчества», притом с его согласия, — так он в них уверен.

Никакого наступления ни со стороны англичан, ни с дру­гих сторон, Финляндии, Эстляндии и т.п. —

не будет

ни в ближайшие, ни в дальнейшие дни. Где-нибудь, кто-нибудь, возможно, еще постреляет — но и только.

Определенного примирения с большевиками у Европы тоже не будет. Все останется приблизительно в таком же положении, как сейчас. Выдержит ли Европа строгую блокаду — неизвестно; будет, однако, пытаться.

Деникин обязательно провалится.

Затем Дмитрий дальше пророчествует, уже о будущем годе, после этой зимы, в продолжение которой большевики сильно укрепятся... но я пока этого не записываю, лучше по­том.

Дмитрий почему-то объявил, что «вот этот вторник был решающим». (Уж не Троцкий ли загипнотизировал его своими «красными башкирами»?).

Эти «пророчества» — в сущности то, что мы все знаем, но не хотим знать, не должны и не можем говорить даже се­бе... если не хотим сейчас же умереть. Физически нельзя про­должать эту жизнь без постоянной надежды. В нас горит пра­ведный инстинкт жизни, когда мы стараемся не терять наде­жду.

На Деникина, впрочем, никто почти не надеется, несмо­тря на его, казалось бы, колоссальные успехи, на все эти Харьковы, Орлы, на Мамонтова и т.д. Слишком мы здесь зрячи, слишком все знаем изнутри, чтобы не видеть, что ни к чему, кроме ухудшения нашего положения, не поведут наши «белые генералы», старые русские «остатки», — если они не будут честно и определенно поддержаны Европой. А что у Европы нет этой прямой честности — мы видим.

Опять пачками аресты. Опять те же, — Изгоев, Вера Гл. и пр., самые бессмысленные. Плюс еще всякие англичане. Пальбы нет.

Арестовали двух детей, 7 и 8 лет. Мать отправили на ра­боты, отца неизвестно куда, а их, детей, в Гатчинский аре­стный приют. Эта такая детская тюрьма, со всеми тюрем­ными прелестями, «советские дети не для иностранцев», как мы говорим. Да, уж в этот приют «европейскую делегацию» не пустят (как, впрочем, и ни в какой другой приют: для этого есть один или два «образцовых», т.е. чисто-декорационных).

Тетка арестованных детей (ее еще не арестовали) всюду ездит, хлопочет об освобождении, — напрасно. Была в Гат­чине, видала их там. Плачет: голодают, говорит, оборванные, во вшах.

Любопытная это, вообще, штука — «красные дети». Большевики во всю решили их для себя «использовать». Ни на что не налепили столь пышной вывески, как на несчастных совдепских детей. Нет таких громких слов, каких не произно­сили бы большевики тут, выхваляя себя. Мы-то знаем им цену, и только тихо удивляемся, что есть в «Европах» дураки, которые им верят.

Бесплатное питание! Это матери, едва стоящие на ногах, должны водить детей в «общественные столовые», где дают ребенку тарелку воды, часто недокипяченой, с одиноко пла­вающим листом чего-то. Это посылаемые в школы «жмыхи», из-за которых дети дерутся, как звереныши.

Всеобщее бесплатное обучение! Приюты! Школы! — Много бы могла я тут рассказать, ибо имею ежедневную, са­мую детальную, информацию изнутри. Но я ограничусь вы­водом: это целое поколение русское, погибшее духовно и те­лесно. Счастье для тех, кто не выживет...

Кстати, недавно Горький «лаял» в интимном кругу, что «это черт знает, что в школах делается»... И действительно, средняя школа, преобразованная в одну «нормальную» совет­скую школу, т.е. заведение для обоих полов, сделалась стран­ным заведением... Женские гимназии, институты соединили с кадетскими корпусами, туда же подбавили 14-15-летних мальцов прямо с улицы, всего повидавших... В гимназиях, по словам Горького тоже, есть уже беременные девочки 4-го класса... В «этом» красным детям дается полная «свобода». Но в остальном требуется самое строгое «коммунистическое» воспитание. Уже с девяти лет мальчика выпускают говорить на митинге, учат «агитации» и защите «советской власти». (Очевидно, более способных подготовляют и к действию в Чрезвычайке. Берут на обыски — это «практические заня­тия»).

Но довольно! довольно! Об этом будет время вспомнить...

 

Как это англичане терпят? Даже на них не похоже. Они как будто потеряли всякое понятие национальной гордости. Вот: большевики забрали английское посольство, вещи прис­воили, сидит там Горький в виде оценщика-старьевщика, за­писывает «приобретенное».

И все-таки англичанам верят! Сегодня упорные слухи, что англичане взяли Толбухинский маяк и тралят мины. Как бы не так.

Киев взят почти наверно, — по большевистским же газе­там. Но какое это имеет значение?

 

Третий обыск, с Божией помощью! Я уже писала, что если не гаснет вечером электричество — значит обыски в этом районе. В первую ночь, на 5-ое сентября, была, оче­видно, проба. На 6-ое, вечером, у нас сидел И. И., около 12 ча­сов — шум со двора. Пришли! И. И. скорей убежал туда.

Всю ночь ходили по квартирам, всю ночь с ними И. И. (Поразительно, в эту ночь почти все дома громадного района были обысканы. В одну ночь! По всей нашей улице, беско­нечно длинной, — часовые).

Я сидела до 4-х часов ночи. Потом так устала — что ле­гла, черт с ними, встану. На минуту уснула — явились.

Войдя в свою рабочую комнату, увидела субъекта, пыхающего махоркой и роющегося в ящиках с моими рукопися­ми. Засунуть пакеты назад не может. Рвет.

— Дайте, я вам помогу, говорю я. — И лучше я сама вам все покажу. А то вы у меня все спутаете. Махнул рукой:

— Тут все бумаги...

С ними, на этот раз, «барышня» в белой шляпке, негри­тянского типа. Она как-то стеснялась. И когда Дмитрий ска­зал: «открыть вам этот ящик? Видите, это мои черновики...», барышня-сыщица потянула сыщика — рабочего за рукав: «не надо...»

— Да вы чего ищите? Спрашиваю.

Новый жандарм заученным тоном ответил:

— Денег. Антисоветской литературы. Оружия. Вещей они пока не забирали. Говорят, теперь будет дру­гая серия.

Странное чувство стыда, такое жгучее, — не за себя, а за этих несчастных новых сыщиков с махоркой, с исканием «денег», беспомощных в своей подлости и презрительно жал­ких.

А рядом всякие бурные романтические истории (у сы­тых): Т. изгнал свою жену из «Всемирной Литературы» (а также из своей квартиры). Она перекочевала к Горькому, ко­торый усыпал ее бриллиантами (? за что купила, за то и про­даю, за точность не ручаюсь). И теперь лизуны, вроде X., Y., Z., не знают чью пятку лизать: Т-ва, отставной жены или Ма­рии Федоровны.

Аресты и обыски.

 

Сегодня 8 сентября. Положение то же, что было и не­делю тому назад, — если не хуже: слухи о «мирных перегово­рах» с Эстляндией и Финляндией. (Что это еще за новое, нес­лыханное, умопомешательство? Как будто большевики могут с кем-нибудь «договориться» и договор исполнять)

С 10-го сентября я считаю дело конченным — в смысле большевистской зимы. Она делается фактом. Непредставима она до такой степени, что самые трезвые люди все-таки еще цепляются за какие-то надежды... Но зима эта — факт.

 

Всеобщая погоня за дровами, пайками, прошениями о невселении в квартиры, извороты с фунтом керосина и т.д. Блок, говорят, (лично я с ним не сообщаюсь) даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых «12». Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них «в венке из роз идет Христос»! —

X. вывернулся. Получил вагон дров и устраивает с Горь­ким «Дом искусств».

Вот два писателя (первоклассные, из непримиримых) в приемной комиссариата Нар. просвещения. Комиссар К. — любезен. Обещает: «мы вам дадим дрова; кладбищенские; мы березы с могил вырубаем — хорошие березы». (А возможно, что и кресты, кстати, вырубят. Дерево даже суше, а на что же кресты?)

К И. И. тоже «вселяют». Ему надо защитить свой каби­нет. Бросился он в новую «комиссию по вселению». Рассказы­вает: — Видал, кажется, Совдепы всякие, но таких архаров­цев не видал! Рыжие, всклокоченные, председатель с неизве­стным акцентом, у одного на носу волчанка, баба в награ­бленной одежде... «Мы — шестерка!», а всех 12 сидит.

Самого Кокко (начальник по вселению, национальность таинственна) — нету. «Что? Кабинет? Какой кабинет? Какой ученый? Что-то не слыхали. Книги пишете? А в «Правде» не пишете? Верно с буржуями возитесь. Нечего, нечего! Вот мы вам пришлем товарищей исследовать, какой такой рентген, какой такой ученый!»

Бедный И. И. кубарем оттуда выкатился. Ждет теперь «товарищей» — исследователей.

