Продолжение Общественного Дневника. 6 страница



От просьб опаска не родится, а от недоброго — добром ничего получить нельзя. Ничего.

 

 

Продолжение «Современной Записи» в СПБ-ге.

 

4 Сентября.

 

Мы еще не вернулись совсем в город, приехали всего на несколько дней. Беру свою книгу для записывания хроники. Поразительно все идет «по писанному».

Но сначала общее.

Варшава давно сдана. И Либава, и Ковно. Немцы насту­пают по всему фронту, все крепости сданы, очищена Вильна, из Минска бегут. Вопрос об эвакуации Петрограда открыт. Тысячная толпа беженцев тянется к центру России.

Внутреннее положение не менее угрожающе. Главноко­мандующий сменен, сам царь поехал на фронт.

Думский блок (ведь он от к.-д. до националистов вклю­чительно) получил только свое. На первый же пункт про­граммы (к.-д. пожертвовали «ответственным» министерством, лишь попросили, скромно и неопределенно, «министерство, пользующееся доверием страны») — отказ, а затем Горемыкин привез от царя... роспуск Думы.

Приказ еще не был опу­бликован, когда мы говорили с Керенским о серьезном поло­жении по телефону. Керенский и сказал, что в принципе дело решено. Уверяет, что волнения уже начались. Что получены, вечером, сведения о начавшихся забастовках на всех заводах. Что правительственный акт только и можно назвать безу­мием. (Не надо думать, что это мы столь свободно говорим по телефону в Петербурге. Нет, мы умеем не только писать, но и разговаривать эзоповским языком).

— Что же теперь будет? — спрашиваю я под конец.

— А будет... то, что начинается с а...

Керенский прав и я его понимаю: будет анархия. Во всяком случае, нельзя не учитывать яркой возможности неорганизованной революции, вызываемой безумными дей­ствиями. Правительства в ответе за ошибки политиков. «Умеренные» просьбы должны давать правит, реакцию. Лишь известная политическая неумеренность может добиться необ­ходимого минимума.

А только он спасет Россию. Его нет — и каждый день стены сдвигаются: стена немцев и стена хаотического бунта внутреннего. Они сдвинутся и сольются. Какие возможности!

Я не стану повторять все то же, все то же: ответствен­ность всецело лежит на кадетах, которые, не понимая мо­мента, выбрали блок с правыми вместо блока с левыми. Борьба с Пр-вом посредством олибераленья правых кругов — обречена на крах. Ведь надо же знать, когда и где живешь, с кем имеешь дело. И это — «политика»?

Да зачем, почему, для чего снизошло бы Пр-во к покорнейшим просьбам Милю­кова с Шульгиным и с Борисом Сувориным? (он тоже за блок и «доверие»). Пр-во не боится никаких разумно-вежливых слов. Анархия не боится, ибо ничего не видит и не понимает. В предупреждение «злоумышленных эксцессов» (видали, мол, виды!) этот рамоли-Горемыкин созвал к себя на днях... всех градоначальников. У цензуры пока заметны признаки острого помешательства, но вскоре она просто все закроет, и когда на улицах будут расстрелы — газеты запишут уси­ленно о театре.

Правительство, в конце концов, не боится и немцев.

Но неужели наши главные «политики», наши думцы, ка­деты, неужели они о ею пору еще не убедились бесповоротно, что:

БЕЗ ПЕРЕМЕНЫ П-ВА НЕВОЗМОЖНО ОСТАНО­ВИТЬ НАШЕСТВИЕ НЕМЦЕВ, КАК НЕВОЗМОЖНО ПРЕДОТВРАТИТЬ БЕССМЫСЛЕННОЕ ВОССТАНИЕ?

Я хочу знать; это нужно знать; ибо если они в этом еще не твердо убеждены и действуют, как действуют — то они только легкомысленные, ошибающиеся люди; а если убе­ждены, и все-таки по своему, бесплодному (вредному) дей­ствуют, — они преступники.

Так или иначе — ответственность лежит на них, ибо, по времени, им должно действовать.

В Петербурге нет дров, мало припасов. Дороги загромо­ждены. Самые страшные и грубые слухи волнуют массы. Атмосфера зараженная, нервная и.. беспомощная. Кажется, во­пли беженцев висят в воздухе... Всякий день пахнет катастро­фой.

