Продолжение Общественного Дневника. 4 страница



Никто не знает. Я верю, что многие так чувствуют. Я, нет. Да и мне все равно, что я чувствую. То есть я не имею права ни слова ей, войне, сказать пока только чувствую. Я не верю чувствам: они не заслуживают слов, пока не оправданы чем-то высшим. И не закреплены правдой.

Впрочем, не надо об этом. Проще. Идет организованное самоистребление, человекоубийство. «Или всегда можно убить, или никогда нельзя». Да, если нет истории, нет движе­ния, нет свободы, нет Бога. А если все это есть — так сказать нельзя. Должно каждому данному часу истории говорить «да» или «нет». И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума — «нет». Или могу молчать. Даже лучше вернее — молчать.

А если слово — оно только «не/и». Эта война — война. И войне я скажу: никогда нельзя, но уже никогда и не надо.

 

29 Сентября

.

Война.

Разрушенная Бельгия (вчера взяли последнее — Антвер­пен), бомбы над родным Парижем, Notre Dame, наше неясное положение со взятой Галицией и взятыми давно немцами польскими городами, а завтра, быть может, Варшавой... Гене­ральное сражение во Франции — длится более месяца. Ум че­ловеческий отказывается воспринимать происходящее.

«Снижение» немцев, в смысле их всесокрушающей яро­сти, не подлежит сомнению. Реймс, Лувень... да что это перед красной водой рек, перед кровью, буквально стекающей со ступеней того же Реймского собора?

Как дымовая завеса висит ложь всем-всем-всем и нату­ральное какое-то озверение.

У нас в России... странно. Трезвая Россия — по манию царя. По манию царя Петербург великого Петра — прова­лился, разрушен. Худой знак! Воздвигнуть некий Николо-град — по казенному «Петроград». Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за «бург», по-немецки (!?!).

Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там на Западе, ни народу, ни правитель­ству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!

Тут мы покинуты нашими союзниками.

Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!

Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже под­строенные, «патриотические» демонстрации с хоругвями, флагами и «патретами».

 

30 Сентября

Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни го­ворил, — это непоправимая тяжесть несчастия. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого истори­ческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в равной мере виноваты.

Сегодня известия плохи, а умолчания еще хуже. Вечером слухи, что германцы в 15 верстах от Варшавы. Жителям предложено выехать, телеграфное сообщение прервано. Гово­рят — наш фронт тонок. Варшаву сдадут. Польша несча­стная, как Бельгия, но тоже не одним, а двумя несчастиями. У Бельгии цела душа, а Польша распята на двух крестах.

Мало верят у нас главнокомандующему — Ник. Ник. Романову. Знаменитую его прокламацию о «возрождении Польши» писали ему Струве и Львов (редактировали).

Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш «charmeur», со всеми «согласный» — и никогда ни с кем!

Убили сына К. Р. — Олега.

Я подло боюсь матерей, тех, что ждут все время вести о «павшем». Кажется они чувствуют каждый проходящий миг: цепь мгновений сквозь душу продергивается, шершаво шеле­стя, цепляясь, медленно и заметно.

Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Си­бири — от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Ед­кость и розовость ее тут, день и ночь.

Москва в повальном патриотизме, с погромными нотка­ми. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастие не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не ус­миришь и не урежешь насильно.

 

14 Декабря.

 

Люблю этот день, этот горький праздник «первенцев сво­боды». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень мне оскорбителен «Петроград», созда­ние «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас...». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он» —

«...Все тот же, в ризе девственных ночей,

Во влажном визге ветренных раздолий

И в белоперистости вешних пург,

Созданье революционной воли —

Прекрасно-страшный Петербург?..»

Но это грех теперь — писать стихи. Вообще, хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел.-Фил. Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах, как ступенях — и о дан­ном моменте, конечно. Да, что война — «снижение» (Слово, которое теперь так любят большевики, беря его в «товарном» смысле, было употреблено мною впервые в этом докладе, и обозначало внутреннее, духовное падение, понижение уровня человеческой морали. Примечание 1927 г.) , это для меня теперь ясно.

Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически... т.е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает... и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «при­нять»... но принять — корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя ни других — не «снижаясь» внутренне.

Нельзя не «снижаясь?» Вздор. Если мы потеряем созна­ние, — все и так полусознательные — озвереют.

Да, это отправная точка. Только! Но непременная. Были горячие прения. Их перенесли на следующее засе­дание. И там то же. Упрекали меня, конечно, в отвлеченности. Карташев моими же «воздушными ступенями» корил, по ко­торым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он ска­зал ужасную фразу: «...если не принять войны религиозно...»