 

Пусть убивают нас, губят Россию (и себя, в конечном счете) невежественные, непонимающие европейцы, вроде ан­гличан. Но как могут распоряжаться нами откормленные рус­ские эмигранты, разные «представители» пустых мест, несу­ществующие «делегации» и т.д. Когда к нам глухо доносятся голоса зарубежников, когда здешние наши палачи злорадно подхватывают эмигрантские свары и заявления — с одной стороны всяких большевиствующих тупиц о невмешательстве, с другой — безумные «непризнания независимости Финлян­дии» (!!) каких-то русских парижских «послов», мы здесь скре­жещем зубами, сжимаем кулаки. О, если 6 не тряпка во рту, как мы крикнули бы им всем: «Что вы делаете? Кто вам дал право распоряжаться нами и Россией? России нет сейчас, а поскольку есть она — мы Россия, мы, а не вы! Как вы смеете от ее лица что-то «признавать», чего-то «не признавать», рас­поряжаться нами?

Впрочем, все они были бы только смешны и глупы, если бы глупость не смешивалась с кровью. Кровавая глупость! Ладно, в свое время за нее ответят.

Отдельные русские голоса за рубежом, трезвые, — слабы и не имеют значения. Трезвы только недавно бежавшие. Они еще чувствуют Россию, реальное ее положе­ние. А для тех — точно ничего не случилось! Не понимают, между прочим, что и все их партии — уже фикция, туман прошлого, что ничего этого уже нет безвозвратно.

А здесь... Эстляндия 15-го начинает «мирные перего­воры», сегодня Чичерин предлагает их всем окраинам, с Фин­ляндией во главе, конечно. Англия и «шалости» прекратила.

Не ясно ли, что после этого...

 

Сегодня понедельник 15 (2) сентября. Жду, что в вечер­ней ихней тряпке будет очередной клик об очередных победах и «устрашенной» Финляндии, склоняющейся к самоубийству (мирным переговорам). Ведь «мир» с большевиками — это со­гласие на самоубийство или на разложение заживо.

 

24 (11) сентября. Вчера объявление о 67-ти расстрелян­ных в Москве (профессора, общественные деятели, женщины). Сегодня о 29 — здесь. О мирных переговорах с Эстляндией, прерванных, но готовящихся, будто бы, возобновиться — ничего не знаем, не понимаем, не можем и нельзя ничего себе представить. Деникин взял, после Киева, Курск. Троцкий гремит о победах. Ощущение тьмы и ямы. Тихого умопоме­шательства.

 

Масло подбирается уже к 1000 р. за фунт. Остальное соответственно. У нас нет более ничего. Да и нигде ничего. И. И. уже «продался» тоже Гржебину — писать брошюры. Не­давно такая была картина: у меня сидела торговка, скупаю­щая за гроши нашу одежду. И. И. прислал сверху, с сестрой, свои туфли старые, галстуки, еще что-то, чуть не пиджак пос­ледний. А в это же время к нему, И. И., приехал Горький (пользоваться рентгеном И. И.)

Вызвал кстати фактора своего, Гржебина (он в нашем доме живет). Тот прибежал. Принес каких-то китайских божков и акварельный альбом, — достал по поручению. Горький купил это за 10 тысяч. Эта сделка наверху, в квартире И. И., была удачнее нижней: вещи И. И., которые он послал продавать, — погибли у торговки вместе с моими. Торговка ведь берет без денег. А когда через несколько дней И. И. послал сестру к ней за деньгами — там оказалась засада, торговки нет, вещей нет, чуть и сестру не арестовали.

Опять выключили телефоны. Через 2 дня пробую — снова звонят. Постановили закрыть все заводы. Аптеки пу­сты. Ни одного лекарства.

 

(Какой шум у меня в голове! Странное состояние. Физи­ческое или нравственное — не могу понять. Петр Верховенский у Достоевского — как верно о «равенстве в братстве». Механика. И смерть. Да, именно — механика смерти).

Говорят (в ихней газете), что умер Леонид Андреев, у себя, в Финляндии. Он не испытал нашего. Но он понимал правду. За это ему вечное уважение.

X. и Горький остались. Процветают.

В литературную столовку пришла барышня. Спраши­вает у заведующей: не здесь ли Дейч? (старик, толстовец). Та говорит: его еще нету. Барышня просит указать его, когда придет; мне, мол, его очень нужно. И ждет. Когда старец при­плелся (он едва ходит) — заведующая указывает: вот он. Барышня к нему — ордер: вы арестованы! Все растерялись. Старик просит, чтобы ему хоть пообедать дали. Барышня лю­безно соглашается...

Изгоев и Потресов сидят на Шпалерной, в одной камере. Из объявлений в газете, за что расстреляны:

«...Чеховский, б. дворянин, поляк, был против коммуни­стов, угрожал последним отплатить, когда придут белые...» № его 28.

 

Холодно, сыро. У нас пока ни полена, только утром в кухню.

Правительство, «Сев. Западное» — Маргулиеса и других — полная загадка. Большевики издеваются, ликуют.

Большевистские деньги почти не ходят вне городской черты. Скоро и здесь превратятся в грязную бумагу. Чистая

Небывалый абсурд происходящего. Такой, что никакая человечность с ним не справляется. Никакое воображение.

 

11 окт. (28 сен.) — После нашей недавней личной неу­дачи (объясню как-нибудь потом (Мы пытались организовать побег на Режицу — Ригу. Это не вышло, как не удавались десятки еще других планов побега.) писать психологически не­возможно; да и просто нечего. Исчезло ощущение связи со­бытий среди этой трагической нелепости. Большевистские деньги падают с головокружительной быстротой, их отвер­гают даже в пригородах. Здесь — черный хлеб с соломой уже 180-200 р. фунт. Молоко давно 50 р. кружка (по случаю). Или больше? Не уловишь, цены растут буквально всякий час. Да и нет ничего.

Когда «их» в Москве взорвало (очень ловкий был взрыв, хотя по последствиям незначительный, — убило всего не­сколько не главных большевиков, да оглушило Стеклова) — мы думали, начнется кубический террор; но они как-то стру­сили и сверх своих обычных расстрелов не забуйствовали.

Мы так давно живем среди потока слов (официальных) — «раздавить», «залить кровью», «заколотить в могилу» и т.д. и т.п., что каждодневное печатное повторение непечатной ру­гани этой — уже не действует, кажется старческим шамканьем. Теперь все заклинания «додавить» и «разгромить» на­правлены на Деникина, ибо он после Курска взял Воронеж (и Орел — по слухам).

Абсурдно-преступное поведение Антанты (Англии?) продолжается. На свою же голову, конечно, да нам от этого не легче.

Понять по-прежнему ничего нельзя.

Уже будто бы целых три самостийных пуговицы, Литва, Латвия и Эстония, объявили согласие «мирно переговари­ваться» с большевиками. Хотят, однако, не нормального мира, а какого-то полубрестского, с «нейтральными зонами» (опять абсурд). Тут же путается германский Гольц, и тут же кучка каких-то «белых» (??) ведет безнадежную борьбу у Луги!

Кошмар.

 

Все меньше у них автомобилей. Иногда дни проходят — не прогремит ни один.

Закрыли заводы, выкинули 10 тысяч рабочих. Льготы — месяц. Рабочие покорились, как всегда. Они не думают впе­ред (я приметила эту черту некультурных «масс»), льготный месяц на то и дается, уедут по деревням. («Чего — там, что еще будет через месяц, а пока — езжай до дому!»)

Здесь большевики организовали принудительную запись — в свою партию (не всегда закрывают принудительность даже легким флером). Снарядили, как они выражаются «пару тысяч коммунистов на южный фронт» чтобы, «через какую-нибудь пару недель» догромить Деникина. (Это не я сближаю эти «пары», это так точно пишут наши «советские» журнали­сты).

 

15 (2) Октября. — Ну вот, и в четвертый раз высекли! — говорит Дмитрий в 5 часов утра, после вчерашнего, нового, обыска.

Я с убеждением возражаю, что это неверно; это опять го­голевская унтер-офицерская вдова «сама себя высекла».

Очень хороша была плотная баба в белой кофте с засученными рукавами, и с басом (несомненная прачка), рыв­шаяся в письменном столе Дмитрия. Она вынимала из кон­вертов какие-то письма, какие-то заметки.

— А мне жилательно йету тилиграмму прочесть...

Стала приглядываться и бормоча разбирать старую те­леграмму — из кинематографа, кажется.

Другая баба, понежнее, спрашивала у меня «стремянку».

— Что это? Какую?

— Ну лестницу, что ли... На печку посмотреть.

Я тихо ее убедила, что на печку такой вышины очень трудно влезть, что никакой у нас «стремянки» нет, и никто туда никогда и не лазил. Послушалась.

У меня в кабинете так постояли, даже столов не открыли. Со мной поздоровался испитой малый и «ручку поцеловал». Глядь — это Гессерих, один из «коренных мерзавцев нашего дома», или, по-советски, «кормернадов». В прошлый обыск он еще скакал по лестницам, скрываясь, как дезертир и т.д., а нынче уже руководит обыском, как член Чрезвычайки.

Их, кормернадов, несколько; глава, конечно, Гржебин. Остальные простецкие (двое сидят). Гессерих одно время и жил у Гржебина.

Потолкались — ушли. Опять придут.

