ОБЩЕСТВО ПРОТИВ ПОКОЙНОГО ГОСПОДИНА УИЛЬЯМА БАТЛЕРА ЙЕЙТСА



 

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ОБВИНИТЕЛЬ

 

Господа присяжные заседатели! Давайте сразу же оговорим суть этого дела. Мы собрались здесь, чтобы судить не человека, но его труд. Я не буду распространяться о характере покойного, то есть о вычурности его туалетов и манер, о его непомерных амбициях, о тех чертах, которые заставили его соседа и бывшего друга отозваться о нем как о "величайшем пройдохе" в истории мировой литературы. Я хочу лишь напомнить вам о том, что существует теснейшая связь между личной судьбой художника и его творчеством, и покойный не является исключением из этого правила.

Я еще раз должен обратить ваше внимание на суть обвинения. Никто ни на секунду не сомневается в том, что покойный обладал поэтическим талантом, это обстоятельство не вызывает возражений у обвинителя. Однако защитник просит вас поверить в то, что покойный был великим поэтом, величайшим англоязычным поэтом XX столетия. Именно это утверждает защитник, и именно против этого пункта будет возражать обвинитель.

Великий поэт. Чтобы заслужить подобный эпитет, поэт обыкновенно должен убедить нас в трех вещах: во-первых, в том, что он создал несколько незабываемых стихов; во-вторых, в том, что он по-настоящему глубоко понял свое время, и, наконец, в том, что он с сочувствием откликнулся на самые передовые идеи эпохи.

Обладал ли покойный этими свойствами? Джентльмены, мне думается, что нет.

Что касается первого пункта, то здесь я буду краток. Мой досточтимый собрат, защитник подсудимого, безусловно, сделает все возможное, чтобы убедить вас в моей неправоте. И у него есть для этого основания. Все основания. Мне хотелось бы лишь подвергнуть творчество покойного нехитрому испытанию. Много ли из его стихов вы помните наизусть?

Далее, разумно предположить, что одаренный поэт всегда правильно оценивает своих собратьев по перу. Передо мной — составленная покойным антология "Оксфордское собрание новой английской поэзии". Кто из присутствующих в этом зале рискнет оспорить тот факт, что это самое ничтожное издание, какое когда-либо выходило под маркой сего почтенного издательства, немало сделавшего во славу поэзии в нашей стране, — я имею в виду "Кларендон Пресс"?

Что ни говори, все присутствующие в этом зале, безусловно, современные, образованные люди. Наши предки воображали, будто поэзия произрастает в некоем частном цветнике, совершенно изолированном от повседневной жизни, и иные мерки, кроме чисто эстетических, к ней неприменимы. Сегодня мы понимаем, что это иллюзия. Теперь позвольте мне перейти ко второму пункту обвинения. Понимал ли покойный свое время?

Чем он восхищался? Что клеймил? О, он преклонялся перед крестьянскими добродетелями. Превосходно. Но если бы крестьянин научился читать и писать, или скопил денег, чтобы приобрести лавку, или попытался бы благодаря частной торговле подняться над скотским уровнем себе подобных, какое жестокое разочарование постигло бы обвиняемого! Этот крестьянин тотчас же превратился бы в его личного врага, в ненавистного торговца, кровь коего никогда не текла в жилах покойного, что вызывало у него просто-таки неприличную гордость. Поселись поэт в замызганной хижине в Голуэе, погрязни он в свинстве и диких предрассудках, мы сочли бы это его ошибкой, но воздали бы должное его честности. Но поступил ли он так? Боже сохрани. Ибо существовал другой мир, который казался ему не только достойным большего восхищения, но и гораздо более приспособленным для жизни, — мир нарядных особняков и просторных гостиных, населенных аристократами, в основном представительницами слабого пола. Причину подобного несоответствия понять несложно. Психология покойного, в сущности, была психологией феодала. Он охотно восторгался бедняками до тех пор, пока они прозябали в бедности и были почтительными, примирившись с кучкой образованных землевладельцев, которые без их труда не просуществовали бы и дня.

Что касается великой борьбы за светлое будущее, то он не испытывал к ней ничего, кроме отвращения, порожденного страхом. Он действительно принимал участие в движении за независимость Ирландии, но я полагаю, что мой ученый собрат едва ли стал бы акцентировать ваше внимание на этом обстоятельстве. Среди прочих видов борьбы за справедливость, доступных состоятельным людям, национализм — наиболее доступный и бесчестный. Он наполняет угнетателей праведным негодованием против несправедливости. Конечно, национализм зачастую вдохновлял мужчин и женщин на героические поступки и самоотречение. Во имя будущей свободной Ирландии поэт Пирс и графиня Маркович отдали все, что у них было. Но если покойный и впрямь посвятил себя этому движению, то проделал он это с исключительной сдержанностью. После небезызвестного восстания в Светлое Воскресенье 1916 года он сочинил стихотворение, признанное шедевром. И это действительно шедевр. Написать в такой момент стихи, которые не оскорбили ни Ирландскую республику, ни британские вооруженные силы, — поистине великолепное поэтическое достижение.