— Что же будет? Ведь невыноси-тель-но! — говорит старый извозчик.

А матрос Ваня Пугачев пожимает плечами:

— Уж где этот малодушный человек (царь), там обяза­тельно несчастье.

«Только вся Рассея — от Алексея до Алексея».

Это, оказывается, Гришка Распутин убедил Николая взять самому командование.

Да, тяжелы, видно, грехи России, ибо горька чаша ее. И далеко не выпита.

Третьего дня было жарко, ярко, летне. Петербург, весь напряженно и бессильно взволнованный, сверкал на солнце. Черные от людей, облепленные людьми, трамваи порывисто визжали, едва брали мосты. Паперть Невского костела, как мухами, усыпана беженцами: сидят на паперти. Женщины, дети...

Указ о роспуске Думы «приял силу», несмотря на силь­ное давление союзников. Конечно, они не хотят. Но с доста­точной ли ясностью видят они путь гибели наш?

Неужели — поздно?

...И вот Господь неумолимо

Мою Россию отстранит...»

12 Сентября.

 

Уж и Дурново умер и, мертвый, торжествует больше, чем когда-либо. Вводится предварительная цензура. «Не уявися, что будем!» восклицает... Б. Суворин.

Родзянко отказано в аудиенции. Депутация московских съездов, думаю, не будет принята. А если и будет...

Умеренные возглашают: «спокойствие, спокойствие, спо­койствие!» как, бывало, Куропаткин в Японской войне: «тер­пение, терпение и терпение».

Что же, можно молчать.

Зато громко говорят немецкие орудия.

 

23 Ноября.

 

Почти три месяца прошло. Трагизм превзошел ожида­ния: вылился в трагическую, каменную успокоенность, пол­ную победу полной реакции.

Когда распустили Думу (за блок и московский съезд), она громко покричала «ура» и тихо разошлась. Лозунг депу­татов был: «сохраняйте спокойствие». И сами сохранили его, и помогли, при содействии Правительства, другим в этом за­нятии. Пока что — хлыщ и провокатор Хвостов (новый ми­нистр) задействовал, черносотенцы съехались с уволенными (в Г. Совете сидящими) министрами, «объединенное дворян­ство» со своей стороны «припало к самодержцу».

На съезде митрополит объявил: не только царь — пома­занник, но «соизволением Божиим поставленные министры тоже имеют на себе от Духа Свята» (Хвостов, например, ну и прочие). Таково, мол, «учение Церкви». Своего рода деклара­ция.

В указе о разгоне Думы было определено, что ее вновь

соберут «не позже ноября». Однако, вот, не желают. Хвостов смеется: это «каприз»! Отложим лучше.

Блокисты не знают, куда девать глаза. Хранят свое спо­койствие, хотя на сердце-то скребет...

 

...Без утра пробил час вечерний

И гаснет серая заря...

Вы отданы на посмех черни

Коварной волею Царя...

Воистину на посмех. И то ли еще будет! Войне конца краю не видать. Германия уже съела, при помощи «коварной» Болгарии, — новой союзницы, — Сер­бию; совсем. Ездят прямо из Берлина в Константинополь. Вот, нео-славянофилы, ваш Царь-Град, получайте. Закидали шапками?

У нас, и у союзников, на всех фронтах — окостенение. Во всяком случае мы ничего не знаем. Газет почти нельзя чи­тать. Пустота и вялое вранье.

Царь катается по фронту со своим мальчиком и прини­мает знаки верноподданства. Туда, сюда — и опять в Цар­ское, к престарелому своему Горемыкину.

Смутно помню этого Горемыкина в давние времена у баронессы Икскуль. Он там неизбежно и безлично присутство­вал, на всех вечерах, и назывался «серым другом». Теперь уж он «белый», а не серый.

Впрочем, Николай вовсе не к этому белому дяде рвется в Царское. Там, ведь, Гришенька, кой, в свободные от блуды и пьянства часы, управляет Россией, сменяет министров и указует линию.