 

Сегодня грозные меры: выключаются все телефоны, за­крываются все театры, все лавчонки (если уцелели), не выхо­дить после 8 ч. вечера, и т.д. Дело в том, что вот уже 4 дня идет наступление белых с Ямбурга. Не хочу, не могу и не буду записывать всех слухов об этом, а ровно ничего кроме слухов, самых обрывочных, у нас нет. Вот, впрочем, один, наиболее скромный и постоянный слух: какие «белые» и ка­кой у них план — неизвестно, но они хотели закрепиться в Луге и Гатчине к 20-му и ждать (чего? тоже неизвестно). Од­нако, красноармейцы так побежали, что белые растерялись, идут, идут, и не могут их догнать. Взяв Лугу и Гатчину — взяли будто бы уже и Ораниенбаум и взорвали мост на Ижоре. Насчет Ораниенбаума слух нетвердый. Псков будто бы взял фон дер Гольц (это совсем нетвердо).

На юге Деникин взял Орел (признано большевиками) и Мценск (не признано).

Мы глядим с тупым удивлением на то, что происходит. Что из этого выйдет? Ощущением, всей омозолившейся ду­шой, мы склоняемся к тому, что ничего не выйдет. Одно разве только: в буквальном смысле будем издыхать от го­лода, да еще всех нас пошлют копать рвы и строить баррика­ды.

Красноармейцы действительно подрали от Ямбурга, как зайцы, роя по пути картошку и пожирая ее сырую. Тут не слухи. Тут свидетельства самих действующих лиц. От кого дерут — сказать не могут, — не знают. Прослышали о каких-то «таньках», лучше до греха домой.

Завтра приезжает «сам» Троцкий. Вдыхать доблесть в бе­гущих.

Состояние большевиков — неизвестно. Будто бы не в последней панике, считая это «налетом банд», а что «сил нет».

Самое ужасное, что они, вероятно, правы, что сил и нет, если не подтыкано хоть завалящими регулярными нерус­скими войсками, хоть фон дер-Гольцем. Большевики уповают на своих «красных башкир», в расчете, что им — все равно, лишь бы их откармливали и все позволяли. Их и откармли­вают, и расчет опять верный.

Газеты — обычны, т.е. понять ничего нельзя абсолютно, а слова те же, — «додушить», «раздавить» и т.д.

(Черная книжечка моя кончилась, но осталась еще корка, — в конце и в начале. Буду продолжать, как можно мельче на корке).

 

На корке.

16 Окт. (3), Четв. — Неужели я снизойду до повторения здесь таких слухов: англичане вплотную бомбардируют Кронштадт. Взяли на Кр. Горке форт «Серая Лошадь». Взято Лигово...

Но вот почти наверно: взято Красное Село, Гатчина, кр-армейцы продолжают бежать.

В ночь сегодня мобилизуют всех рабочих, заводы (остав­шиеся) закрываются, Зиновьев вопит не своим голосом, чтобы «опомнились», не драли, и что «никаких танек нет». Все равно дерут.

Оптимисты наши боятся слово сказать (чтоб не сглазить событий), но не выдерживают, шепчут, задыхаясь: Финлян­дия взяла Левашево... О, вздор, конечно! Т.е. вздор фактиче­ский, как данное, — как должное — это истина. И если бы выступила Финляндия...

Все равно, душа молчит, перетерпела, замозолилась, из­верилась, разучилась надеяться. Но надеяться надо, надо, иначе смерть.

Голод полнейший. Рынки расхвачены. Фунта хлеба се­годня не могли достать. Масло, когда еще было, — было 1000-1200 р. фунт.

 

26 (13) Октября, вторник. — Рука не подымалась писать. И теперь не подымается. Заставляю себя.

Вот две недели неописуемого кошмара. Троцкий дал при­каз: «гнать» вперед красноармейцев (так и напечатал «гнать»), а в Петербурге копать окопы и строить баррикады. Все улицы перерыты, главным образом центральные. Кара­ванная, например. Роют обыватели, схваченные силой. Вои­стину ассирийское рабство! Уж как эти невольники роют — другое дело. Не думаю, чтобы особенно крепки были прави­тельственные баррикады, дойди дело до уличного боя.

Но в него никто не верил. Не могло до него дойти (ведь если бы освободители могли дойти до улиц Петербурга — на них уже не было бы ни одного коммуниста!)

Три дня, как большевики трубят о своих победах. Из фактов знаем только: белые оставили Царское, Павловск и Колпино. Почему оставили? Почему? Большевики их не прогнали, это мы знаем. Почему они ушли — мы не знаем.

Гатчина и Кр. Село еще заняты. Но если они уже начали уходить...

Большевики вывели свой крейсер «Севастополь» на Неву и стреляют с него в Лигово и вообще во все стороны наудачу. В частях города, близких к Неве, около площади Исаакия, на­пример, дома дрожали и стекла лопались от этой умной бом­бардировки близкого, но невидимого неприятеля.

Впрочем, два дня уже нет стрельбы. Под нашими ок­нами, у входа в Таврический сад, — окоп, на углу, в саду, — пушка.

О том, что мы едим и сколько это стоит — не пишу. Ложь, которая нас окружает... тоже не пишу.

Если они не могут взять Петербурга, — не могут, — они бы должны понимать, что, идя бессильно, они убивают невинных.

 

(Сбоку на полях). И тут эта неделя дифтеритного ужаса у Л. К. Нельзя добыть доктора (а ведь она сама — врач), — наконец добыли, все это пешком, нельзя добыть сыворотки... Как она пережила эту ночь? Теперь — последствия; начались нарывы в горле...

 

4 Ноября (22 Окт.) вторник. — Дрожа, пишу при послед­нем свете мутного дня. Холод в комнатах туманит мысли. В ушах непрерывный шум. Трудно. Хлеб — 300 р. фунт. Про­давать больше нечего.

Близкие надежды всех — рухнули. (Мои, далекие, остались). Большевики в непрерывном ликовании. Уверяют, что разбили белых совершенно и наступают во весь фронт. Вчера, будто бы отобрали и Гатчину. Мы ничего не знаем о боях, но знаем: и Царское, и Гатчина — красные, однако, большевики вступают туда лишь через 6-12 часов после очищения их бе­лыми. Белые просто уходят (??).

Как дрожали большевики, что выступит Финляндия! Но она недвижима.

Сумасшествие с баррикадами продолжается. Центр го­рода еще разрывают. Укрепили... цирк Чинизелли! На стройку баррикад хватают и гонят всех, без различия пола и возраста, устраивая облавы в трамваях и на квартирах. Да, этого еще никогда не было: казенные баррикады! И, главное, все ни к чему.

Эрмитаж и Публичную Библиотеку замораживают: то­плива нет.

Большевики, испугавшись, потеряли голову в эти дни: кое-что раздали, кое-что увезли — сами не знают, что теперь будут делать.

Уверяют, что и на юге их дела великолепны. Быть может. Все может быть. Ведь мы ничего не знаем абсолютно.

Перевертываю книгу, там тоже есть, в начале, место на переплете, на корке.

 

(Переверт).

Ноябрь. — Надо кончить эту книжку и спрятать. Куда? Посмотрим. Но хорошо, что она кончается. Кончился какой-то период. Идет новый, — на этот раз, действительно, пос­ледний.

Наступление Юденича (что это было на самом деле, как и почему — мы не знаем) для нас завершилось следующим: буквально «погнанные» вперед красноармейцы покатились за уходящими белыми и даже, раскатившись, заняли Гдов, кото­рый не могли занять летом.

Армия Юденича совсем куда-то пропала, словно иголка. Что с ней случилось, зачем она вдруг стала уходить от Петербурга (от самого города! Разъезды бе­лых были даже на Забалканском проспекте!), когда больше­вики из себя вышли от страха, когда их автомобили ночами пыхтели, готовые для бегства (один из них, очень важный, пыхтел и сверкал под окнами моей столовой, у нас во дворе его гараж) — не знаем, не можем понять! Но факт на лицо: они ушли.

Говорят, прибалтийцы закрыли границу, и армия Юде­нича должна была переправляться в Финляндию. Ее особенно трусили большевики. Напрасно. Даже не шевельнулась.

Состояние Петербурга в данную минуту такое катастро­фическое, какое, без этого движения Юденича, было бы еще месяца через три-четыре. К тому же ударили ранние морозы, выпал снег. Дров нет ни у кого, и никто их достать не может. В квартирах, без различия «классов» — от 4° тепла до 2° мо­роза. Мы закрыли мой кабинет. И Димин. Закрываем столо­вую. И. И. живет с женой в одной только, — ее, —комнате. И без прислуги.

В коридоре прямо мороз. К 1 декабря совсем не будет электричества, (теперь мы во мраке полдня). Закроют школы. И богадельни. Стариков куда? Топить ими, верно. О том, чем мы питаемся со времени наступления, — не пишу, не стоит, скучно.

Просто почти ничего совсем нет. Есть еще кое-что (даже дрова) у Гржебина, primo-speculanto нашего дома. А мелкую нашу сошку расстреляли: знаменитого Гессериха, что сначала жил у Гржебина, потом прятался, как дезертир, а потом приходил с обыском, как член Чрезвычайки. Да ка­жется и Алябьева тоже.