И наконец, мы переходим к третьему и последнему пункту нашего обвинения. Достаточно бросить самый поверхностный взгляд на пять последних десятилетий мировой истории, чтобы понять, что социальная борьба за равенство сопровождалась возрастанием роли науки и постепенным искоренением иррациональных предрассудков. Каково было отношение покойного к этим явлениям? Джентльмены, у меня, как говорится, просто нет слов. Что можно сказать о человеке, который в своих ранних произведениях пытался возродить веру в фей и эльфов, чьими излюбленными темами были легенды о героях-варварах с непроизносимыми именами — творения, которые когда-то были удачно и остроумно названы "болтовней о чертовне"?

На это можно возразить, что он был молод, а молодость всегда романтический возраст, и глупость неотделима от прелестного романтизма. Возможно, это так. Простим молодости ее заблуждения и поговорим о зрелом человеке, от которого мы вправе ожидать мудрости и здравого смысла. Джентльмены, трудно быть снисходительным, обнаружив, что покойный с годами не только не избавился от причуд, но приобрел еще и новые. В 1900 году он верил в волшебство, что уже говорит о многом, но в 1930-м перед нами — жалкое зрелище: взрослый человек не брезгует черной магией и индуистской чепухой. Верил ли он в них искренне, или они просто казались ему красивыми, или он воображал, что они произведут впечатление на читателей, в конце концов, не так важно. Факт остается фактом. Он поставил их во главу угла своего творчества. Джентльмены, мне нечего добавить к этому. В своем последнем стихотворении покойный отрекся от социальной справедливости и здравого смысла и воспел войну. Ошибусь ли я, утверждая, что, провозгласи нечто подобное иностранный политический деятель, любой любитель литературы и поборник свободы счел бы его врагом всего человечества?

 

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ЗАЩИТЫ

 

Господа присяжные заседатели! Я убежден, что вы, равно как и я, с удовольствием выслушали красноречивое выступление моего досточтимого собрата. Я говорю именно об удовольствии, так как любое начинание, будь то инженерное изобретение, стихотворение или вдохновенная речь оратора, непременно должно доставлять удовольствие.

Нас развлекли анализом характера покойного, что, с одной стороны, оправданно, но в то же время пагубно. Доказывает ли данный анализ что-либо в отношении его поэзии или нет — это другой вопрос. С вашего позволения я процитирую моего ученого друга: "Мы собрались здесь, чтобы судить не человека, но его труд". Мы узнали, что покойный был тщеславен, что он был снобом и трусом, что его вкусы в современной поэзии были весьма сомнительного свойства, что он ничего не смыслил в физике и химии. Но можно ли так судить художника? Не напоминает ли это юношескую уверенность в том, что великий художник должен быть кристально чистым человеком? Отбросим в сторону словесные изыски, и доводы обвинителя сведутся к следующему утверждению: "Великий поэт обязан дать правильные ответы на вопросы, которые волнуют его поколение. Покойный давал неправильные ответы. Следовательно, покойный не был великим поэтом". В таком случае поэзия должна походить на телеигру с социальным уклоном и, чтобы выиграть, поэт должен ответить на семьдесят пять процентов вопросов. При всем моем уважении к государственному обвинителю я должен заметить, что это вздор. Есть большой соблазн осуждать современных поэтов, так как мы и впрямь ждем ответов ото всех: от политиков, ученых, поэтов, священников — и виним их, когда они не могут внятно ответить. Но можно ли подходить к поэзии прошлых веков с такими мерками? В эпоху роста местного патриотизма Данте с завистью оглядывался на Римскую империю. Был ли прогрессивным такой взгляд? Будет ли один лишь католик утверждать, что "Олень и пантера" Драйдена — хорошее стихотворение? Разве мы осуждаем Блейка за то, что он не понял ньютоновской теории света? И ставим Вордсворта ниже Бейкера оттого, что последний лучше оценил паровой двигатель?

Можно ли с таких позиций объяснить, почему строчки:

 

Смейся над Эмметом, смейся над Парнеллом,

Над всеми поверженными кумирами —

 

хороши, а

 

Мне кажется подчас, что ты подобна дереву —

 

не хороши?

 

Подчеркивая всю абсурдность подобных утверждений, я не хочу сказать, что искусство никак не зависит от общественной жизни. Связь между ними существует — это сокровенная и необходимая связь, как и признал государственный обвинитель.

