Воспоминания о Л. А. Сулержицком 30 страница



А тут, вижу, поезд стоит товарный, битком набитый людьми, и на платформе так кучки стоят все в вольных платьях. Досадно мне стало на них смотреть, — думаю, если бы эти не приезжали сюда на работу, то, может быть, я бы получил как-нибудь место. Когда подхожу поближе, слышу, по-польски говорят. Я тоже спрашиваю: «Куда едете?» «На войну», говорят. «А, на войну!» — запасные, значит. «А откуда?» — «Да из Петроковской губернии».

Я дальше-больше спрашиваю; вижу — из моих мест, а подальше уже вижу — мой брат Костик стоит. Ну, ей-богу, сам Костик. Надо ж такого!

Я все спрашиваю, а сам на него смотрю.

«А вы, спрашивают, откуда?» «Да енисейский», говорю. «А уезда, а волости?» «Такого-то», говорю, а сам молчу, а он услыхал волость, да живо так подходит и спрашивает: «Из Верхоянской волости? Там, говорит, у меня брат есть, не знаете ли, Антон Кшесинский?»

Тут я уже не выдержал. Бросился к нему и повис на шее.

А боже ж мой! Что тут было! То и мы плакали, и кругом нас все плакали… А тут свисток — ехать уже им. Говорю ему: «Вот видишь, не дают работы, велят идти назад. Есть у меня три рубля, возьми». «Не надо, говорит, тебе нужнее».

Поцеловались еще — прощай!

И остался я опять один, как и за пять минут раньше. Как во сне…

{277} Пошел назад. А через год получаю повестку прийти сюда, получить права. Прихожу, как раз санитарный поезд стоит.

А ну, думаю, чи нету тут наших?

Захожу. Так и есть. Три человека с тех, что тогда ехали. Один от так без руки, другому глаз прострелили, а третьему обе ноги выше колен оторвало… Ах, боже мой, — вздохнул мой рассказчик. — Подхожу, говорю: «Как поживаете?» «А вот, говорит, видишь, — и показует на ноги, — видишь, говорит, как… Твой брат, Костик, готов — убитый, значит; остался под Ляояном, а мы вот видишь… Лучше б и нам там остаться, чем так жить… И вот, говорит…» — Тут рассказчик начал прерывисто дышать и то и дело смахивал пальцем обильно навертывающиеся слезы. — «… И вот, говорит, тебе, как умирал, письмо оставил». Разворачиваю я тое письмо, а там написано: «Корми, дорогой брат, моих детей теперь так, как я кормил твоих».

… И больше ничего…

Он остановился, отвернулся к стене и, трясясь всем телом, громко, как-то странно зарыдал.

— Бгу‑бгу‑бгу…

Поезд тронулся. Он пожал мне руку.

— И вот я еду… в такой рубахе… еду туда… Кормить… Старый, слабый, в такой рубахе, — схватил он себя с отчаянием обеими руками за рубаху.

И, рыдая, слез уже на ходу и исчез в холодной, жуткой темноте.

Поезд мчится, как бешеный, гремит железо, визжат цепи; кажется, что это дождем сыплются в одну нестройную кучу рельсы, колеса, болты, а кто-то рассвирепевший мерно бьет по ним тяжелым молотом:

… Тррах‑тах‑тах… Тррах‑тах‑тах…

В этом злом адском шуме долго еще слышались мне стоны загорелого человека, рев возбужденной толпы, убившей директора, звон кандалов, гром пушек, а в глубине черной ночи, озаряемой: иногда кровавым огнем поддувала, я видел окровавленный труп Кости, бледные, испуганные детские лица и моего рассказчика…

Что будет с ним дальше?

 

10 июня.

Станция Хайлар

Жесточайший ливень. Тьма кромешная.

По песчаной платформе бросаются из стороны в сторону пассажиры, отыскивая коменданта, начальника станции, жандарма, кого угодно из администрации, чтобы обеспечить себе хотя какое-нибудь место.

А дождь шумит, ревет, и огромные капли, как тяжелая дробь, шлепаются с разгону о железо и камень и разбиваются в мелкую {278} пыль. Где-то невдалеке бурлят потоки воды… И черные фигуры, ныряющие в этой темноте и окликающие друг друга жалкими голосами, кажутся потерянными, ненужными…

Просмотрев наши свидетельства, жандармский ротмистр пропустил нас к поезду.