    В прочее время, Россия ждет... пребывая в покое. Сто раз мы имели случай лицезреть этого прохвоста; быть может, это упущение с исторической, с литературной, с какой еще угодно точки зрения, однако, доводы разума были слабее моей брезгливости. А любопытство... тоже действо­вало вяло, так как этого сорта «старцев» не мало мы переви­дали. Этот — что называется «в случае», попал во дворец, а Щетинин, например, только тем от Гришки и отличается, что «неудачник», к царям не попал. Остальное — детально того же стиля, разве, вот, Щетинин «с теориями» поверх практики (ахинею несет и безграмотно ее записывает, а Гришка ни бе, ни ме окончательно).

    Гришка начался в те же времена, как и Щетинин, но последний пошел «по демократии» и не успел, до провала, зацепиться, (хоть и закидывал удочки в высшие слои); Гришка же, смышленная шельма, никого вокруг не со­бирал, в одиночку «там и сям» нюхал. То — пропадал, то — опять всплывал. Наконец, наступив на одного лаврского ар­химандрита (настоящего монаха, имевшего некое, малое, цар­ское благоволение) как на ступеньку, ступеньку продавил, а к «царям» подтянулся. После летнего, перед войной, покушения на него безносой бабы, особенно утвердился.

Да, вот годы, как безграмотный буквально, пьяный и болезненно-развратный мужик, по своему произволу распо­ряжается делами государства Российского. И теперь, в это особенное время — особенно. Хвостов ненавидит его, а по­тому думаю, что Хвостов недолговечен. Ненавидит же про­сто из зависти. Но тот его перетянет. Остальные министры все побывали у Гришки на поклоне, и клялись, целуя край его хламиды. (Это не «художественный образ», а факт: иногда Гришка выходит к посетителю в белом балахоне, значит — надо к балахону прикладываться).

Экая, прости Господи, сумасшедшая страна. И бедный Милюков тут думает «действовать» — в своих европейских манжетах.

Что это, идеализм, слепота, упрямство?

О, наши «реальные» политики!

 

24 Ноября.

 

Вот именной указ опять отложил Думу. И срок созыва уже не указан, а «пока не будет готов в комиссиях бюджет».

Все передовицы сегодня белы, как снег. В «Речи», впро­чем, остались кусочки, то там, то сям, отрывочные, что если, дескать, так, то мы (милюковцы и блокисты), готовы, за нами дело не станет, мы поторопимся с бюджетом, вот и все.

Теперь уже очевидно: любые шаги общества, интелли­генции, депутатов, умеренных партий и т.д. по избранному ими пути «спокойной оппозиции» — должны покрывать их гораздо большим позором, чем отсутствие всяких шагов. Смирение, так смирение.

Сложить руки и не мешать событиям. А события будут. Неумолимо будут, если Россия не пересидела свое время, не перегноилась, не перепрела в крепостничестве. Возможно, ведь, и это.

Только вот: если поле все-таки будет вспахано, и хо­рошо, — нашим «политикам» нельзя будет сказать: «и мы па­хали». Если же такая борозда пройдет, что все поле вверх тор­машками перевернется, тогда... тогда, увы, не сможет сказать наша «парламентарская умеренность»: «а мы не виноваты». Потому что виноваты. Отнюдь не в плохом делании, а в никаком. Ведь только они сейчас могут что-то делать. И де­лают — «Ничего».

Разве не вина?

Плеханов и другие заграничники вредны становятся (мало, ибо значения не имеют). Но они вполне невинны: от­туда не видать. Ничего. Ровно ничего.

Кажется, там разделение по линии войны. Борису я пере­стала отвечать, бесполезно сквозь такую цензуру. По-видимому, он увлечен войной (еще бы, во Франции!), хотя в «При­зыве» не участвует. «Призыв» — это тамошний журнал стоя­щих за войну русских социалистов. Я его не знаю, но верю тут Керенскому, который им возмущен. Керенский приблизи­тельно на моей позиции стоит не только по отношению к войне, но, главное, по отношению к данному внутреннему по­ложению военной России. Он не умнее тамошних эмигрантов, но он здесь, а потому он видит, что здесь такое. А эмигранты слепы. Я даже боюсь, что все эмигранты слепы, всех толков, и, «призывисты» и не призывисты. По разному, но в равной сте­пени. Ибо и противо-призывисты, отрицающие войну, тоже путного ничего не говорят, отрицают просто и глупо, вне вре­мени и пространства. А такого узкого и близкого положения, что

ПРИ ЭТОМ ПРАВИТЕЛЬСТВЕ РОССИЯ ПРИЛИЧНО С ВОЙНОЙ НЕ РАЗВЯЖЕТСЯ, — не понимают вовсе, и, конечно, ничего дальнейшего, что из этой аксиомы вытекает.