У каждого человека время от времени окружающий мир вызывает эмоциональное и интеллектуальное потрясение. У некоторых людей потрясение рождает такую словесную форму, которую принято называть стихами, — если эта форма может взволновать читателя, мы называем эти стихи хорошими. На самом же деле поэтический талант — это способность передать свой личный эмоциональный настрой другим людям. Поэты, то есть люди, обладающие поэтическим даром, перестают сочинять хорошие стихи тогда, когда перестают откликаться на явления окружающего мира. Будет ли эта реакция приятием или отрицанием, нравственным парением или нравственным падением, не суть важно — главное, чтобы она существовала. Поздний Вордсворт стал писать хуже не оттого, что изменились его взгляды, а оттого, что он перестал остро чувствовать и мыслить — подобная метаморфоза, увы, происходит с большинством пишущих, достигших преклонного возраста. Возвращаясь к подзащитному, мы сталкиваемся с поразительным примером, когда способность великого поэта испытывать потрясение не только не ушла с возрастом, но, напротив, лишь возросла. Через двести лет, когда наши потомки придут к иному и, надеюсь, лучшему социальному устройству, а наука поднимется до недосягаемых высот, кто, кроме историка, хоть на мгновение задумается о том, насколько покойный был прав или неправ в отношении ирландского вопроса или заблуждался, веря в переселение душ? Но, поскольку чувства, из которых родились его стихи, неподдельны, они по-прежнему будут волновать людей, как бы ни разнились их убеждения и верования.

Однако мы живем не в будущем, поэтому попытаемся строго, по-учительски оценить поэзию покойного с оглядкой на наше время.

Наиболее очевидным явлением за последние сорок лет стал крах либеральной буржуазной демократии, основанной на утверждении, что каждый человек рожден свободным, с равными правами и возможностями и что формальное политическое равенство, избирательное право, справедливый суд, свобода слова достаточно надежные гарантии для человека в его взаимоотношениях с окружающими. Результаты этого краха слишком известны. Отрицание социальной природы личности и власти денег привело к созданию наиболее обезличенного, механического и неравноправного общества из всех доселе известных человечеству, — общества, в котором единственным общим для всех классов ощущением стало чувство одиночества, оторванности от окружающего мира. Это — общество, раздираемое противоречиями, порожденными экономическим неравенством, праведным негодованием бедных и эгоистичной властью богатых.

Если подобное ощущение было неведомо покойному, это отчасти объясняется тем, что Ирландия по сравнению с остальными странами Западной Европы оставалась экономически отсталой страной и классовая борьба в ней не была столь острой. Мой оппонент потешался над национализмом покойного, но он не хуже меня знает, что национализм — необходимая ступень в движении к социализму. Он издевался над покойным за то, что тот не защищал независимость с оружием в руках, как будто убийство и баррикадные бои — единственная достойная форма социальной активности. Разве мало сделал для Ирландии Театр Аббатства?

Но вернемся к стихам. От первого до последнего они являют собой нескончаемый протест против атомизации общества, вызванной индустриализацией, а их идеи и язык, которым они написаны, всегда были способом борьбы с этим злом. Феи и легендарные герои его ранних произведений — это попытка отыскать в фольклорной традиции некое связующее, всеобъединяющее начало, а доктрина Anima Mundi, провозглашенная в поздних стихотворениях, есть, в сущности, та же самая идея, только очищенная от местного колорита во имя того, что покойный считал всечеловеческим, — иными словами, он жаждал мировой религии. Чисто религиозное решение может быть неплодотворным, но поиски его по крайней мере результат правдивого восприятия социального зла. К тому же добродетели, которые восхищали покойного в крестьянстве и аристократии, и пороки, которые он осуждал в буржуазии, и в самом деле являлись добродетелями и пороками. Создать единое и справедливое общество, в котором добродетели поощрялись бы, а пороки искоренялись, — задача политика, а не поэта.

Ибо искусство — продукт истории, а не идеи. В отличие от, скажем, технологических изобретений, оно не влияет на историю, как активная сила, поэтому вопрос, нужно или не нужно пропагандировать поэзию, не имеет смысла. Утверждения обвинителя основаны на ошибочном убеждении в том, что поэзия может что-либо изменить, тогда как доподлинная истина, джентльмены, заключается в том, что, если бы стихотворение не было сочинено, картина — нарисована, а джазовая миниатюра — инструментована, материальная культура человечества осталась бы неизменной.

Но есть сфера, в которой поэт становится человеком действия. Эта сфера — язык, и именно в ней величие покойного наиболее очевидно. Сколь бы ошибочные, недемократичные взгляды ни исповедовал покойный, его язык проделал последовательную эволюцию к тому стилю, какой можно назвать истинно демократичным. Социальные добродетели истинной демократии — братство и духовность, а их параллелями в языке являются мощь и внятность. И это добродетели, которые у покойного от книги к книге становились все более явными.

 

 

КАВАФИС[595]

 

С тех пор как ныне покойный профессор Р. М. Доукинс больше тридцати лет назад познакомил меня с поэзией К. П. Кавафиса, она оставила не один след в моих собственных стихах. Иначе говоря, я без труда перечислю вещи, которые, не зная Кавафиса, написал бы по-другому, если бы вообще написал. И это при том, что ни слова не понимаю по-новогречески и стихи Кавафиса мне доступны лишь в английских и французских переводах.