А матерому пауку — Гржебину уже и Дима принужден продаться — брошюры писать какие-то (??)

(Электричество погасло. Оно постоянно гаснет, когда и горит. Зажгла лампу. Керосин на донышке).

 

Собственно, гораздо благороднее теперь не писать. По­тому что общая мука жизни такова, что в писание о ней мо­жет войти... тщеславие. Непонятно? Да, а вот мы понимаем. И Розанов понял бы. (Несчастный, удивительный Розанов, умерший в такой нищете. О нем вспомнят когда-нибудь. Одна его история — целая историческая книга...)

Люди так жалки и страшны. Человек человеку — ворон. С голодными и хищными глазами. Рвут падаль на улице равно и одичавшие собаки, и воронье, и люди. Едут непрони­цаемые (какие-то нелюди) башкиры на мохнатых лошаденках и заунывно воют, покачиваясь: средняя Азия...

Блестящи дела большевиков и на юге. Так ли блестящи, как они говорят, — не знаю, но очевидно, что Деникин пошел уже не вперед, а назад. Это не удивляет нас. Разложились, верно. Генеральско-южные движения обречены (как и генеральско-северные, оказывается).

Англичан здесь, конечно, и не было ни малейших: с моря слегка попалили французы (или кто?) и все успокоилось.

Большевики снова принялись за свою «всемирную рево­люцию», — вплотную принялись. Да и не могут они от нее отстать, не могут ее не устраивать всеми правдами и неправ­дами, пока они существуют. Это самый смысл и непременное условие их бытия. Страна, которая договаривается с ними о мире и ставит условием «отказ от пропаганды» — просто дура.

Очень хотели бы мы все, здесь живущие в России, чтобы Англия поняла на своей шкуре, что она проделывает. Герма­ния уже понесла — и несет — свою кару. Ослепшая Европа (особенно Англия) на очереди. Ведь она зарывается не плоше Германии. И тут же продолжает после мира, — подлого, — подлую войну с Германией — на костях России.

Как ни мелко писала я, исписывая внутреннюю часть пе­реплета моей «Черной Книжки» — книжка кончается. Не буду, верно, писать больше. Да и о чем? Записывать каждый хрип нашей агонии? Так однообразно. Так скучно.

 

Хочу завершить мою эту запись изумительным отрыв­ком из «Опавших листьев» В. В. Розанова. Неизвестно, о чем писал он это — в 1912 году. Но это мы, мы — в конце 1919-го!

 

«И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают побе­дители, как побежденные, а побежденные, как победители.

«И что идет снег и земля пуста.

«Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.

«И победа побледнела в душе моей. Потому что поблед­нела душа. Потому что где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.

«Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег».

 

(Короб II, стр. 251).

На нас идет снег. И мы — недвижимые кости. Не задер­жал, не отвел. Значит, так надо.

Смотреть в глаза людские...

 

Этим кончилась «Черная Книжка». Но странное, порой непреодолимое влечение отметить некоторые наши минуты — осталось. В потайном кармане меховой шубки, которую я последнее время не спускала с плеч, лежал серенький блокнот. Его не нашли бы при обыске, его так, в кармане, я и привезла сюда. Отметки на этом блокноте — спутаны, порою ка­жутся полубредовыми, но они характерны и доходят вплоть до дня отъезда-бегства, — 24 декабря 1919 года. Они писаны карандашом, очень мелко. Так как они составляют прямое продолжение «Черной Книжки», то я их здесь с точностью переписываю.

Авт.

 

СЕРЫЙ БЛОКНОТ

 

Серый блокнот.

(карандашом)

 

Октябрь... Ноябрь... Декабрь...

 

Какие-то сны... О большевиках... Что их свалили... Кто? Новые, странные люди. Когда? Сорок седьмого февраля...

 

Приготовление к могиле: глубина холода; глубина тьмы; глубина тишины.

 

Все на ниточке! на ниточке!

 

Целый день капуста. А Нева-то стала, а еще едва ноябрь (нов. стиля). А мороз 10°.

 

«Дяденька, я боюсь!» пищит мальчишка в Тургеневском сне «Конец света». И вдруг: «Гляньте! земля провалилась!»

У нас улица провалилась. Окна закрыты, затыканы чем можно. Да и нету там, за окнами, ничего. Тьма, тишина, хо­лод, пустота.

 

У Л. К. после всего кошмара дифтеритного, нарывного, стрептококкового, — плеврит. На Т. страшно смотреть.

Не было в истории. Все аналогии — пустое. Громадный город — самоубийца. И это на глазах Европы, которая паль­цем не шевелит, не то обидиотев, не то осатанев от кровей.

 

Одно полено стоит 40 рублей, но достать нельзя ни одно­го... «под угрозой расстрела».

 

Летом дни катились один за другим, кругло щелкая, словно черепа. Катились, катились, — вдруг съежились, сморщились, черные, точно мороженные яблочки, — и еще скорее защелкали, катясь.

Неужели мне кажется, что уже нет спасения? Прислали нам, в виде милостыни, немного дров. Надо было самим перетаскать их в квартиру. Сорок раз по лестни­це!

 

13 Ноября (31 Окт.) Л. К. сегодня свезли в больницу. Хотя она сама врач — едва устроили ее. Да все равно там нельзя. В 3-х градусах тепла с плевритом скорее умрешь, чем в б. Сегодня же декрет о призыве в красную армию всех ос­тавшихся студентов, уже без малейшего исключения. Негод­ных в лагеря. В Петербурге оставляют лежачих. Этот призыв — карательная мера. Студентов считают скрытой оппози­цией. Так чтобы пресечь. Экие злые трусы! Студенты, дей­ствительно, все сплошь против большевиков, но студенты вполне бессильны: во-первых — их полтора человека, и ника­кого университета в сущности давно нет. Во-вторых, эти пол­тора человека, несмотря на службу в советских учреждениях, качаются от голода и совершенно ни на что не способны. (Не говорю о приспособившихся и спекулянтах; эти, конечно, и от призыва открутятся, но это исключения, и не их же трусит наша «власть»!).

 

Т. вся тихая. Точно святая.

Лишь мы, лишь здесь, можем видеть, понимать, навеки в сердце хранить эту печать святости на некоторых лицах. Опять то, чего не бывало, то, чего никто не увидит, не узнает, и что в высочайшей степени — есть. Истинное бытие посреди пляски призраков, в тени нашей фантасмагории.

В эти долгие-долгие часы тьмы все кажется, что ослеп. Ходишь с вытянутыми вперед руками, ощупывая ледяные стены коридора.

«Ваше время и власть тьмы».

Я поняла, что холод хуже голода, а тьма хуже и того, и другого вместе.

Но и голод, и холод, и тьма — вздор! Пустяки! Ничто — перед одним, еще худшим, непереносимым, кажется в самом деле не — вы — но — симым... Но нельзя, не могу, потом! после!

 

Трудно постигаемая честность у И. И. А тут еще его вера и оптимизм. Держал пари с Гржебиным, что к 1 ноября (ст. стиля) Петербург будет освобожден. Еще в сентябре держал, — на 10 тысяч. И сегодня отнес Гржебину эти 10 тысяч, где-то их наскреб (пальто ватное и галстуки продал, кажется).

Это изумительно; может быть, кто-нибудь изумится еще более, узнав, что Гржебин такие 10 тысяч взял?

Напрасно. Гржебин взял. Гржебин и не то берет.

 

Дома у И. И. полный развал. Они с женой вдвоем, без прислуги, в громадной ледяной квартире с жестяной лампоч­кой, и стекло неподходящее, падает. Кашляющая, слабая жена И. И. моет посуду во тьме, в гигантской нетопленной кухне. Но она физически не может ничего делать, как и я. Сам И. И. целый день таскает на плечах в 5 этаж дрова свои (за­пас еще с лета остался, надо все в комнаты перетаскать, ведь каждое полено — как золото). Барышни Р-ские, над нами, во тьме занимаются тем, что распиливают на дрова свои шкафы и столы. Чем же и заниматься вечерами!

Горький очень доволен всем. Ждет мира со смирившейся Антантой.

Что ж, возможно. Европа склоняется.

 

В школах температура на 0°. Начальницу школы Ш. и ее мужа опять арестовали (?) Собственные ее дети ревут от страха, школьные дети ревут от холода.

У В. Ф. (центральное отопление) 1° морозу. Она уже не моется, не причесывается, не раздевается.

 

На всех фронтах «победы». Ждут мира. Только один фронт: холод. Зима наступила на целый месяц раньше обыч­ного.

 

Я в полусне. Работа «советских учреждений» тормозится тем, что везде замерзли чернила.

 

Англия, — опять Принцевы Острова!!?

Что это?

Несчастный народ, бедные мои дикари...

Пользуюсь тем, что тускло загорелось (на сколько ми­нут?) электричество. Что-то пишу. Продолжаются непрерыв­ные морозы. Мило сказал Ллойд-Джордж о России: «пусть они там поразмышляют в течение зимы». Очень недурно ска­зал. Кажется, этот субъект самый бесстыдный из бесстыднейших. Но логика истории беспощадна. И отомстит ему — рано или поздно. Не мы — так она.

