Воспоминания о Л. А. Сулержицком 33 страница



Движение руки, перемену позы можно сделать здесь только от искреннего чувства, от темперамента, потребовавшего этого. Тогда жест делался определенным, действительно выражал то чувство, ради которого был сделан, и потому его, раз сделавши, нужно доводить до яркого выражения, до тех пор, пока следующее, вполне искреннее переживание, новая волна темперамента не потребует {302} изменить его и т. д. Технически, по-актерски поправить позу, жест или сделать его, не переживши, нельзя, — тогда получается такая мучительная фальшь, выносить которую невозможно.

При такой стилизации поз и движений, при экспозиции исключительно душевных переживаний оказалось, что здесь нужно играть, так сказать, на чистое золото, то есть на самом искреннем темпераменте, — пока не нашли еще возможности делать это технически, как это уже делается в реальных пьесах.

Удалось ли найти каждому актеру манеру стилизовать свою роль? Особенно от других ролей?

Я этого не нахожу. Стилизация пока общая для всех ролей. Индивидуализировать ее не удалось. Москвин, Книппер, Станиславский, Вишневский, Бурджалов и все другие участвующие в пьесе[xxiv], чтобы не отвлекать внимание зрителя на реальный образ, прибегают все к одним и тем же средствам.

Чтобы сосредоточить внимание на лице, на глазах, на голосе, они стараются стоять неподвижно, в резко — под углами — очерченных позах, ярко выражающих их душевное переживание, меняют их, как подсказывает им темперамент и искреннее переживание, владеют этим в большей или меньшей степени…

Такая манера игры значительно усиливает темперамент в самом актере и сильнее передается через рампу.

Г‑н Вишневский, бешеный темперамент которого заставлял его махать руками, ворочать глазами, топтаться и мяться на месте в других пьесах, в роли Енса Спира весь темперамент дает через лицо, он передается в голосе и в глазах, отчего и самый характер темперамента принял более благородный характер, льется свободно и искренно, захватывает подчас очень сильно, как в четвертом действии.

Г‑жа Книппер дает необычайно широкий темперамент, родственный по характеру Маше в «Трех сестрах», но несравненно шире его, крепче, моложе и глубже. Не заметно желания идти на сентиментальности, которая так мешает в некоторых ее ролях. Иногда, от темперамента, не владеет позировкой и как бы выпадает из стиля. При всей исключительной силе и яркости фигуры местами хотелось бы другой трактовки, более проникновенной и значительной. Временами чувствуется, что уже не актриса владеет темпераментом, а темперамент актрисой.

Г‑н Станиславский необычайно владеет стилем, свободно позирует, легко переходит от одного жеста к другому, много грации и красоты. По всей роли все лирические места проведены с редкой красотой, на мягких тонах, без неприятного пафоса, но везде, где нужен нерв, еще пока его мало.

Москвин — необычайно чисто стилизовал роль, развитие душевной драмы. В четвертом акте дает трагический темперамент редкой силы, не выходя, однако, за стилизованную форму.

{303} Из остальных исполнителей нужно отметить А. Р. Артема, который один из всех нашел свой способ стилизовать роль индивидуально.

Что касается декорации[xxv], то в первом акте своей условной живописью она подготавливает зрителя к условной игре, но, с другой стороны, при такой манере письма, далеко ушедшей вперед от общего тона, — планировка как бы реальной пьесы, и это сбивает впечатление, и от этого впечатление раздваивается.

Кстати, здесь, до половины акта, пока Отерман является простым фермером и представляет еще из себя [неразб. слово], роль у Москвина идет довольно слабо, и только с момента зарождения скупости начинает расти. Место, когда он растерянно идет на публику, — производит впечатление [фраза в рукописи оборвана]…

Г‑н Бурджалов — внешний образ удался, но в нем нет достаточного нерва, подчас чувствуется просто актерская техника, и это мельчит роль. Только местами, как во втором акте, удается быть нереальным.