 

Последний факт не оставляет меня в покое и даже несколько выводит из себя. Как, видимо, любой из пишущих стихи, я всю жизнь верил, будто в том и состоит непереходимая грань между поэзией и прозой, что проза переводу на другой язык поддается, а поэзия — никогда.

Но если можно испытать влияние стихов, которые знаешь только по переводам, стало быть, несокрушимость упомянутой грани оказывается под вопросом. Значит, одни стороны поэзии от исходной словесной формы отделяются, а другие — нет. К примеру, ясно, что любая связь идей через созвучия слов ограничивается языком, в котором эти слова созвучны. Только в немецком Welt[596] рифмуется с Geld[597], и лишь в английском возможен каламбур Хилэра Беллока:

 

When I am dead, I hope it may be said:

"His sins were scarlet, but his books were read[598].

 

Когда поэт — допустим, чистый лирик — не "рассказывает", а "поет", он почти или даже вовсе непереводим. "Смысл" песенки Кэмпиона не отделить от звука и ритма именно тех слов, которые он нашел. Может быть, по-настоящему двуязычный поэт и сумеет написать на обоих доступных ему языках то, что сам сочтет одним и тем же стихотворением, но сделайте буквальный перевод каждого из вариантов на язык другого, и пусть потом хоть один читатель признает их родство.

С другой стороны, условности и приемы стихотворной техники я в силах усвоить и помимо стихов. Скажем, мне вовсе не нужно знать валлийский язык, чтобы оценить, какие возможности для моего родного английского открывают внутренние рифмы и аллитерации, которыми так богата валлийская поэзия. Вполне понимая, что в точности скопировать их не удастся, я тем не менее могу их переиначить и добиться нового, любопытного результата.

Другой практически неистребимый при переводе элемент — это образность: сравнения и метафоры. Они куда реже диктуются местным словесным обиходом, гораздо чаще — общим для всех и каждого образом чувств.

Мне вовсе не нужно читать Пиндара в подлиннике, чтобы почувствовать красоту и точность слов, которыми он славит остров Делос:

 

Недвижимое чудо широкой земли,

От людей именуемое Делосом,

А от блаженных олимпийцев — Звездою,

Далеко сияющей по синей земле…[599] 

 

С трудностями в переводе образов сталкиваешься обычно, когда словарный запас твоего языка не позволяет донести смысл без многословия, ослабляющего оригинал. Строку Шекспира "The hearts that spanielled me at heats"[600] не передашь по-французски, не обратив метафору в куда менее результативное сравнение.

Однако ничего из перечисленного и доступного переводу в поэзии Кавафиса не найти. К чуть расшатанному ямбу, которым он в большинстве случаев пользуется, мы давно привыкли. А самую яркую черту его стиля — смешение ученого и народного языков в словаре и синтаксисе — нам как раз и не передать. Ничего похожего на соперничество между высоким и низким наречием, возбуждавшее в Греции пылкие страсти литературного и политического свойства, в английском нет. У нас есть лишь общепринятый английский, с одной стороны, и местные диалекты — с другой. Так что если говорить об этой стилистической краске у Кавафиса, то англоязычному переводчику ее не донести, а англоязычному поэту не извлечь из нее для себя никакой пользы.

О кавафисовской образности говорить не приходится: к таким приемам, как метафора и сравнение, он не прибегает. Передает ли он сцену, событие или чувство, любая его строка — это просто сухое описание фактов без малейших красот.

Тогда что же в стихах Кавафиса сохраняется и волнует даже в переводе? Не умею назвать это точнее, чем "склад речи", "собственный голос". Я читал его вещи в разных переводах, но Кавафиса узнавал сразу: таких стихов никто другой написать не мог. Читая их, я чувствовал — это сказано человеком, у которого свой взгляд на мир. Саморазоблачения поэта вообще, по-моему, редко поддаются переводу, но эти, без сомнения, поддавались. Так я пришел к выводу, что единственное свойство, которым наделен каждый без исключения, — это неповторимость. С другой стороны, сколько ни назови у любого из нас общих черт со всеми прочими, начиная с рыжих волос и кончая английским языком, всегда найдутся десятки качеств, в эту классификацию не попадающих. Поскольку стихотворение — составная часть той или иной культуры, перенести его в другую — нешуточный труд; но, поскольку оно воплощает опыт одного-единственного человека, человеку другой культуры оценить его так же легко (или так же сложно), как любому из той культурной группы, к которой довелось принадлежать автору.

Но если главное у Кавафиса — это собственный голос, то литературному критику тут добавить нечего. Критика живет сопоставлениями, а собственный голос описать нельзя, его можно лишь воспроизвести — в виде пародии либо цитаты.