Депутат — грузин Чхенкели, уж на что немудрящий, а и тот великолепно понимает, и на этом именно стоит. Инте­ресно, что он, грузин, утверждает это положение, как самый горячий русский патриот (подлинный); стоит, прежде всего, на любви к России. «Если б, говорит, я мог верить, что Россия не погибнет в войне, оставаясь при Царе, теперь... Но я не верю; ведь я вижу. Ведь все равно...»

Да, вот тут важно: а вдруг — все равно будет... что? Керенский уверяет, что болен. Он часто к нам забегает. Мои юные поэты, студенты и другие — постепенно преображаются, являясь в защитках. Кого взяли в солдаты, кого в юнкера, кто приспособился к лазарету. Все там будем. Живы еще гимназисты и барышни.

Много есть чего сказать о более «штатском» (об Андрее Белом, Боре Бугаеве, например, погибающем в Швейцарии у Штейнера), но как-то не говорится. И я все пишу почти газетно, что не будет интересно.

Газетное. Как бы не так. Газеты... пишут о театре. Даже Б. Суворину запретили писать без предварительной цензуры и оштрафовали за вчерашнюю заметку на 3 тысячи. Большею частью газеты белы, как полотно. Молчание. Мороз крепкий (15° с ветром). «Чертоград» замерз. Ледяной покой... и даже без «капризов».

Хвостов, стиснув зубы, «охраняет» Гришку. Впрочем, черт их разберет, кто кого охраняет. У Гришки охрана, у Хвостова своя, хвостовские наблюдатели наблюдают за гришкиными, гришкины — за хвостовскими.

 

26 Января.

 

Только сегодня объявил Н., что Думу дозволяет на 9 фе­враля. Белый дядя Горемыкин с почетом ушел на днях, взяли Штюрмера Бориса. Знаем эту цацу по Ярославлю, где он был губернатором в 1902 году. В тот год мы с Дм. ездили за Волгу, к староверам и сектантам, «во град Китеж», на Свет­лое Озеро. Были и в Ярославле, где Штюрмер нас «по-европейски» принимал. На обратном пути у него же видели приехавшего Иоанна Кронштадтского, очень было примеча­тельно. К несчастию, моя статья обо всем этом путешествии написана была в жесточайших цензурных условиях (двойной цензуры), а записную книжку я потеряла.

...Впрочем, не об этом речь, а о Штюрмере, о котором... почти нечего сказать. Внутренне-охранитель не без жестоко­сти, но без творчества и яркости; внешне-щеголяющий (или щеголявший) своей «культурностью» перед писателями цере­мониймейстер. Впрочем, выставлял и свое «русофильство» (он из немцев) и церковную религиозность. Всегда имел тайную склонность к темным личностям.

Его премьерство не произвело впечатления на фундамен­тально «успокоенное» общество. Да и в самом деле! Не все ли равно? И Хвостов, и Штюрмер, — да мало ли их, премьеров и не-премьеров, — было и будет? Не знают, что и с разрешен­ной Думой теперь делать. После ужина — горчица.

Война — в статике. У нас (Рига — Двинск), и на западе. Балканы Германцы уже прикончили. Греция замерла. Англи­чане ушли из Дарданелл.

Хлеба в Германии жидко и она пошла бы на мир при данном ее блестящем положении. Но мир сейчас был бы столь же бессмыслен, как и продолжение войны. Замеча­тельно: никому нет никуда выхода. И не предвидится.

При этом плохо везде. Истощение и неустройство.

У нас особенно худо. Нынешняя зима впятеро тяжелее и дороже прошлогодней. Рядом — постыдная роскошь наживателей.

...Интеллигенция как-то осела, завяла, не столь тормо­шится. Думское «успокоение» подействовало и на нее. Керен­ский все время болен, белый, как бумага, уверяет, что у него «туберкулез». Однако, не успокаивается, где-то скачет. К со­жалению, я сейчас не знаю, что делается в подпольных пар­тийных кругах. Но по некоторым признакам видно, что ни­чего замечательного. Если там ведется какая-нибудь пропа­ганда, то она, по стиснутости, особого влияния не может иметь. В данный момент, по крайней мере. И с другой сто­роны, благодаря стиснутости и подпольности, она ведется не­разумно, несознательно, безответственно безответственны­ми...