Надо помнить, что у комиссаров есть все: и дрова, и свет, и еда. И всего много, так как их самих — мало.

 

Горький говорил по телефону со своим «Ильичем» (как он зовет Ленина). Тот ему первое — с хохотком: — «ну что, вас еще там в Петрограде не взяли?»

Между нами и другими людьми теперь навеки стена и молчание. Рассказать ничего никому нельзя. Да если б и можно — не хочется. Молчание. И странный взгляд на них — сбоку: ничего не знают!

Отъединенность навсегда.

 

22 (9) ноября. — Свет был третьего дня в продолжение сорока минут. Сегодня нет и вовсе. Как и раньше. Катя (наша горничная) слегла. У нее печь разрушилась, Дима перевел ее в свою спальню, сам в холодной столовой. Я все утро убираю комнаты, а вчера ночью до 4-х часов, задыхаясь в холодной саже, должна была мыть все, до стен (уж как могла!), ибо лампа неистово накоптила. Гржебин везет в Москву проше­ние за подписью сотни «художников и литераторов», — скромное прошение о нескольких фунтах керосина!

 

Мы большею частью сидим при крошечных ночниках, ибо керосин последний. Дмитрию зажигается на полчаса лампа — лежит в шубе на своем диванчике, читает о Вави­лоне и Египте.

Я пишу это, наклонившись к ночнику, едва вижу свои кривые строчки.

Большевики ликуют. Победы — и вдали мир с покорен­ной Антантой. — Все думаю, думаю над одним вопросом, но решить его не могу. А вопрос такой: правительство Англии, что оно, — бесчестно или безмозгло? Оно непременно или то, или другое, тут сомнений нет.

Коробка спичек — 75 рублей. Дрова — 30 тысяч. Масло — 3 тысячи фунт. Одна свеча 400-500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина).

На Николаевской улице вчера оказалась редкость: пав­шая лошадь. Люди, конечно, бросились к ней. Один из пу­блики, наиболее энергичный, устроил очередь. И последним достались уже кишки только.

 

А знаете, что такое «китайское мясо?» Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, «Чрезвычайка» отдает зверям Зоологического Сада. И у нас, и в Москве. Расстрели­вают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают.

Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. У нас — на Сен­ном рынке. Доктор N (имя знаю) купил «с косточкой», — уз­нал человечью. Понес в Ч.К. Ему там очень внушительно по­советовали не протестовать, чтобы самому не попасть на Сенную. (Все это у меня из первоисточников).

В Москве отравилась целая семья.

 

А на углу Морской и Невского, в реквизированном доме, будет «Дворец Искусств». По примеру Москвы. Устраи­вают Максим Горький и... Прости им Бог, не хочу имен.

Трамваи иной день еще ползают, но по окраинам. С тех пор, как перестали освещать дома — улицы совсем исчезли: тихая, черная яма, могильная.

Ходят по квартирам, стаскивают с постелей, гонят куда-то на работы.

Л. К. взяли из больницы домой, с плевритом. (В больни­цах 2°). На лестнице она упала от слабости.

Мороз, мороз непрерывный. Осени вовсе не было.

Диму таки взяли в каторжные («общественные») работы. Завтра в 6 утра — таскать бревна.

И вовсе, оказалось, не бревна!.. Несчастный Дима при­шел сегодня домой только в 4 ч. дня, мокрый буквально по колено. Он так истощен, слаб, страшен, — что на него почти нельзя смотреть. (Он занимает очень важный пост в Публич­ной библиотеке, но более занят дежурством на канале ( сторо­жит дрова на барке), чем работой с книгами. Сторожить дрова — входит в службу).

Сегодня его гоняли далеко за город, по Ириновской до­роге, с партией других каторжан, — рыть окопы!! Погода ужасная, оттепель, грязь, мокрый снег.

Пока я Диму разувала, терла ему ноги щеткой, он мне рассказывал, как их собирали, как гнали...

На месте дали кирку. Потрясающе ненужно и бесплодно. И всякий знал, что это принудительная бесполезность (вспо­минаю «Мертвый Дом» Достоевского. Его отметку, что самое тяжелое в каторжных работах — сознание ненужности твоей работы. А тут еще хуже: отвратительность этой ненужной работы).

Никто ничего не нарыл, да никто и не смотрел, чтобы рыли, чтоб из этого вышли какие-нибудь окопы. Самое от­кровенное издевательство.

После долгих часов в воде тающего снега — толстый, откормленный холуй (бабы его тут же, в глаза, осыпали бес­плодными ругательствами: «ишь, отъелся, морда лопнуть хо­чет!») — стал выдавать «арестантам», с долгими церемо­ниями, по 1 ф. хлеба. Дима принес этот черный, с иглами со­ломы, фунт хлеба — с собой.

Ассирийское рабство. Да нет, и не ассирийское, и не си­бирская каторга, а что-то совсем вне примеров. Для тяжкой ненужной работы сгоняют людей полураздетых и шатающихся от голода, — сгоняют в снег, дождь, холод, тьму... Бы­вало ли?

 

Отмечаю засилие безграмотных. Вчера явившийся вла­ститель — красноармеец требовал на «работы» — 95 рабов и неистово зашумел, когда ему сказали, что это невозможно, ибо у нас всех жильцов валовых, с грудными детьми — 81.

Не понимал, слушать не хотел, но скандалил даром, ибо против арифметики не пойдешь, из 81 не сделаешь 95-ти. Обещал кары.

Видела Н. И. — из Царского. На минутку в кухне, всю обвязанную, как монашенка. Обещала скоро опять быть, по­дробно рассказать, как она со своим мальчиком пыталась уйти с отступающими белыми и — вернулась назад.

— Но отчего же они...? спрашиваю.

— Их было всего 1 корпус. Да красные и не дрались. Послали башкир. Ну, этим все равно. А потом нагнали столько «человечины»...

Боже мой, Боже мой! Ведь эта «человечина» — ведь это и есть опять все то же «китайское мясо»...

Д. С. видел у заколоченного Гостиного Двора священ­ника, протягивающего руку за милостыней.

 

Если будет «мир» с ними... Я поняла, что этого нельзя пе­ренести. И это не простится.

Неужели есть какая-нибудь страна, какое-нибудь прави­тельство (не большевиков), думающее, что может быть, физически может — мир с ними? Черт с ней, с моралью. Я сейчас говорю о конкретностях. «Они» подпишут всякие бу­мажки. Примут все условия, все границы. Что им? Они без­граничны. Что им условия с «незаконным» (не «советским») правительством? Самый их принцип требует неисполнения таких условий. Но фикция мира в их интересах. Одурманив ею народ, приведя его к разоружению, — они тихими стопами внедрятся в беззащитную страну... ведь это же, прежде всего, партия «подпольных» действий. А в кармане у них уже гото­вые составы «национальных» большевистских правительств любой страны. Только подточить и посадить. Выждать, сколько нужно. «Мирный» переворот, по воле народа!

Каждое правительство каждой страны, — какой угодно, хоть самой Америки! — подписывая «мир» с большевиками — подписывает прежде всего смертный приговор себе само­му. Это 2х2 =4.

Ну, а если после войны Европа стала думать, что 2х2 =5?

Англия, в лице Ллойд-Джорджа, вероятно, и не очень че­стна, и не очень умна, а к тому же крайне невежественна. В последнем она сама наивно признается.

 

Почти юродивое идиотство со стороны Европы посы­лать сюда «комиссии» или отдельных лиц для «ознакомле­ния». Ведь их посылают — к большевикам в руки. Они их и «ознакомливают». Строят декорации, кормят в Астории и от­крыто сторожат денно и нощно, лишая всякого контакта с внешним миром. Попробовал бы такой «комиссионер» хотя бы на улицу один выйти! У дверей каждого — часовой.

Отсюда и г-н Форст (о нем я своевременно писала, да он, как немец, чувствует органическое «влечение, род недуга» к большевизму... русскому), отсюда и этот махровый дурак ми­стер Гуд, разъезжающий в поезде Троцкого и, купленный вниманием добрых большевиков к его особе, — весь растек­шийся от умиления.

Нет! пришлите, голубчики, кого-нибудь «инкогнито». Пришлите не к ним — а к нам. Пусть поживут, как мы жи­вем. Пусть увидят, что мы все видим. Пусть полюбуются и как существует «смысл» страны — ее интеллигенция. Вот бу­дет дело.

А приезжающие к большевикам... могли бы и не трудить­ся. Пусть читают, не двигаясь с места, большевистские про­кламации. Совершенно так же будут «осведомлены».

Неужели и добровольцев не найдется для «инкогнито»?

Кричу, никогда не кончу кричать об этом!

 

Н. И. говорит: «...они (белые) не понимают... они ду­мают, что тут еще остались живые люди...»

Живых людей не связанных по рукам и ногам — здесь нет. А связанных, с кляпом во рту, ждущих только первой по­мощи — о, этих довольно! Такие «живые» люди почти все, кто еще жив физически.

Опять и опять вызываю добровольцев на «инкогнито»! Но предупреждаю: риск громадный. Весьма возможно, что тех, кто не успеет подохнуть (с непривычки это — в момент) — того свяжут или законопатят, как нас. Доведут быстро до троглодитства и абсурда.