Поэтому, взявшись представить читателям книгу Кавафиса, оказываешься в непростом положении: твои слова могут иметь какой-то смысл только до тех пор, пока их не прочли, а потом они улетучиваются, и притом немедленно, — так познакомившийся на вечеринке начисто забывает, кто его представил новому другу.

Главных тем у Кавафиса три: любовь, искусство и политика, как ее понимают греки. Кавафис был гомосексуалистом, и его любовная лирика вовсе не намерена это обстоятельство скрывать. Написанные людьми стихи подлежат моральному суду точно так же, как совершенные ими поступки, но по разным основаниям. Задача стихов, среди прочего, — нести свидетельство об истине. Мораль же в том, чтобы дать как можно более точный отчет о случившемся и помочь судить о происшедшем по справедливости. Свидетель грешит против морали, если утаивает правду или просто лжет, но выносить приговор — не его дело. (В искусстве, понятно, приходится различать прямую ложь и неубедительную выдумку. Выдумщик рано или поздно разоблачит себя подмигиванием или каменным лицом — напротив, прожженный враль выглядит совершенно натурально.)

Кавафис — свидетель предельно честный. Он не подчищает, не лакирует, не подхихикивает. Любовный мир его лирики — мир случайных встреч и мимолетных связей. Любовь здесь почти всегда ограничивается физической близостью, а нежность если и возникает, то, как правило, безответная. Вместе с тем Кавафис ни за что не согласится считать свои воспоминания о минутах телесной радости несчастливыми или подточенными какой-то виной. Можно чувствовать вину перед другими, грубо с ними обойдясь или не принеся им счастья, но никто, каковы бы ни были его моральные устои, и никогда, если говорить по чести, не станет жалеть о минуте физического наслаждения как такового. Единственную критическую реплику, которая тут напрашивается, мог бы отнести к себе любой поэт. Я хочу сказать, что Кавафис, по-видимому, все-таки недооценивает редчайший подарок судьбы — свою способность преображать в несравненные строки тот опыт, который для иных может быть делом обычным, а то и опасным. Поэзия, заметил Йейтс, рождается "из самых мусорных углов души", и Кавафис как будто иллюстрирует эту мысль следующим эпизодом:

 

Запретное и острое блаженство

отхлынуло. Они встают с матраца

и быстро одеваются без слов. В

ыходят врозь, украдкой, и по этой

неловкости на улице понятно:

им кажется, что все в них выдает,

с кем миг назад они упали рядом.

Но так и дорастают до стихов.

И завтра, позже, через годы, сила

наполнит строки, чье начало — здесь[601].

 

("Начало")

Но что, неудержимо хочется спросить, стало со вторым, не поэтом?

Кавафис смотрит на поэзию как аристократ. Его поэты не считают себя центром мира и не ждут всеобщего поклонения. Скорее они граждане небольшой республики, каждый из которых подлежит только суду сограждан, но суду нелицеприятному. Начинающий Эвмен в отчаянии, что за два года борьбы со словом сумел сложить лишь одну элегию. Феокрит его утешает:

 

Взяв первую ступень,

ты должен радоваться и гордиться.

Пойти так далеко — уже немало.

Твой первый шаг — удача из удач.

Поднявшись на ступень,

ты разом возвышаешься над чернью.

Взойдя на эту первую ступень,

ты стал одним из полноправных граждан

в недостижимом городе идей.

Нелегкий труд, редчайшая удача —

стать в этом городе совсем своим.

Там посреди — Хранители законов,

которых ловкачам не обойти…

 

("Первая ступень")

Поэты у Кавафиса пишут, поскольку находят в этом радость и хотят порадовать других, но роль эстетического удовольствия никогда не преувеличивают.

 

Пусть вертопрахи числят вертопрахом —

в серьезном деле я всегда бывал

прилежней всех. Да и теперь считаю,

что сведущ, как никто, в трудах Отцов,

Писанье и соборных уложеньях.

При всяких трудностях,

в любых сомненьях по церковной части

Вотаниат на помощь звал меня.

Но в ссылке (пусть ее снесет злодейка

Ирина Дука!), в этой смертной скуке,

я не стыжусь, что тешу сам себя

то шестистопником, то восьмистопником —

да тешусь баснями про Диониса,

Гермеса или Феба, про героев

Фессалии или Пелопоннеса,

и мне под силу образцовый ямб,

не то что им, столичным грамотеям.

За тщательность я, видимо, и здесь.