В моем купе на верхней полке поместился капитан. Внизу лежал необыкновенно высокого роста поручик с седыми бакенами, как у Айвазовского; а против него устроился совершенно лысый интендантский чиновник.

Поручик, человек лет пятидесяти, как оказывается, поехал на войну добровольцем. На мой вопрос, что он делал раньше, поручик ответил с улыбкой и даже как будто с некоторым удивлением:

— А ничего! Цилиндр носил.

После такого ответа он сидит еще несколько мгновений с удивленным лицом и о чем-то думает. Не додумавшись, как видно, ни до чего хорошего, он крякнул, вздохнул и принялся устраивать на короткой скамье свои длиннейшие, одетые в рейтузы ноги. Накрыв голову желтым кителем, он выставил оттуда большой, горбатый нос, который тотчас же и захрапел на весь вагон.

Лысый чиновник злобно посмотрел на торчащий из-под кителя нос и завистливо проговорил:

— Эк его разбирает!

И, зажигая папиросу, так чиркнул спичкой, что головка у нее оторвалась и полетела под скамью. Курил он папиросу за папиросой не переставая. А так как он боялся простуды и запрещал открывать окно, то в купе стоял удушливый туман. Выкурив папиросу и видя, что я не сплю, он обратился ко мне с разговором.

— Вот уже которую ночь не сплю… Вы подумайте, — сказал он, странно вытянув вперед круглую голову на длинной шее, — телеграфировал в штаб: «Напишите, что с сыном», — никакого ответа; я срочно, опять с уплоченным ответом, — мне отвечают, что не знают, где его полк стоит… Ну, что бы вы подумали, где он? Я в Чите служу и вот уже третий месяц ничего не знаю… Убит, убит, так чувствую, что убит, — сказал он, помолчав, отвечая самому себе. — То каждый день письма писал, ну хоть не каждый день, а уж два‑три раза в неделю обязательно напишет, а то — ни строчки… Ну, как вы думаете, а? — спросил он, весь вытянувшись в мою сторону и жадно впившись мне в лицо своими мокрыми, выпученными, с красными жилками глазами. Видно было, что он тысячи раз уже обращался ко всем с этим вопросом.

Я попытался убедить его, что сын жив, но, может быть, он где-нибудь в далекой рекогносцировке, куда не доходит почта.

— Да‑да, — обрадовался он, — вот и я так думаю, конечно, в рекогносцировке… да… в рекогносцировке, — напирал он на это слово.

{279} — А все-таки я решил для спокойствия съездить, отыскать его. Знаете, он у меня один, такой способный, умница. «Я, говорит, папа, повоюю, а война кончится, буду в Академию экзамен держать», да… — важно сказал чиновник и погладил свою лысину. — Не как другие… Слышите? Бог знает что делают! — сказал он, показывая головой на дверь. — Право! Как не стыдно! Три часа ночи, а они орут себе как ни в чем не бывало… Нервы и без того развинчены…

В коридоре действительно было очень шумно. Слышно было, как пели на мотив кэк-уока:

Я — шансонетка, поберегись:
Стреляю метко, не ошибись!..
Нам денег не надо
Нас любит микадо!..

Гони, гони линию, гони! — кричит кто-то с азартом, — гони ее!..

Под самыми дверями со звоном разбилась бутылка.

— Вот уж именно, черт знает что… — проснулся бывший цилиндр и перевернулся на другой бок, — никак не уснешь… черти… — И опять захрапел.

Я вышел в коридор. Там, вокруг маленького столика, вплотную заставленного бутылками, собралось человек шесть офицеров. Все они были в грязно-зеленых рубахах и в больших запыленных сапогах. Они здесь с начала войны и теперь вырвались на две недели с позиций в отпуск.

— Немножко поразвлечься, с девочками поиграть мало-мало, — наголодались, знаете! — сказал мне один из них.

Загорелые, рослые, плотные, они отчаянно сквернословили, хохотали и пили без перерыва. Даже не верилось, чтобы шесть человек могли выпить все эти стоявшие на столе и валяющиеся под ногами бутылки.

Черный толстый прапорщик, «душа общества», бывший присяжный поверенный, с веселыми, живыми глазами и трясущимся: животом, метал банк. Он уже проиграл в эту ночь семьсот рублей и теперь старался отыграться.