Во втором акте декорация очень интересна по планировке, и нам она кажется единственной строго совпадающей с замыслом пьесы…

Противоречием и незаконченностью звучит вполне реальная буря, которая совсем не вяжется ни с декорациями, ни со стилем пьесы. В этой области не найдено ничего. Все те же шумы и ветры, давно известные, и, конечно, в других пьесах были и лучше поставлены.

Очень живописен Тю, но с тоном не совпадал. Порой чувствуется умышленность.

В типах, при хорошем темпераменте, чувствуется умышленность замысла. Их проект выпадает из акта, нарушает его стройность.

Очень интересен по замыслу и слабее всех по выполнению третий акт. Прежде всего скомкана и нагромождена декорация. Чтобы лишить народные сцены их реальной жизненности, толпа, которую, очевидно, не нашли способ стилизовать, помещена в палатках, и видны только тени их [неразб. слова]…

С самого начала акта, с первых же фраз, актеры раскрывают карты всего акта, дают понять замысел режиссера, предупреждают о том, что будет горячка, будет страшно. И действительно, вначале достигают этого. Но дальше уже делать нечего, и приедаются все эти эффекты, довольно грубые и примитивные, только умножаются количественно. Это уже раздражает, надоедает, зритель перестает верить и спокойно или нетерпеливо разглядывает сцену.

С появлением более искренних актеров, как Карцев, зритель опять подпадает под влияние, потом опять освобождается и так идет до конца акта…

{304} Совершенно не вяжутся с актом и сцены главных действующих лиц. Можно догадаться, что было задумано именно вести их самостоятельно, как жизнь крупных единиц на фоне общей жизни толпы, но это в данном исполнении не передается и кажется несценичным; не найдены средства выразить это, и все время кажется, что играют две пьесы, причем каждая из них все время прерывает другую и мешает ее развитию.

Несмотря на исключительно интересный замысел, акт было бы совершенно невозможно смотреть, если бы он не был смочен таким обилием темперамента, который хоть несколько оправдывает довольно примитивные и несколько однообразные приемы воспроизведения кошмара…

На высоте задач оказалась музыка в этом акте[xxvi]. В ней был тот динамический примитив, в котором была задумана ярмарка, а по краскам оркестровки она звучала и бедно и дико; закрытая, дребезжащая валторна давала по временам какую-то кроваво-фатальную окраску…

Вообще третий акт показал, что пока в театре не найдено интересных художественных способов передачи этого сорта чувств. Есть намеки в тенях, и ближе всего к этому, нам кажется, совершенно покойный, но очень жуткий проход музыкантов в третьем акте. Становится действительно жутко, когда среди тишины тянется группа музыкантов, страшно, в такт шагов; над светящимися палатками черный гриф контрабаса — точно длинная вытянутая голова.

Пока они идут, все ждешь чего-то, и весь их разговор с Отерманом кажется чем-то мистическим.

Что останется от опыта и войдет, как кажется, в изобразительные средства театра? Найдут ли актеры способ поэтически изображать все эти переживания, а это необходимо: невозможно играть каждый вечер кровью и сердцем, живыми нервами.

Расширят ли эти приемы изобразительную силу актера, откроют ли ему возможность другого, более героического репертуара и возможности драматическому актеру играть трагедию, воспроизводить образы Шекспира и т. д.?

Эти вопросы разрешатся, конечно, только в будущем, путем тяжелых, трудных опытов, пока же можно только искренно пожелать театру успеха и мужества в трудных исканиях пути к обогащению репертуара и поисков манеры игры, которая дала бы возможность играть классический репертуар.

И за попытку эту остается только приветствовать театр. Он не почил на лаврах и, создав одну школу, уже ищет новых путей к новому, более великому репертуару, разрешающему большие философские и этические вопросы, так тяготеющие над человечеством.

{305} Во всяком случае, эта попытка оживит многие, уже, казалось, исчерпанные таланты, и дело по возможности заблестит новым светом.

Кому нужны театральные рецензии?[xxvii]

Находясь по случаю своей болезни уже несколько недель в отпуску, я, понемногу теряя навыки и привычки затянувшегося в работу человека, на свободе многое вижу свежими глазами.