Мы недвижны и безгласны, мы (вместе с народом на­шим) вряд ли уже достойны называться людьми — но мы еще живы, и — мы знаем, знаем...

Вот точная формула: если в Европе может, в XX веке, су­ществовать страна с таким феноменальным, в истории небы­валым, всеобщим рабством, и Европа этого не понимает, или это принимает — Европа должна провалиться. И туда ей и дорога.

 

Да, рабство. Физическое убиение духа, всякой личности, всего, что отличает человека от животного. Разрушение, об­вал всей культуры. Бесчисленные тела белых негров.

Да что мне, что я оборванная, голодная, дрожащая от хо­лода? Что — мне? Это ли страдание? Да я уж и не думаю об этом. Такой вздор, легко переносимый, страшный для сла­бых, избалованных европейцев. Не для нас. Есть ужас ужас­нейший. Тупой ужас потери лица человеческого. И моего лица, — и всех, всех кругом...

Мы лежим и бормочем, как мертвецы у Достоевского, бессмысленный «бобок... бобок...»

Гроб на салазках. Везут родные. Надо же схоронить. Гроб на прокат. Еще есть?

Бабы, роя рвы в грязи: «а зачем тут окопы-то ефти?» Ин­структор равнодушно: «да тут белые в 30 верстах».

Индия? Евреи в Египте? Негры в Америке? Сколько ве­ков до Р. Хр.? Кто — мы? Где — мы? Когда — мы?

 

При свете ночника. Странно, такая слабость, что почти ничего не понимаю. Надо стряхнуть.

Последние дрова. Последний керосин (в ночниках). Есть еще дрова, большие чурки, но некому их распилить и раско­лоть. Да и пилы нету.

Ш-скую выпустили. Держали в трех тюрьмах, с уголов­ными и проститутками. Оказалось потом, что за то, что у нее есть какой-то двоюродный брат (а она с ним не видится), кото­рый хотел перейти финляндскую границу. Мужа ее, арестованного за то же, потеряли в списках.

Они оба — муж и жена, — очень интеллигентные люди, создатели одной из самых популярных в Петербурге гимна­зий и детского сада. Большевики, полуразрушив заведение, превратив его в «большевистскую школу», оставили чету Ш. заведующими.

Кстати еще о большевистских школах. Это, с известной точки зрения, самое отвратительное из большеви­стских деяний. Разрушение вперед, изничтожение будущих поколений. Не говоря уже о детских телах (что уж говорить, и так ясно!) — но происходит систематическое внутреннее разлагательство. Детям внушается беззаконие и принцип «силы, как права». Фактически дети превращены в толпу хулиганов. Разврат в этих школах — такой, что сам Горький плюет и ужасается, я уже писала.

Девочки 12-13 лет оказываются бе­ременными или сифилитичками. Ведь бывшие институты и женские гимназии механически, сразу, сливают с мужскими школами и с уличной толпой подростков, всего повидавших — юных хулиганов, — вот общий, первый принцип создания «нормальной» большевистской школы. Никакого «ученья» в этих школах не происходит, да и не может происходить, кроме декоративного, для коммунистов-контролеров, кото­рые налетают и зорко следят: ведется ли школа в коммуни­стическом духе, поют ли дети «Интернационал» и не висит ли где в углу забытая икона. Насчет ученья — большевики, ка­жется, и сами понимают, что нельзя учиться

1) без книг, 2) без света, 3) в температуре, в которой замерзают чернила, 4) с распухшими руками и ногами, обернутыми тряпками, 5) с теми жалкими отбросами, которые посылаются раз в день в школу (знаменитое большевистское «питание детей!») и, нако­нец, с малым количеством обалделых, беспомощных, качаю­щихся от голода учительниц, понимающих одно: что ничего решительно тут нельзя сделать. Просто — служба; проклятая «советская» служба — или немедленная гибель. Учителей нет совершенно естественно: старые умерли, все более молодые мобилизованы.

Американцев бы сюда, так заботящихся о детях, что даже протестовавших против блокады: бедным большевич­кам, мол, самим кушать нечего, и то они у себя последний ку­сок вырывают, чтобы деток попитать; снимите, злые дяди, блокаду — и расцветут бедные «красные» детки бывшей Рос­сии!.. Кажется и мистер Гуд, разъезжающий в императорском поезде Троцкого и кушающий там свежую икру, — ле­петал что-то в этом роде.

Ну, да все равно. Бог с ней и с Америкой. Какая там Америка! Далеко Америка! И довольно об этом. Скажу еще только, что случай позволил мне наблюдать внешнюю и вну­треннюю жизнь «советских школ» очень близко и что все, что я говорю, я говорю ответственно и с полным знанием дела. Я имею осязательные фактические данные и — полное беспри­страстие, ибо лично тут никак не заинтересована. Все дети для меня равны. Ибо всякий человек должен придти в такой же бездонный ужас, как и я, — если он только действительно увидит, своими глазами, то, что вижу я.

 

Начинаются «мирные» переговоры с прибалтийскими пу­говицами. Пожалуйста, пожалуйста! Знаю, что будет, одного не знаю — сроков, времен. Сроки неподвластны логике. Бу­дет же: большевики с места начнут вертеть перед бедными пуговицами «признанием полной независимости». Против этой конфетки ни одна современная пуговица устоять не мо­жет. Слепнет — и берет конфетку, хотя все зрячие видят, что в руках большевиков эта конфетка с мышьяком. Развязан­ными руками большевики обработают данную «независи­мую» пуговицу в «советскую», о, тоже самостоятельную и не­зависимую! Мало ли у них таких «самостоятельных», даже помимо несчастной Украины, куда они сотый раз сажают «независимого» Раковского, перерезав очередную часть насе­ления.

Впрочем, если б даже пуговицы и понимали, что лезут сами в петлю, — они ничего бы не могли поделать: за их спинками переговаривается Англия. Она идет по стопам Гер­мании во времена Бреста. Пока еще прячет лицо, действует менее честно, нежели Германия, но дайте срок, откроется.

Германия получила свое возмездие. Возмездие Англии — впереди.

 

Встряхиваю головой, протираю глаза и соображаю: о на­шей жизни нельзя никому рассказать потому — что мы забыли сами (от привычки) основные абсурды, на которых все покоится, а говорим лишь о следствиях, о фактах, вытекающих из этих абсурдов. Естественно, что это плодит недоразумения.

Говорим? Даже и о следствиях, об этой цепи повседневных фактов — говорим ли мы? Вот, я, — здесь, на этих тай­ных страницах разве... Ведь мы безгласны в самом прямом смысле слова, все мы со всем русским народом. Я обвиняю Европу, но как ей видеть, как понимать, что слышать? Будем объективны, будем справедливы. Россия гробово молчит; от­сюда до Европы доходит лишь то, что угодно сказать больше­викам.

А они и говорят, и очень громко, и очень настойчиво, вот что:

у нас — революция;

у нас диктатура пролетариата, а коренной наш прин­цип — правительство рабоче-крестьянское. Мы постепенно вводим в жизнь, воплощаем все идеи научного социализма, мы уничтожили капитал, уничтожаем частную собственность, идем к уничтожению денег. Мы за полное равенство всех. У нас система Советов — совершеннейший из всех выборных институтов. Перевыборы строго совершаются каждые пол­года, — сам народ управляет страной. Мы за мир всего мира, но так как враги наши не оставляют нас в покое, то для за­щиты своего социалистического строя народ создал могуще­ственнейшую красную армию и борется за социализм, не жа­лея крови, терпит голод, нужду, лишения, — только бы не от­няли у него «собственного» правительства.

С внутренними врагами русский народ — рабочие и крестьяне, — борются посредством созданных им правительственных учреждений, — Исполкомы, Че-ка и др. Все враги Советской власти, без исключения, желают отдать фабрики — капиталистам, отняв у рабочих, а землю — помещикам, отняв у крестьян.

Революция — это мы.

Социализм, и как совершеннейшая его точка, коммунизм — это мы.

Рабочие и крестьяне — это мы.

Поэтому: кто против нас — тот против революции (контрреволю­ционер), против социализма (социал-предатель), против рабо­чих, крестьян (буржуй, — помещик, капиталист).

 

Вот, в главной черте, то, что говорят большевики в Ев­ропе. Говорят упорно и громко. Еще бы не громок был их голос, когда он не заглушается ничьим, когда это единственный голос, идущий из России.

 Эту единственность они взяли силой, но главный их принцип, которого они не скрывают — «сила есть право».

Признает ли Европа, тайно или бессознательно, этот принцип, против которого явно она вела войну с Германией, или просто не думает, не соображает, не разбирается, — пока оставим. Я веду вот к чему. Я веду к указанию на главные, коренные абсурды — основы нашей действительности. «Че­рез головы европейских правительств», как все время говорят большевики, мне хотелось бы обратиться к рабочим всего мира, социалистам всего мира, с такими утверждениями (ответственными, ибо далее я предлагаю реальную проверку, — жизненную).

Я утверждаю, что ничего из того, о чем говорят больше­вики в Европе — нет.

Революции — нет.

Диктатуры пролетариата — нет.

Социализма — нет.

Советов, и тех — нет.