Облокотясь грузным телом на оконную раму, рядом с ним стоял высокий поручик, с коротеньким задорным носом, затерявшимся на большом плоском лице. Наклоняя голову то на один, то на другой бок и жмуря глаза от дыма собственной папиросы, он лениво смотрел на быстро летающие карты.

Казачий сотник с ехидным, сбитым набок ртом жадно ловил; выпученными белесыми глазами карты и то и дело кричал прапорщику:

— Гони, гони линию…

{280} Штабной офицер, первый раз едущий из России, методично загребал белой рукою с выхоленными ногтями выигрыш, продолжая спокойно расспрашивать, где можно остановиться в Харбине, какие там развлечения и т. д.

Остальные двое со сбитыми на затылок фуражками, расплескивая налитые рюмки, забыв про них, говорили о жизни в госпиталях.

— Он спрашивает, понимаешь ли, — умру? «Да, — говорят ему, — надежды мало». «Ну, так, говорит, подойдите сюда, сестра, ко мне. Вот, говорит, не откажите, сестра, исполнить мою просьбу, пошлите известие о моей смерти жене, по такому-то адресу, и вот, говорит, госпоже такой-то, по такому-то адресу».

И дает ей, понимаешь ли, две записки, видно, еще раньше, бедняга, заготовил. Я, как смотритель госпиталя, случайно был тут и все это видел. В эту же ночь он и помре… Утром я и спрашиваю сестру, сама она пошлет эти записки или мне поручит. Так вы знаете, что она ответила? — обратился он ко всем.

И, поджав губы и манерно поводя головой, он пропищал, подражая женскому голосу: «Жене, говорит, я пошлю, не трудитесь, а той негодной женщине и не подумаю посылать. Она, наверное, его увлекла и семейную жизнь расстроила, а я вовсе не желаю поощрять разврат!»

Ну, что ты ей скажешь после этого? Я и так и сяк, спрашиваю, откуда она знает, что женщина эта негодная, и прочее такое, а в конце концов и говорю ей, что пошлю записку сам. А она, как услыхала это, взяла да на моих же глазах записку эту в мелкие кусочки порвала и в окно выбросила! Ну, что с такой дурищей делать, а? — хлопнул он себя с озлоблением по ляжке.

— Чисто сделано, что и говорить! — засмеялся прапорщик, не отрываясь от игры.

Рассказчик выпил рюмку водки и присоединился к играющим.

— Так чего же лучше, как у нас было, — проговорил его товарищ, разжевывая твердую, как камень, московскую колбасу. — Была у нас, видите ли, какая-то графиня, черт там ее знает, забыл фамилию, ну да все равно… Так та, видите ли, считала своей обязанностью, как только солдат умирает, говорить ему в утешение разные кислые слова.

Вот как-то раз подходит она к одному умирающему и начинает: «Как, говорит, тебе должно быть сладко сознавать, что ты умираешь, исполнив свой долг перед государем, что ты свой живот на алтарь отечества положил…» — и пошла брюзжать над ним. А тот слушал-слушал, заскрипел зубами, повернулся к ней и говорит с такой ненавистью: «Да замолчи же ты, ну‑у‑удная!» — закрыл глаза, да и помер.

Так она сейчас же после этого забрала свои манатки и марш в Россию.

{281} — Шабаш, значит, утешать! Мию[124].

— Вот это аккуратно пущено, — рассеянно проговорил поручик с маленьким носом, разбираясь в картах.

— Ну, ходи ты, нудная! — подхватил казак, обращаясь при общем смехе к поручику.

— Нудная-то нудная, — отозвался он, — а вот что я с этим паршивым валетом профершпилился — это тоже верно.

— Ну? И что же вы, подозволяйте вам шпросить, ись‑под шабе думали? — скопировал толстый прапорщик еврея. — Утешьтесь — каких я вам в Харбине девочек покажу! Одно жаглядение! — поцеловал он кончики своих толстых пальцев.

— Неужто хорошенькие? — живо повернулся к нему штабной.

— Да уж поверьте, что лучше, чем вот это дермо, что заперлась в купе, — кивнул он головой на дверь, за которой спала молодая блондинка, жена пограничного офицера. Покуда размещались в поезде, она успела несколько раз довольно едко срезать пристававшего к ней прапорщика.

— Изображает из себя королеву испанскую, — кивал он пренебрежительно головой, — а я сам видел ее в Харбине, в Орианте с офицерами, — ну, честное даю вам слово… Так только задается.