Опять, как когда-то, бросилось мне в глаза все несоответствие, вся нецелесообразность так называемой театральной критики в ее современном виде с тем, чем она должна бы быть. До какой степени нет никакого соответствия между критикой и тем, что она критикует! До какой степени неинтересно, старо, неподвижно в своих формах и целях, несерьезно все то, что пишет критика по поводу спектаклей, и до какой степени это никому не нужно!

Последние годы театр в целом, как собирательное, и отдельные личности, его составляющие, жертвуя нередко личными благами, сплотившись во имя той или иной цели, бьются в поисках других путей своего искусства или реставрируют основы старого, восстанавливая все то, что в нем вечно, отбрасывая все искаженное бездарными последователями, знакомясь друг с другом, — живут в этой кипучей борьбе горячих поисков вверх, вглубь, кого куда тянет, образуют театры, студии, группируя вокруг себя последователей и подражателей и объединив даже и публику, до которой из темных кулис дошла эта жизнь своим таинственным движением. Не смогла увлечь за собой эта жизнь только одной группы — театральной критики.

Для театральной критики вся эта жизнь театра осталась в стороне.

Для критиков всех этих явлений как бы и не существовало. Все тем же допотопным, условным языком они пишут совершенно одинаково о всех спектаклях так называемые рецензии о том, что им понравилось или не понравилось.

Я бы предложил критикам остановиться на минуту, оглянуться и подумать о том, нравится ли кому-нибудь то, что они пишут, интересует ли кого-нибудь их мнение? Разобраться, для кого они пишут, для чего? Может быть, пришло время критикам хоть на минуту выйти из своего жреческого величия и, сняв свои мишурные мантии, оглядеться трезвыми глазами и понять, каково их положение в действительности?

Отсталость от современной жизни театра, отдаленность и непонимание того, что его занимает, в критике так велика, так велика ее некомпетентность и соответственно с этим так мал у театра интерес к тому, что пишет о его жизни критика, как был бы мал {306} интерес современного артиллериста к статье о современных типах орудий, написанной, скажем, фотографом или бухгалтером. В начале, в своем заглавии, эти статьи еще могут иметь видимость чего-то относящегося к делу, вроде: «О значении пушки калибра 75‑го в осаде Вердена» или: «Об осадных орудиях», «Пулеметы в окопах». Но когда увидишь, что в каждой статье фотограф разъясняет, что «для того чтобы сделать пушку, надо взять хорошую гладкую дыру, облить ее медью, зарядить порохом, который изобрел монах Шварц, и потом метко стрелять из нее пулями…» — и так в каждой статье, то согласитесь, перестанешь читать. Много лет читаем мы про «дыру», про «монаха Шварца», и согласитесь, что мы будем правы, если перестанем читать об этом. Кому это нужно?

Ведь в серьезность, в нужность этих статей, я убежден, сама критика не верит. Я, например, не могу себе представить, чтобы, написав любую из своих статей, критик пошел с ней к своему товарищу по роду занятий поделиться с ним содержанием своей статьи, тем, что ему удалось провести в ней. Такого случая, вероятно, никогда и не было.

Каким образом, если бы это было иначе, могло случиться, например, так, что две студии, Студия Комиссаржевского и Студия Московского Художественного театра[xxviii], работая над совершенно различными задачами театра, будучи почти антиподами в своих стремлениях, получали настолько одинаковые рецензии, что если стереть в них собственные имена, то сам автор этих рецензий не сможет указать, какая относится к одной из этих студий, какая к другой, так же как фотограф не разберется, если закрыть заглавие статьи, что написано о пулемете и что об осадном орудии. И тут дыра, медь и монах Шварц, и там. И то и другое отношения к артиллерии не имеет.

Конечно, на эти мои рассуждения очень легко ответить, сказав: «Вам не нравится, ну и не читайте, вот и все!»

Мы-то, положим, так и поступаем, — многие из нас, и давно уже. Но ведь на этом дело не кончается, не в этом дело.