Меня поддерживал, как всегда, М. и, мой большой едино­мышленник по войне и анти-национализму (зоологическому) — Дмитрий (Д. С. Мережковский.).

Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро... Эти два заседания опять показали, как бессмысленно, в конце концов, «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь — держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так боль­но... Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легко­мыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Ка­кую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно

— «Лишь целомудрие молчания — И, может быть, тихие молитвы...»

 

1 Апреля, 1915.

 

Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Вар­шаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрий­цев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодер­жавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.

Нигде ничего нет, у немцев хлеба, а у нас — овса и угля (кажется, припрятано).

Эта зима — вся в глухом, беспорядочном... даже не вол­нении, а возбуждении, каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются дру­зья, сходятся враги... Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) — и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.

Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действо­вать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и... рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого ни­куда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать;

никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданы — сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.

Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимают­ся. Даром, что все «седые и лысые».

От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты поэты, сту­денты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.

Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и поли­тике, — ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю — пока мне любо­пытно, люблю умных и настоящих, и равнодушно забываю ненужных.

Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, све­жее, сознательное.

О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.

Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир... но и война тоже?

 

28 Апреля.

 

Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты. А газеты, притом, врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.

Как будто живешь, как будто «пьеса» да «пресса», а в сущности Фата-Моргана.

Но я заставлю себя коснуться и Фата-Морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.

Вот хотя бы история моей пьесы «Зеленое Кольцо» в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, ди­ректор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг... про­фессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап — Литератруный Комитет — и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я пос­лала ее в Московский Комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны — решили, что она — немо­ральна, ибо «автор отдает предпочтение молодым перед по­жилыми». Честное слово! Также то «не морально», что моло­дежь читает Гегеля и занимается историей!

Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот коми­ческий протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случи­лась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей слу­чайно послал Мейерхольд) и — возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полу-молодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная...

Чего захотела царица Александринки — то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), — я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало запи­сывала из ее бесед.

Однако, дотянули премьеру до 18 Февраля. Ей предше­ствовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус — вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыхан­ной, как на это не кинуться).

Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, га­зеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание «юных») очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали, и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых — я была всего на од­ной, на вечерней, с Блоком. Так что «кухни» почти не видала). А на генеральную мы любопытно ехали.

Утром, — поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уе­хал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом. Садимся в автомобиль — вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен послед­нюю зиму) — от решетки Таврического сада, от Думы.

— Куда это вы? Д. В. объясняет. А у меня мысль:

— Да поедемте с нами!

Я признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К. (она, наконец, легально была в России, отвое­ванная Д. В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!

Они, кажется, отлично познакомились.

Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, ви­дела ли Керенского.

Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят бу­кет красных цветов и записку. Читаем все, с К., — и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других воз­можных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще какая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев «Зеленого Кольца».

А подлинное его революционство заста­вило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. — Ну, а записку целиком, мы так и не могли про­честь. Написал! «Еще раз целую Ваши руки — я волновался как мальчик это (...) Вы (...) молодых и взволновали (...) сколько (?) больного (...)» Остальные слова — неисследимы.

Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно; а неистовая злость «старых» и всяческий во­сторг «юных» — как по мерке.

Да, да, все это Фата-Моргана, пустое, несуществующее. Разве писать проще, фактическое содержание дней, только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра — вокруг закишели всякие «вопросы», точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности. экономический вообще и в частности... (При этом замеча­тельно, что нет «русского» вопроса. Честное слово нет, в его надлежащей постановке).

В воскресенье днем — наплыв молодежи. И «Зел. Кольцо», и масса «поэтов». Много полу-футуристических (вполне футуристических я еще не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат что-нибудь). Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!

Вчера — совсем другой «план», куча всяких «интеллиген­тов» («седые и лысые» в большинстве). Между прочим, Горь­кий.

Хотят новое Англо-Русское О-во создать, не консер­вативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), — что как-то не­мею при всяком сближении и замыкаюсь. Что-то вроде по­корной гордости.

Конечно, из этой затеи О-ва ничего не выйдет. Ах, сколько начатых «дел» у нашей отстраненной от всяких дел интеллигенции !

Богучарский смертельно болен. Я ему сейчас не завидую, но когда он умрет, и привыкнет «там» — о, как я ему буду за­видовать!

Богучарский удивительно хороший человек. Он — «приемлющий» войну, он один из тех, кто рвался «делать», по­могать России, сжав зубы, несмотря на правительство, и... деланию этому все время правительство мешало. Ведь даже стариннейшее Вольно-Экономическое О-во закрыли!

Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т.д. и т.д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание — то погром, то декаденство то ура-патриотизм, — и все это даже вместе, все дико и близко свя­зано общими корнями, как Герцен, Бакунин и — Аксаковская славянофильщина.

У нас цензура сейчас — хуже николаевской раз в пять. Не «военная», — общая. Напечатанное месяц тому назад — перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензу­рует генерал Дракке... Очень этичен и строг.

Скрябин умер. Многие, впрочем, умерли. Сыновья 3. Ратьковой живы, на войне.

Не успеешь с кем-нибудь поспорить — он уж на войне.

Белая ночь глядит мне в глаза. Небо розовое над дере­вьями Таврического сада, тихими, острыми. Вот-вот солнце взойдет. Есть на что солнцу глядеть. Есть нам что ему пока­зать. А еше говорят — «солнцу кровь не велено показывать...»

Все время видит оно — кровь.

 

15 Мая.

 

Все более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но все-таки я нащупываю, а другие и притро­нуться не хотят. Едва я открываю рот — как «реальные» по­литики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которых я, однако, вижу роковую тупость.

Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппо­зицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными... простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», — и чтобы это было кстати, — надо позаботиться устроить Европу.. Но что я думала до войны — это неважно, да неважны и мои лич­ные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зре­ния политической целесообразности. Я сужу их линию пове­дения, насколько могу объективно и — увы — начинаю ви­деть ошибки фатальные.

Лозунг «все для войны!» может, при известной совокуп­ности обстоятельств, звучать прежде всего как лозунг: «ни­чего для победы!» Да, да, это кажется дико, это то, чего ни­когда не поймут союзники, ибо это русский язык, но... как русские не понимают?

Боюсь, что и я этого... не хочу до конца понять. Ибо — какой же вывод? Где выход? Ведь революция во время войны — помимо того, что она невозможна, — как осмелиться же­лать ее? Мне закрывают этим рот. И значит, говорят далее, — думать только о войне, вести войну, не глядя, с кем ради нее соединяешься, не думая, что ты помогаешь правитель­ству, а считая, что правительство тебе помогает.. Оно плохо? Когда пожар — хватай хоть дырявую пожарную кишку, все-таки помощь...

Какие слова-слова-слова! Страшно, что они такие искренние — и такие фатально-ребяческие! Мы двинуться не можем, мы друг к другу руки не можем протянуть, чтобы по пальцам не ударили, и тут «считать», что «мы» ведем войну («народ!») и только берем снисходительно помощь от царя. Кого обманывают? Себя, себя!

Народ ни малейшей войны не ведет, он абсолютно ни­чего не понимает. А мы абсолютно ничего ему не можем ска­зать. Физически не можем. Да если б вдруг, сейчас, и смо­гли... пожалуй, не сумели бы. Столетия разделили нас не плоше Вавилонской башни.

Но что гадать — вот данное. Мы, — весь тонкий, созна­тельный слой России, — безгласны и бездвижны, сколько бы мы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Тем­ная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность — страшна. Она мо­жет повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота, — никого и ничего. Или еще, быть может, ху­же. Но я «восхищаю недарованное», оформливаю еще бесфор­менное. Подождем.

Скажу только, что народ не хочет войны. Это у него вер­ный инстинкт — кто же хочет войны. Первично-примитивно, если душу открыть. Это вечно-верно, не хочу войны. Вернее так: никому не хочется войны. Для того, чтобы сказать себе: да, не хочется, и праведно не хочется, но вот потому-то и поэтому-то — надо, неизбежно, и я моей разумной волей, на этот час, побеждаю это «не хочется», хочу делать то, что «не хочется», для такой примитивной работы внутренней нужен проблеск сознания.

А сознания у народа ни проблеска нет. То, что говорят ему, к сознанию не ведет. Царь приказывает — они идут, не слыша сопроводительных, казенно-патриотических, слов. Об­щество, интеллигенция говорят в унисон, те же и такие же патриотически-казенные слова; т.е. «приявшие войну», а не «приявшие» физически молчат, с начала до конца, и счи­таются «пораженцами»... да, кажется, растерялись бы, испуга­лись бы, дай им вдруг возможность говорить громко. «Вдруг» нужных слов не найдешь, особенно если привык к молчанию.

Разве между собою мы, сознательные, находим нужные слова? Вот, недавно, у нас было еще собрание. Интеллиген­ция, не пристающая ни к кадетам, ни к революционерам (беру за одну скобку левые партии). Это — так называемые «радикалы». Они большею частью у нас из поправевших эс­деков.


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 173; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!