Я могла бы здесь последовательно мотивировать каждое «нет», но это лишнее: разве в листках моего дневника не до­статочно доказательств? Да и нужны ли словесные доказа­тельства тем, кто хочет верить лжи?

Нет, я предложила бы иное... (Я знаю, знаю, что это мечты, это мои сказки, которые я сама себе рассказываю, сидя в холодной банке с пауками, сидя безгласно и слепо... Но пусть! Эти сказки все же трезвее действительности).

Мне хотелось бы предложить рабочим всех стран сле­дующее. Пусть каждая страна выберет двух уполномоченных, двух лиц, честности которых она бы верила (или ни в одной стране не найдется двух абсолютно честных людей?) — И пусть они поедут инкогнито (даже полуинкогнито!) в Рос­сию. Кроме честности нужно, конечно, мужество и бесстра­шие, ибо такое дело — подвиг. Но не хочу я верить, что на це­лый народ в Европе не хватит двух подвижников!

И пусть они, вернувшись (если вернутся) скажут «всем, всем, всем»: есть ли в России революция? Есть ли диктатура пролетариата? Есть ли сам пролетариат? Есть ли «рабоче-крестьянское» правительство? Есть ли хоть что-нибудь похо­жее на проведение в жизнь принципов «социализма»? Есть ли Совет, т.е. существует ли в учреждениях, называемых Сове­тами, хоть тень выборного начала?

В громадном нет, которым ответят на все эти вопросы честные люди, честные социалисты, вскроется и коренной, основной абсурд происходящего.

Пока он не вскрыт, пока далекие рабочие массы и социа­листические партии верят плакатам, которыми большевики завесили границу России (я говорю о верящих наивно, а не о тех, кто ради собственного интереса, личного властолюбия и т.д. притворяется, что верит) — пока это так — до тех пор бесцельно осведомлять о тех фактах русской жизни, которых большевики скрыть не могут. Они оправданы.

Террор, — но ведь революция!

Поголовный набор, принудительный, — но ведь на «Со­ветскую» власть нападают, принуждают воевать!

Голод и разруха, — но ведь блокада! Ведь буржуазные правительства не признают «социализма»!

Все нищие, — но ведь равенство! (Равенства тоже нет, ибо нигде нет таких богачей, таких миллиардеров, как сейчас в России. Только их десятки — при миллионах нищих).

Уничтожение науки, искусства, техники, всей культуры вместе с их представителями, интеллигенцией, — но ведь диктатура пролетариата! Все это — наука, искусство, тех­ника, — должно быть пролетарским, а интеллигенция, кроме того — контрреволюционеры.

Нет свободы ни слова, ни передвижения, и вообще ника­ких свобод, все, вплоть до земли, взято «на учет» и в собствен­ность правительства, — но ведь это же «рабоче-крестьянское» правительство, и поддержанное всем народом, который дает своих собственных представителей — в Советы!

Да, надо повалить основные абсурды. Разоблачить сплошную, сумасшедшую, основную ложь.

Основа, устой, почва, а также главное, беспрерывно дей­ствующее оружие большевистского правления — ложь.

И я утверждаю... (следующие две строки не могу разо­брать; кажется, о том, что внезапно погас всякий свет и не могу кончить запись сегодняшнего дня).

 

26 Ноября (10 Декабря). Дни оттепели, грязи, тьмы. По улицам не столько ходят, сколько лежат.

Господи! А как выдержать этот «мир»? Стены тьмы окружили, — стены тьмы!

Говорят, что уже чума появилась. Легочная. Больше ни о чем не говорят. В газетах все то же. Разнузданная, непечатная ругань — всем правительствам на свете. Особенно Англии. И чем она-то им не угодила? Не говорит? Заговорит еще! Утрется от плевков, — и опять им заулыбается. Ничего, пусть, на свою голову!

О чем еще «говорят»? Ждут новых обысков. Дровяных. Больше ни о чем не говорят.

Русские заграницей — «парии»? Вот как? Пожалуйста! С каким презрением (праведным) смотрела бы я на европей­цев, попади я сейчас заграницу. Не боюсь я их. С высоты моей горькой мудрости, моего опыта, смотрела бы я на них.

Ни-че-го не понимают!

 

9 (22 Декабря) Горький вернулся из Москвы. Уверяет, что ездил «смягчать» политику, но ничего не добился. Обе­щают твердо стоять на прежней: непременно расстрелы, не­пременно заложники и «война до победного конца». Всякий «мир», который им удастся выловить, они тоже считают «по­бедным концом». Ибо тогда-то и начнется настоящее внедре­ние в уловленную страну. Попалась птичка. Если в мирных условиях придется подписать «отказ от пропаганды» — что это меняет? «Исполнение условий по отношению к незакон­ному правительству (буржуазному, демократическому) — мы не считаем для себя обязательным».

Опять все то же. И вечно будет то же, всегда! И это нас не удивляет. Удивило бы другое.

Горький манил Антантой. Если, мол, ослабить террор — Антанта признает. На что «Ильич» бесстрастно ответил, «что и так признает. Увидите. Очень скоро начнет с нами загова­ривать, Англия уже начала. Ее принудят ее массы, над кото­рыми мы работаем, Европа уже вся в руках своих рабочих масс. Держится лишь тонкая буржуазная скорлупа».

Да, большевики не утруждают себя дипломатией. Откро­венны до последних пределов относительно своих планов, — убедились, что Европа все равно ничего не поймет. Не стес­няются.

«Миры» свои хотят как по нотам разыграть. План этой «мирной» компании тоже объявляют во всеуслышание. Кратко он таков: и невинность сохранить, и капитал приобре­сти. Я слишком много писала об этих «мирах». Слишком яс­но.

Для новорожденных пуговиц, вроде Эстонии, Латвии и т.д., они держат в одной руке заманчивую конфетку «незави­симости», другой протягивают петлю и зовут: «Эстоша, пойди в петельку! Латвийка уже протянула шейку!»

Перед далекими великими и глупыми (оглупевшими) державами они будут бряцать красным золотом и помавать мифическими «товарами» (?) Все это объявлено и расписано. Так и будет.

Порою изумляешься: и как это они воюют? Как это они, раздетые, наступают? Ведь лютая зима! Вот сегодня 26° мо­роза по Реомюру!

Но и не воевать, сидеть дома, здесь, не легче. Даже когда топим печку, выше 7° не подымается. Мерзнут руки, все, за что ни возьмешься — ледяное. Спим почти одетые. Окна к утру покрываются ледяной корой.

Я давно поняла, что холод тяжелее голода. И все-таки, опять повторю, голод и холод вместе — ничто перед внутрен­ним, душевным, духовным смертным страданием нашим, — единственным.

Запишу несколько цен данного момента. Это — зима 19-20 г.

Могу с точностью предсказать, насколько подымется цена всякой вещи через полгода. Будет ровно втрое, — если эта вещь еще будет.

Ведь отчего сделалось бессмысленным писать дневник? Потому что уж с давних пор (год, может быть?) ничего нового сделаться здесь не может; все сделалось до конца, переверт на изнанку произошел. Никакого качественного изменения, пока сидят большевики, — сиди они хоть 10 лет; предстоят лишь количественные перемены, а так как есть точная наука — геометрия, и так как мы имели время наблюдать способы ее приложения, то нет уже никакой надобности и сидеть тут в 20, 21-м году, чтобы точно знать в 20-м году положение в России. Высчитать, когда, во сколько раз будет больше смер­тей, например, — ничего не стоит, зная цифры данного дня.

Ohé, Bergson! Мы вышли из твоей философии! Кончена imprévisibilité! (Эй, Бергсон!.. Кончена непредвиденность! (франц.) Остался «учет», — по Ленину.

Итак — вот сегодняшние цены, зима 19-20 г., декабрь

 (через полгода: втрое, кое-что вчетверо, большая часть — ни за какие деньги).

Фунт хлеба — 400 р., масла — 2300 р., мяса — 610-650 р., соль — 380 р., коробка спичек — 80 р., свеча — 500 р., мука — 600 р. (мука и хлеб — черные, и почти суррогат). Ос­тальное соответственно.

А в «Доме Искусств» — открытие. Был чай, пирожные (всего по сто рублей!), кончилось танцами: Оцуп провальсировал с m-me Ходасевич.

О спекулянтах нашего дома: жирный Алябьев, попав­шийся на спирту (8 миллионов) был на краю смерти: спасся выдачей всех на месте расстрела. Теперь собирается «подни­мать» к себе икону Скорбящей, молебен служить.

Другой, Яремич, пока расцветает: сидит уже в барской квартире, по нашей лестнице, обставил себя нашим пианино, часами И. И., чьим-то граммофоном, который непрерывно за­водит, — и покровительственно «принимает» Диму.

Третий, primo-speculanto, ступенькой повыше, — Гржебин, — обставил себя награбленным у писателей. Тоже при­нимает «покровительственно», но старается изо всех сил, хотя и безуспешно, сохранить «оттенок благородства».

Люди ли это?

Я уже предпочитаю Г. из Смольного, из Военной Сек­ции. Он очень интересен. Когда-нибудь напишу о нем подроб­но. Важная шишка. Русский. Выслужился из курьеров. Очень молод. Знает Достоевского наизусть. Любит Дмитрия. Почти обиделся, когда я спросила, знает ли он меня... Все понял, подписывая нам командировку, хотя «слово» между нами не было сказано...