Уже выдвинул Штюрмер сразу двух своих мерзавцев: Гурлянда и Манасевича. Стыдно сказать, что знаешь их. А я знаю обоих. С Гурляндом сразу резко столкнулась в споре за губернаторским столом в Ярославле. А Манасевича видела тоже, за обедом у одной парижской дамы. Но об охранническо-провокаторской деятельности последнего мы были предупреждены, я уже не вступала с ним в споры, а лю­бопытно наблюдала его и слушала... с какой-то «Бурцевской» точки зрения...

В то время мы жили в Париже. И были уже близки с на­шими друзьями эмигрантами, Савинковым и др. Теперь охраннику доверен важный пост-Несчастная страна, вот что...

 

3 Февраля.

 

На днях уехала К. опять заграницу. Вечером, перед ее отъездом (она у нас ночевала) приехал Керенский.

С того весеннего знакомства, когда мы взяли Керенского в автомобиль и похитили на «Зеленое Кольцо», — Керенский с К. уже много видались, и в Москве, где она жила, и здесь.

Керенский приехал поздно, с какого-то собрания, почти без голоса (и вообще-то он больной). Мы сидели вчетвером (Дмитрий уже лег спать). Я отпаивала Керенского бутылкой какого-то завалящего вина.

Сразу образовались две партии, а бедная К. сделалась объектом, за который они боролись.

К. едет «туда» ... что она скажет «призывистам» о здеш­нем. (Писем, ведь, везти нельзя).

Я, конечно, соединилась с Керенским, на другой стороне был вечный противник — Д. В., один из «приемлющих» войну, один из желающих помогать войне все равно с кем. Я уважаю его страдание, но я боюсь его покорной слепоты...

Мы спорили, наперерыв стараясь, чтобы К. поняла и пе­редала обе точки зрения, — но в конце концов, мы же ее окон­чательно запутали.

Господи, да и как передать сознательное ощущение волоска, на котором все висит? Сознательное, но недоказуе­мое. Видишь, — а другой не видит. А издали, как ни расписы­вай, и самый зрячий не увидит. Ничего. О нашем, русском, внутреннем военном положении...

...Споры только сбивают с толку. Замечательная русская черта: непонимание точности, слепота ко всякой мере. Если я не «жажду победы» — значит, я «жажду поражения». Малей­шая общая критика «побединцев», просто разбор положения — повергает в ярость и все кончается одним : если ты не на­ционалист — значит, ты за Германию. Или открыто будь «пораженцем» и садись в тюрьму, как чертова там Роза Люк­сембург села, — или закрой глаза и кричи «ура», без рассу­ждений.

То «или-или», — какого в жизни не бывает. Да я сейчас даже именно войной занята, и не решением принципиальных вопросов, нет: близким, узким, — сейчасной Россией (при войне). Какая-то ЧРЕВАТОСТЬ в воздухе; ведь нельзя же только — ЖДАТЬ!

 

27 Февраля.

 

Кажется, скоро я свою запись прекращу. Не ко времени. Нельзя дома держать. Сыщики не отходят от нашего подъез­да.

И скоро я — который раз!

Сберу бумажные завалы

И отвезу — который раз!

Чтоб спрятали их генералы.

Право, придется все сбирать, и мои многочисленные стихи, и эту запись (о, первым делом!), и всякую, самую ча­стную литературу. У родственных Д. В. генералов вернее сбе­режется.

Следят, конечно, не за нами... Хотя теперь следят за все­ми. А если найдут о Грише непочтительное...

Хотела бы я знать, как может понять нормальный англи­чанин вот это чувство слежения за твоими мыслями, когда у него этого опыта не было, и у отца, и у деда его не было?

Не поймет. А я вот чувствую глаза за спиной, и даже сейчас (хотя знаю, что сейчас реально глаз нет, а завтра это будет запечатано до лучших времен и увезено из дома) — я все-таки не свободна, и не пишу все, что думаю.

Нет, не испытав —

(На случайном листке).

 

Июль, 16 г.

 


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 171; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!