 

("Византийский вельможа пишет в ссылке стихи")

Кавафиса занимает комическая сторона этих непрямых отношений поэта с миром. Если человеку действия нужны очевидцы, а без публики он и шагу не ступит, то поэт корпит в одиночестве. Конечно, он хочет, чтобы написанное им прочли, но ему нет надобности встречаться с читателями лицом к лицу: публика, на которую он больше всего надеется, — это последующие поколения, те, кто придет, когда его уже не будет. Поэтому над листом бумаги он обязан выкинуть из головы любую мысль о себе и о других, сосредоточась только на самой работе. Тем не менее поэт не машина для стихокропания, а человек, как все другие, и живет в конкретном обществе, разделяя его заботы и пороки. Вот каппадокиец Ферназис сочиняет поэму о царе Дарий и пытается вообразить чувства и мотивы, заставлявшие Дария поступать так, а не иначе. Неожиданно слуга прерывает его сообщением, что Рим и Каппадокия вступили в войну:

 

Ферназис вне себя. Вот незадача!

А он как раз надеялся, что "Дарий"

прославит автора, заткнувши рты

всем злопыхателям и критиканам.

Какой провал, какой провал расчетов!

 

И ладно, если бы его провал.

Но в безопасности ли мы, подумать,

в Амисе? Ненадежный городок.

А римляне в сражении ужасны.

И хватит ли нам сил, каппадокийцам,

их одолеть? Да сбыточно ли это?

И что мы можем против легионов?

Так встаньте, боги Азии, за нас!

Но и среди волнений и тревог

в нем прежний замысел растет и зреет.

Да-да, скорее — гонор и угар.

Вот чувства Дария: угар и гонор.

 

("Дарий")

За вычетом стихов, основанных на личном опыте, современный фон у Кавафиса — редкость. Несколько его произведений отсылают к истории Греции, одно-два — ко временам падения Рима, а в остальном он сосредоточен на двух периодах: эпохе греческих царств-сателлитов, основанных Римом после краха империи Александра, и эпохе Константина и его преемников, когда христианство вытесняет языческие культы и становится государственной религией.

Он оставил множество подробностей и острых зарисовок тех времен. Панэллинский мир у него поражен политическим бессилием, на политику тут смотрят с удовлетворением циника. Официально царства-сателлиты пользуются независимостью, но кто же не знает, что их правители всего лишь марионетки Рима? Ключевые для Рима политические события, вроде битвы при Акциуме, здесь не значат ничего. Хочешь — не хочешь, а подчиняться надо, так не все ли равно, как зовут хозяина?

 

Таких известий об исходе боя

при Акциуме здесь никто не ждал.

Но переписывать всю речь не надо.

Заменим имя. Вот, вот в этом месте,

в конце, в словах: "Освободивший римлян

от злостного губителя Октавия,

пародии на Цезаря" — теперь

напишем так: "Освободивший римлян

от злостного губителя Антония".

И все. А остальное — хорошо.

 

("В городке Малой Азии")

Иные, скажем сириец Деметрий Сотер, вынашивают мысль вернуть своей стране былое величие, но и они вынуждены признать, что это всего лишь мечты.

 

Он был задет и опечален в Риме,

когда почувствовал в речах друзей,

таких же юношей из высшей знати,

при всей любезности и всем вниманье,

какими среди них был окружен

он, царский сын, наследник Селевкидов, —

почувствовал чуть скрытый холодок

к царям эллинистических провинций,

чей век прошел, а мощь свели на нет…

 

Вот если бы добраться до Востока,

вот если б удалось бежать из Рима…

Ах, если б снова оказаться в Сирии!

Он мальчиком оттуда увезен

и ничего уже почти не помнит,

но в мыслях он все время видел в ней

святыню, чтимую в глубинах сердца,

и образ греческой земли, картину

любимых гаваней и городов.

 

А что теперь?

Отчаянье и мука.

Те юноши из Рима были правы.

У наших царств, рожденных македонским

завоеваньем, будущего нет.

 

И пусть. А все-таки он не смирился.

Он дрался с этим, сколько было сил.

И в черном поражении одно

он вправе записать себе в заслугу:

что даже в крахе миру показал

все ту же несгибаемую стойкость.

 

Все остальное — призрачно и зряшно.

И эта Сирия ему чужда —

владенье Валаса и Гераклида.

 

("Деметрий Сотер, 162–150 до Р. X.")

Как видно по этим стихам, Кавафис — один из немногих поэтов, чьи патриотические стихи не вызывают чувства неловкости. В большинстве стихотворных выражений патриотизма невозможно отделить одно из высочайших достоинств человека — любовь к другим — от мерзейшего из человеческих пороков — коллективного ячества.

Во весь голос и на любом углу патриотические доблести превозносят обычно в тех государствах, которые ведут захватнические войны, скажем в Риме I века до н. э., во Франции 1790-х годов, в Англии XIX века и в Германии первой половины двадцатого. Для их народов любовь к своей стране подразумевает лишение других — галлов, итальянцев, индийцев или поляков — права любить их собственную родину. Но и не выказывай страна особой агрессивности, подлинность любви к ней, пока она богата, могуча и пользуется всеобщим уважением, остается под вопросом. Где будет нынешний патриотизм, когда страна обнищает, утратит политический вес и поймет, что ни малейших надежд вернуться к былой славе нет? В какой бы части света ты ни жил, будущее сегодня до того ненадежно, что вопрос этот стоит перед каждым, и смысл кавафисовских стихов куда шире, чем кажется на первый взгляд.