Не коммунист, т.е. не записан в партию, потому что — «я верующий. Христианин». При записи в ком. партию нужно, оказывается, какое-то отречение...

О Г. я напишу впоследствии подробнее, и напишу с удо­вольствием... А теперь коснусь, кстати, того, чего я наме­ренно здесь еще не касалась.

Церкви.

Очень много можно тут сказать. Но я ограничусь са­мыми краткими словами и фактами. И эти-то факты упоми­нать тяжело.

Следует, говоря о данном моменте, разделить так:

1) Православие, Церковь, — иерархия.

2) Народ.

3) Тактика большевиков.

Летнее письмо патриарха, унизительное и заискиваю­щее, к «Советской Власти», «всегда бережно относившейся» и т.д.

Большевики с упоением напечатали его во всех газетах, но не преминули снабдить своими победно-ликующими ком­ментариями. На униженную просьбу «не расстреливать свя­щенников» ответили просто ляганьем. С другой стороны — здешний митрополит, при той же, лишь более скрытой поли­тике, ходит пешком, одемократился, и благосклонен к интел­лигентному кружку некоторых священников вроде А. В. и Е., пустившихся в новшества и делающихся все популярнее. Св. А. В. (мы его знали еще студентом) склоняется к кликушеству (говорю резко) — им поработилась даже Анна Вырубова, знаменитая «дочь Гришки Распутина» когда-то. Измученная интеллигенция влечется туда же.

Священники простецкие, не мудрствующие, — самые героичные. Их-то и расстреливают. Это и будут настоящие пра­вославные мученики.

 

Народ? Церкви полны молящихся. Народ дошел до пре­дела отчаяния, отчаяние это слепое и слепо гонит его в цер­ковь. Народ русский никогда не был православным. Никогда не был религиозным сознательно. Он имел данную форму христианства, но о христианстве никогда не думал. Этим объ­ясняется та легкость, с которой каждый, если ему как бы предлагается выход из отчаянного положения — записаться в коммунисты, — тотчас сбрасывает всякую «религиоз­ность». Отрекается, не почесавшись.(Даже Г. удивлялся).

Не­винность ребенка или идиота. Женщины в особенности. Внешние традиции у многих под шумок хранятся. Так — лю­бят венчаться в церкви. Не жалеют на это денег и очень хи­трят. Ну, а кому все равно нет выбора, все равно отчаяние и некуда идти — идут в церковь. Кланяются, крестятся, — мо­лятся, в самом деле молятся, ибо Кому-то, Кого не знают, не­сут душу, полную темного отчаяния.

Большевики сначала грубо наперли на Церковь (истории с мощами), но теперь, кажется, изменяют тактику. Будут только презирать, чтобы ко времени, если понадобится, и Церковь использовать. Некоторые, поумнее, говорят, что по­требность «церковности» будет и должна удовлетворяться «их церковью» — коммунизмом. Это даже по чертовски глубоко!

Написала — и как-то мне стало противно. Почти невы­носимо говорить об этом! Страшно.

 

23 (10) Декабря. Вот что надо не забыть. Вот чего не знают те, которые не сидят с нами, гуляют на свободе. Рус­ские ли они? Я склонна думать, что они перестали быть рус­скими. Русские только мы, только в России.

Надо не забывать этих глаз, полных горечи и негодова­ния, этих тихих слов, которыми мы обменивались здесь слишком часто:

— Опять!

— Опять?

— Да. Все то же. Опять объявили (белые, те или другие, очередная надежда на освобождение России, словом,) — то же самое. Не признают «независимости» (чьей-нибудь). Опять большевики ликуют. Что ж, они правы. Победили. — Да мо­жет неправда? Да не могут же «они» держаться за старое безу­мие? Ведь это же приговор собственному делу?

— Вот подите! Сумасшедшие. Слепые. Не только Рос­сию глубже в землю зарывают — и себя хоронят. Что де­лать?

Но мы знали, что нам нечего делать. Даже сказать мы ничего не могли. А если б и могли?

Сказать — не поверят.

Кричать — не поймут.

И близится черед.

Свершается суд...

С неумолимой, роковой однообразностью каждая рус­ская сила, собиравшаяся на большевиков, начинала с того, что кого-нибудь «не признавала»: даже Финляндию (фаталь­ная архи-глупость!) уж не говоря о Латвиях, Эстониях и т.п.

Мы содрогались, мы хохотали истерическим хохотом от­чаяния — а они, со всей преступной тупостью (честной, мо­жет быть) объявляли, что не позволят «расчленять Россию»;.. Россию, которой сейчас нет!

Это, во-первых, косвенное признание большевиков и России большевистской. Ведь они одни хотят своей «недели­мой» России, они одни ею сейчас владеют и действенно эту неделимость поддерживают. Все ими провозглашенные «неза­висимости» ихния, «советские», вроде Украины с Раковским, — конечно вздор, куры смеются.

Они «упустили» как Фин­ляндию, так и все прибалтийские кусочки. И не взяв силой, подходят с «мирами»: им «хоть мытьем, хоть катаньем» — все равно. Увернувшиеся маленькие государства, влюбленные в «независимость», идут на «мир» — что же им делать? Хитрое «мирное» завоевание, когда-то еще будет, — они глаза закры­вают. Может и не сейчас, а пока — «независимость». Если же, не дай Бог, белые свергнут большевиков, — каюк: ведь зара­нее объявляют, что никакой «независимости».

Все соседи, большие и маленькие, при таком положении, не могут содействовать белым, должны, естественно, стоять за большевиков, сегодня.

Это практический результат. Но сам внутренний корень таких «непризнаний» стар, глуп, гнил. Не говоря даже о Польше и Финляндии (еще бы!) — но вот эти все Литвы, Ла­твии и т.д., «прибалтийские пуговицы», как я их называю без всякого презренья, — да почему им, в конце концов, не быть самостоятельными? Если они хотят и могут, — какое «па­триотическое» русское чувство должно, смеет против этого протестовать? Царское чувство — пожалуй, чувство людей с седой и лысой душой, все равно близкой к гробу.

Вот эти седые и лысые души губят Россию, как и себя. Не раз, не два — все время!

А мы, отсюда, мы, знающие, и уж конечно, не менее рус­ские, чем все это, по своему честное, старье — мы не только не боимся никакого «расчленения» царской России: мы хотим этого расчленения, мы верим, что будущая Россия, если ста­нет «собираться», то на иных принципах, и в тех пределах, в каких позволит новый принцип.

Это будущее. А сейчас, кроме того, как не радоваться ка­ждому клочку земли, увернувшемуся из-под власти больше­виков? Да если б Смоленская губерния объявила себя незави­симой, свергла комиссаров и пожелала самоопределиться — да пусть, с Богом самоопределяется, управляется, как может,

— только бы не большевиками! Почему «не патриотично» признавать ее? Требовать, чтобы не смела освобождаться от большевиков? Этот дикий «патриотизм» в сущности ставит знак равенства между Большевизией и Россией (в их поня­тии). «Не признаем частей, отделившихся от России!» — чи­тай: от большевиков. Безумие. Бесчеловечность.

Не могу больше писать. Не знаю, когда буду писать, Не знаю, что еще... Потом?

 

А сегодня опять с «человечиной». Это ядение человечины случается все чаще. Китайцы не дремлют. Притом выскаки­вают наружу, да еще в наше поле зрения, только отдельные случаи. Сколько их скрытых...

Я стараюсь скрепить душу железными полосами. Со­брать в один комок. Не пишу больше ни о чем близком, ма­леньком, страшном. Оттого только об общем. Молчание. Молчание...

Это последняя запись «Серого Блокнота». На другой день, в среду, 24 Декабря 1919 года, совершился наш отъезд из Петербурга с командировками на Г., а затем, в Январе 1920 г. — переход польской границы.

Мучительные усилия и хлопоты, благодаря которым мог осуществиться наш отъезд из Петербурга, затем побег — не отражены в записи последних дней по причине весьма понят­ной. Хотя маленький блокнот не выходил из кармана моей меховой шубки, а шубку я носила, почти не снимая, — писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных поваль­ных обысках. У меня физически не подымалась рука упомя­нуть о нашей последней надежде — надежде на освобожде­ние.

Дневник в Совдепии, — не мемуары, не воспоминания «после», а именно «дневник», — вещь исключительная; не ду­маю, чтобы их много нашлось в России, после освобождения. Разве комиссарские. Знаю человека, который, для писания дневника, прибегал к неслыханным ухищрениям, их невоз­можно рассказать; и не уверена все-таки, сохраняется ли он до сих пор.

Впрочем, — нужно ли жалеть? Не сделалась ли жизнь такою, что «дневник», всякий, — дневник мертвеца, лежа­щего в могиле?

Я знаю: и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем, путем.

Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, — свержением большевиков.

Когда?

Не знаю времен и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказа­ний, но душа моя, все-таки, на этот страшный вопрос «когда»? — отвечает: скоро.

 

3 Октября, 1920 г. Варшава.

Автор.

Конец.

 


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 118; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!