Дело в том, что, как это для вас ни покажется удивительным, но критика нужна, не нужна, а крайне необходима. В театральном деле это не пятое колесо в телеге, как вы думаете, — а четвертое. И чем серьезнее становится театр в своей работе, а он таким становится, тем сильнее ощущается недостаток в этом колесе.

Актеру необходима критика, необходима по той простой причине, что материалом для его творчества является он сам; его тело, его нервы, его душа, его темперамент, его индивидуальность, — все то, чего ни один человек не может видеть в самом себе, если нет для этого зеркала — чуткого, верного, беспристрастного и непременно благожелательного.

{307} Критика нужна ему не для того, чтобы получать от нее поддержку, похвалу или порицание, еще меньше для того, чтобы слушаться ее советов, а для того, чтобы благодаря ей иметь возможность понять самого себя, а понимая, продолжать совершенствоваться.

В первой половине работы, когда актер работает над созданием роли и слиянием своей личной жизни с жизнью изображаемого им лица, — на репетициях, при пустом зале, без публики, у него такое зеркало всегда было, есть и будет. Раньше это был старший товарищ-актер, теперь это режиссер. Дальше не знаю, кто займет это место, но пока режиссер — лучший и необходимый друг актера; таким он, по крайней мере, должен быть. И чем режиссер острее, талантливее и точнее как зеркало актера, тем он для него полезнее и нужнее.

И все достоинство режиссера именно не в том, чтобы учить актера, а в том, чтобы уметь дать актеру увидеть себя, понять свое «я». А уж учиться актер будет у своего таланта, данного ему богом. И все искусство режиссера — уметь показать актеру в зеркале, какой он тогда, когда следует указаниям своего таланта, и какой он, когда, обманутый своими недостатками, принимает их за указания своего таланта и, следуя им, попадает на путь сценических, опошленных рутиной приемов, попадает во власть сценического штампа и из свободного творца становится отвратительным ремесленником, продающим по частям свою душу и тело для забавы толпы.

Несколько мгновений страшного колебания между правдой и ложью во всех атомах его физического и духовного организма, и если это правдивое самочувствие, над которым главным образом и работал, месяцами репетируя, актер, струсит, сожмется и спрячется, то это скоро не вернешь. Да и вернешь ли?

Роль покатится по знакомым актерским дорожкам театральной лжи, пафоса, всяких сценических штампов, которыми отравлено актерское сценическое самочувствие. И все, над чем столько работал актер, создавая новую роль, гибнет в этой лжи, которая с каждой минутой своей власти над актером становится все больше и больше полновластным его хозяином, к его ужасу.

Чувствуя это, актер уже ненавидит роль, себя за свою слабость, но все еще продолжает бороться с цепкими лапами театральной лжи, и если актер силен духом, то, не бросая ни на минуту этой борьбы и [фраза в рукописи не закончена]…

Но вот первая половина работы актера готова. Начинается вторая. Зал наполняется публикой, слышен ее волнующий гул, так возбуждающий актера и вместе с тем так отвлекающий его внимание от всего, чем он до сегодняшнего дня жил, вникая только в свой внутренний мир, живя только тончайшими нитями своей души, стараясь очистить их от наслоившихся на них годами дурных {308} сценических актерских навыков, нивелирующих все лучшее в душе, вступающих со всей властью, как только откроется занавес и в глаза ударит снизу привычный блеск рампы, когда из черной дыры пахнет дыханием и шумом оправляющейся публики.

С этого момента начинается новая работа актера — вторая и самая важная половина его работы. Сердце бьется, голос меняется, мышцы все напрягаются, и с первых же слов актер не узнает своего голоса, своих движений, теряется; несколько мгновений страшного колебания во втором и третьем актах — в четвертом акте он вдруг находит на публике корень всей роли, ключ к верному жизненному самочувствию в этой роли, и роль спасена. И уж теперь, раз этот ключ найден, он его не потеряет. И на втором, третьем, пятом спектакле он все более и более укрепляется в роли, и под конец остаются только некоторые места, которые все еще не отпираются этим ключом на публике.

И для того чтобы эти места найти, ему надо вернуться в тишину, уйти от публики и вспомнить, как он эти места искал, опять набрести на эти пути аффективной жизни и попробовать их осторожно перенести из сокровенных тайников души на толпу, которая будет рассматривать их как принадлежащую ей вещь.