Единственное в панэллинском мире Кавафиса, что вызывает любовь и преданность, неподвластные никакому краху, это греческий язык. Его восприняли даже чужаки, и язык, сумев приспособиться к чувствам, непохожим на аттические, стал только богаче.

 

А надпись, разумеется, на греческом.

Но только без излишеств и прикрас —

иначе наш проконсул, всюду рыщущий

и доносящий в Рим, прочтет не то.

 

Теперь о главном. Проследи внимательно

(и ради Бога, не забудь, Ситасп!),

чтоб после слов "Правитель" и "Спаситель"

изящным шрифтом выбили "Филэллин".

И хватит изощряться в остроумии

в своих "Да кто здесь грек?", "Откуда грекам

тут взяться — за Фраатами и Загром?".

Раз варвары еще похуже нашего

такое пишут, подойдет и нам.

И кстати, не забудь, что временами

к нам забредают то софист из Сирии,

то виршеплет или другие умники…

Мы — не чужие грекам, я сказал.

 

("Филэллин")

Говоря о взаимоотношениях христиан и язычников в эпоху Константина, Кавафис не склоняется ни на чью сторону. Римское язычество — религия светская в том смысле, что ее ритуалы должны обеспечить государству и его гражданам процветание и мир. Не обязательно презирая земное, христианство, однако, всегда подчеркивало, что заботится о другом, нездешнем, почему и не сулило верным процветания при жизни и осуждало непомерную привязанность к успеху как греховную.

Поскольку же обязательные для всех граждан законы заставляли видеть в императоре божество, стать христианином значило стать законопреступником. Поэтому христиане первых четырех веков, подверженные искушениям плоти и дьявола не меньше прочих, воздерживались от мирских соблазнов. Ты мог обратиться, оставшись вором, но не мог, обратившись, остаться аристократом.

Однако после Константина шансы преуспеть в жизни открылись как раз для христиан, тогда как язычники, даже не подвергаясь преследованиям, стали общественным посмешищем.

В одном из стихотворений Кавафиса сын языческого жреца обращается в христианство.

 

Исус Христос, мой ежедневный труд —

ни в чем не поступаться предписаньями

твоей святейшей Церкви в каждом деле

и в каждом слове, даже в каждой мысли…

Любого, кто отрекся от Тебя,

я сторонюсь. Но я сегодня в горе,

Христос, я плачу о моем отце,

который был — чудовищно сказать! —

жрецом в кумирне гнусного Сераписа.

 

("Жрец Сераписа")

В другом — император Юлиан прибывает в Антиохию, чтобы проповедовать неоязыческую веру собственного изобретения. Но для антиохийцев христианство давно стало условным обрядом, который они исполняют, не примешивая к нему никаких чувств, а потому они просто потешаются над императором как над старой пуританской кочерыжкой:

 

Отречься от прелестного порядка

привычной жизни? От разнообразья

дневных утех? От дивного театра?..

Отречься от всего, чтобы прийти — к чему?

 

К болтанью о неподлинных богах?

К невыносимым самовосхваленьям?

К ребяческому страху перед сценой?

К нелепой важности? К потешной бороде?

 

Ну нет, они предпочитают "хи",

ну нет, они предпочитают "каппу",

сто раз "каппу".

 

("Юлиан и антиохийцы")

Надеюсь, цитаты дали некоторое представление о складе речи Кавафиса и его взгляде на жизнь. Если он оказался читателю не близок, я ума не приложу, как тут быть. Поскольку язык создается не отдельным человеком, а социальной группой, о нем удается судить так или иначе объективно. Поэтому, читая стихи на родном языке, можно считать выраженные в них чувства себе чужими, а восхищаться словесной формой. Но в переводе имеешь дело только с образом чувств и либо принимаешь его, либо нет. Мне повезло: я кавафисовский принял.

 

ЭДГАР АЛЛАН ПО

 

Каждый писатель надеется (и чаще всего напрасно), что потомки оценят его по справедливости. Ужаснее всего — полное забвение, но есть еще два нежелательных варианта: остаться в веках автором двух-трех всемирно известных произведений, притом что все остальные его детища будут забыты, или же сделаться кумиром горстки ценителей, с придыханием читающих каждое написанное им слово. Первый вариант — явная несправедливость: ведь даже если эти раздерганные на цитаты творения действительно лучшее из всего, что он создал, читатель не имеет возможности судить об этом. На второй вариант стоит обратить внимание, потому что ни один писатель в глубине души не верит, что он такой великий.