— Да девка, что и говорить… Ну ее к чертям. Я бы и пачкаться не хотел с такой дешевкой, — проговорил казак, которому не нравилось, что разговор отвлекает от игры.

— Досадно, понимаете ли, что она из себя выстраивает.

— Э, да ну ее к черту! — стукнул нетерпеливо казак по столу картами.

— И еще, понимаете ли, прошу, говорит, не шуметь… Очень надо… А ну‑ка мы сейчас ей серенаду споем… Да бросьте, все равно не выиграете больше, — уже денег миюла[125]. Лучше выпьем.

В руках у толстяка появилась гитара, и, хитро подмигивая, вскидываясь всем телом, как будто оно оплывало у него вниз, он запел:

Я‑я‑я куаферша, в том признаюсь,
Дам не люблю я, в чем сознаюсь!..

И хор, дирижируя друг другу руками с полными рюмками водки, дружно подхватил, направляя голос к запертым дверям:

Уж я их брею, брею, брею,
Прелестной ручкой своею,
Я куаферша — поберегись!

— Ха‑ха‑ха! — заливался прапорщик, — вот тебе и «прошу не шуметь»! Ох, что-то шибко на водку погнало, братцы! Шанго! {282} шибко шанго[126], капитена! — похвалил прапорщик, выпивая рюмку за рюмкой.

— Вот только жаль, хлеба нет, это уже пухо[127]! — проговорил поручик.

— А водки до утра хватит? — спросил, плутовато оглядывая всех, прапорщик.

— Этого хватит.

— Ну, так больше нам ничего и не надо!

— А вы все-таки насчет девочек меня не забудьте, — напомнил штабной.

— Лишь бы чены[128] были… Эта штука дорогая в Харбине… Извозчики и девки — самая дорогая штука там. В России ей, зашмарканной жидовке, трешница цена, а здесь четвертной билет за удар, меньше и не возьмет, да еще накормить ее, стерву, надо…

— Хм! Скажите! — удивился штабной.

— А хотите, — таинственно нагнулся, плотоядно блестя главами, прапорщик, — там, в третьем классе, преаппетитненькие едут девчонки, — пойдем, а? Лови, лови часы любви, — засмеялся он.

А? Побежим, черт меня возьми совсем…

— А что ж, пойдемте, — вот молодец, ей-богу!

— Да куда вы, черти? — засмеялся казак вслед убегающим прапорщику и штабному.

— Мы сейчас! — весело крикнул прапорщик и хлопнул дверью.

 

Игра продолжалась.

Разговаривая с высоким поручиком, я понемногу свернул беседу на войну и спросил его, как он себя чувствовал во время боя.

— Да как вам сказать? — улыбнулся он. — Сначала, пока сидишь еще в окопах, ничего себе; пульки так ласково посвистывают, как пчелы, только и слышно, фью‑фью, то с одной стороны, то с другой; но их как-то не боишься. Шрапнель — вот это уже гадость, ну а хуже всего — шимоза. Воет, шипит, когда летит, поневоле к земле прижмешься потеснее, а потом, как лопнет, только щупаешь себя — цел ли? Она больше на нервы действует, а вреда, собственно, от нее мало, ее как-то узким таким снопом вверх рвет…

— Что это? Шимоза? — оторвался на минуту от карт казак.

— Да, я про шимозу, — со смешком подтвердил поручик.

— О, это шибко пу‑хо, шибко пу‑хо, ну ее к черту, вонючая сволочь. Вы говорите, вреда мало? Редко попадает — это верно, ну а зато если уж попадет, то такого скандалу наделает! В пыль все {283} разнесет. Даже кто поблизости был и уцелел — от газов задохнуться может… Беда, какая штучка!

— Ну, а нервы как? — спросил я.

— Это плоховато, — ответил поручик, — такая, знаете, передряга, что после нескольких дней боя, когда уже все кончено, встретимся с товарищами и не узнаем друг друга, вот до чего. Все лицо меняется, совсем другими людьми все делаются.

— А в атаку вам приходилось ходить?