Эти места доходят, дозревают, и наступает лучшее время в работе, когда уже приходят экспромты, импровизации, когда актер, уже плавает в роли, когда он уже свободный творец и, создав себе, на публике полное одиночество, творит легко и радостно в этом публичном одиночестве, что хочет и как хочет[131]. Но бывают роли, что с первой генеральной и до конца жизни актер не может провести через эту вторую половину работы, и такая роль является крестом для актера, который он должен нести всю свою жизнь.

И сколько в таких крестах повинна критика, сколько молодых дарований сбито с толку, сшиблено острым словцом какого-нибудь критикана иногда на всю жизнь — о том знает только один бог.

Вот тут-то, в этой второй половине, — тут так необходимо это «зеркало» — друг актера. Тут-то и нужна, до крайности нужна критика точная, беспристрастная, умеющая разбираться во всем сложном мире психики театрального творчества, знающая его законы и трудности; знающая — вот главное — и скромная.

Режиссер в этой половине работы уже отходит на задний план, он уже не может помочь актеру. Он остается за кулисами, за сценой. {309} А понять оттуда, что происходит на сцене, — невозможно. Для этого надо быть в зрительном зале.

К сожалению, такой критики нет, и незаметно, чтобы она нарождалась. Об этом она и не думает. За свои пятнадцать лет театральной работы я, как вначале, так и теперь, в конце, слышу все то же: «Для того чтобы сделать пушку, надо взять хорошую гладкую дыру, облить медью, зарядить ее порохом, который изобрел монах Шварц, и потом метко стрелять пулями…»

Но если, как я уже писал выше, во второй и самой главной части своей работы без помощи с той стороны рампы актер не может установить своего самочувствия в повои роли, то кто же ему помогает в этой части работы, если критика по неумению или по нежеланию не делает этого, а режиссер, по всем условиям, уже не может этого делать?

Как это ни покажется неожиданным, — публика, та самая публика, впереди которой, как кажется критике, она стоит, и, как кажется критике, ведет ее куда-то, объясняет ей что-то и так далее. А на самом деле публика сама ведет за собой критику, которая все ей объясняет, упорно отставая от публики на добрых десять-двадцать лет, потому что в своем кастовом величии и самоуверенности, поощряемая безответственностью, критика не умеет ни слышать, ни видеть, как простые непосредственные люди, — а знаниями, которые как-нибудь, с грехом пополам заменили бы ей непосредственное чутье, она не обладает.

Учит актера, воспитывает его — ощущение зрительного зала, то, как резонирует на жизнь его души душа зрительного зала. Уже установились и обычные приемы в том, когда и как делать генеральные репетиции, когда пустить публику, состоящую из родственников участвующих, когда давать генеральную для чужих, когда будет так называемая «адовая репетиция»[xxix]. Уже знаем, на каком спектакле актер начнет понемножку оправляться от того потрясения, которое испытает его душа от введения в его работу такого могущественного фактора, как публика[132], на каком спектакле все, что он наработал, снова всплывет, корректируемое реакцией зрителя на то или иное место жизни его души, он поймет, что в его роли заражает зрителя и чем именно. Пропустив это через целый ряд испытаний различного состава зала публики, актер наконец устанавливает ясное понимание себя и может завершать свою работу. Ведь и зал бывает разный. В субботу и воскресенье он не тот, что в другие дни недели, сегодня он не тот, что вчера. Смех, плач, внимание, кашель зрительного зала уже рекомендуют его актеру так ясно, что сегодня смех зала, качество его и те места, {310} где зритель смеется, показывают ему, что зритель сегодня грубый, примитивный и дурного вкуса. И сегодня актер поймет одни свойства свои, и что у него вышло в роли безвкусно и пошло, и заставит его работать над ролью в одной части; завтра — другая публика, и другая для актера наука, и другое самочувствие. И так, изо дня в день работая, актер растет, развивается, воспитывает себя и публику всю жизнь.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 189; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!