— А как же! До чего трудно бывает заставить себя вылезть из окопов, беда! Тут сидишь, весь закрытый землей, а то нужно идти, по ровному месту, весь на виду, как на ладони. Иной раз вылезешь, сердце колотится, в висках стучит, идешь вперед — оглянешься, а солдаты все еще лежат… Досадно лишнее время под прицелом быть, а нужно возвращаться. Вернешься — вперед, братцы, ну! — лежат; ругнешься — все лежат, только мнутся, ужасно трудно собраться с духом. Помню, один раз еврейчик такой был в роте, выскочил первый, повернулся и крикнул в окопы:

— Эх вы, сукины сыны, я жид, а и то первый иду. Поднимайтесь, что ли!

Ну, тут полезли! А лишь бы только выбраться наверх, тогда уже пошел и пошел, не удержишь никак, скорей бы добраться до новой остановки; там все-таки ляжешь на землю, кто за камешек спрячется, кто за кустик, возьмет приклад под мышку (так скорее можно заряжать) и жарит, как митральеза, только успевай патроны подносить. Всякий понимает, что чем больше он пуль выпустит, тем больше шансов сохранить ему свою жизнь. Дождем прямо сыплются пули. Тогда уже никто и не целится, не до того; все это делается как во сне, до того все возбуждены.

— Ну, а раненые и убитые, которые падают тут же, рядом с вами, — они не производят на вас особенно тяжелого впечатления?

— Ни малейшего. И не видишь их вовсе, то есть видишь, что упал, схватился там за голову или за руку, видишь кровь, но такое какое-то равнодушие испытываешь в это время ко всему, что не касается лично тебя, что как будто и нет ничего. Я раз ногой вступил в вырванные внутренности, поскользнулся, посмотрел, выругался, вытер сапог пучком травы и пошел дальше. После уже вспомнил, когда бой кончился, что хороший был солдат, и даже так всего передернуло от мысли, что я наступил на его кишки ногой. И несколько дней после этого ходил как-то нетвердо на эту ногу… Да и потом, знаете, они тихо так падают. Как упал, так и затих, полная прострация наступает. Вот только эти хохлы проклятые, как его ранит, полежит немного и давай хныкать: «Ой, матинко, ой лышечко!..»

— Ну, а великороссы разве иначе?

— Те, если легкая рана, большей частью ругаются: «Ишь, скажет, сволочь, зацепил-таки, проклятый!»

{284} — У меня, знаете, один, — засмеялся поручик, — только ему перевязку сделали — а ему ногу пробило, — уже плетется назад, в строи. Я его гоню, а он говорит: «Я, говорит, ему отомщу. Что ж, так, думаете, я ему это и оставлю, что он мне ногу испортил?»

— А скажите, поручик, во время боя представляете вы себе общую картину боя или только своею личной жизнью живете?

— Я боюсь сказать за других, но хотя сам я и не из трусов, много раз в атаку ходил, но, по правде сказать, ничего, кроме себя, не чувствовал и не помнил, а все остальное как сквозь сон, едва замечаешь. И солдаты, и голод, и канонада — все это как будто бы где-то очень далеко происходит, не с тобой, а с кем-то другим; вспоминаешь только, что вот так-то нельзя высовываться, — солдат так высунулся из окопа, а его убили, — или что бывают случаи, пуля на излете ударила одного офицера в лоб и только шишку набила, и все в таком роде, а главное, поскорей бы, поскорей бы решился уже как-нибудь этот вопрос — жить мне или быть убитым. Так невыносимо ждать несколько дней, каждую секунду, что думаешь не раз — уж лучше бы смерть, только бы не ждать больше…

— Ну а злобы к неприятелю вы не чувствовали?

— Никакой, нисколько. Под конец боя уже, через несколько дней, люди действительно озверевают от голода, постоянного возбуждения, от утомления, — хочется поскорее уже все это кончить как-нибудь. И вот в такое время, когда дойдет до рукопашной, то всякий дерется уже как зверь… Но и то я, например, ясно ничего не помню из того, что делалось вокруг меня, когда пошли в штыки.

— Неужели у вас не осталось в памяти ни одного лица из тех, кого вы шли убивать?

Поручик подумал несколько минут и помотал головой.

— Нет, ни одного… ни одного лица не помню…

С шумом и смехом вернулись прапорщик и штабной и тотчас же начали рассказывать, как интересно провели они время в третьем классе.

— Шельма, то есть такая это шельма! — хохотал штабной, хлопая прапорщика по плечу.

— Ну, господа, а теперь выпьем за здоровье этой девки, что тут за дверью…

— Да почему же вы думаете, что это девка? — вмешался я.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 172; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!