Дух Эдгара По имеет право сокрушаться больше всех. Отдельные его произведения (как, наверное, ненавистны ему эти заезженные старые клячи!) известны читателю-неамериканцу лучше, чем произведения других американских авторов. Я и сам в детстве, похоже, не знал других стихов, пока не услышал "Ворона" и "Колокола", а "Колодец и маятник" был первым рассказом, который я прочел самостоятельно. И в то же время современным читателям знаком лишь сравнительно небольшой и ужасающе однообразный ряд его произведений, что вообще-то не характерно для писателей с таким ярким талантом, притом плодовитых. Готовя к печати сборник его произведений, я спрашивал у своих знакомых, которых знал как людей начитанных (но не больших знатоков американской изящной словесности), помнят ли они "Гордона Пима" или "Эврику", которые мне кажутся самыми значительными из его творений, — оказалось, никто этих произведений не читал. С другой стороны, все считали своим долгом предупредить меня, что, если я не включу в сборник "Бочонок амонтильядо" — рассказ, на мой взгляд, крайне неудачный, — книгу просто никто не купит. Бедняга По! После смерти забытый так прочно, что даже могила его двадцать шесть лет оставалась без надгробия, а когда наконец вспомнили и догадались установить памятник, единственным американским писателем, присутствовавшим на церемонии, был Уолт Уитмен. Да и сейчас остается вероятность того, что По будет интересен лишь узкому кругу университетских профессоров. Конечно, интерес ученых даже на пользу, потому что именно в этих самозабвенных тружениках Эдгар По может найти читателей, о каких мечтает каждый автор, — таких, которые прочтут все им написанное от первой строчки до последней, с энтузиазмом продираясь сквозь скучные и слабые пассажи в надежде отыскать что-нибудь новое и восхитительно прекрасное.

 

Рассказы . У рассказов По, самых разных по теме, сюжету и стилю, есть один общий недостаток. В них нет места конкретному человеку, который бы реально существовал в пространстве и во времени, то есть являлся бы созданием природы, чувствительным к влияниям и запретам естественного порядка, и вместе с тем исторической личностью, по собственному выбору преобразующей окружающий мир и непредсказуемо изменяющейся под влиянием других.

Самые известные рассказы По можно условно разделить на две группы. В рассказах первой группы автор описывает различные состояния одержимости — это может быть разрушительная страсть одинокого "я" слиться с другим ("Лигейя"); страсть сознательного "я" быть объективным, усилием чистого разума обнажить истинные взаимоотношения, скрытые за внешностью и эмоциями ("Похищенное письмо"); страсть к саморазрушению, когда сознательное и бессознательное "я" вступают в яростную борьбу ("Бес противоречия"); и даже химерическая страсть, то есть беспокойное метание личности, которой не хватает полноты чувств ("Человек толпы"). Рассказы с нагромождением ужасов и рассказы, подчиненные логике, в сущности, мало различаются, ибо герои тех и других существуют только как воплощение определенного типа индивидуальности: Родерик Ашер так же чужд логике, как Огюст Дюпен — чувству, и они не могут заметно измениться из-за перемен в них самих или в их окружении. При сочинении подобных рассказов главное — не допустить ни малейшего намека на правдоподобие, потому что, стоит читателю подумать о реальных людях, которые в момент накала страстей способны проголодаться или вдруг потерять всю свою красоту из-за обычной простуды, — и тотчас же вечная страсть покажется смешной. Эдгара По критиковали за напыщенность стиля, за страсть к украшательству, но все это как раз и помогает создавать и поддерживать иллюзию. В иной обстановке его герои просто не могли бы существовать. Возьмем, например, следующий фрагмент из "Вильяма Вильсона": "Довольно будет сказать, что я всех превзошел в мотовстве и изобрел множество новых безумств, которые составили немалое дополнение к длинному списку пороков, каковыми славились питомцы этого по всей Европе известного своей распущенностью университета"[602].

Сама по себе эта прозаическая фраза просто кошмарна, она невнятна и многословна, ясность смысла здесь принесена в жертву определенному риторическому ритму. Но зато как верно с точки зрения драматизма! Как точно показывает Вильяма Вильсона, рассказчика, в реальном свете — как фантастическую личность, отвергающую любые контакты с реальностью! Некоторые из последователей По, сочиняющие рассказы о душевных состояниях (например, Д. Г. Лоуренс), пытались оставаться реалистами, но результат оказывался плачевным.

Во второй группе, к которой относятся такие произведения, как "Низвержение в Мальстрем" и "Повесть о приключениях Артура Гордона Пима", связь между волей и внешними обстоятельствами совсем другая. В то время как в первой группе все, что происходит, является результатом насилия безграничной воли над свободой, в этих чисто приключенческих рассказах герой абсолютно пассивен, как это бывает во сне. Происходящее не зависит от его личного выбора — просто это с ним происходит. Все, что герой чувствует, — любопытство, восторг, ужас — вызвано событиями, на которые он не имеет ровно никакого влияния. Первый тип героя не имеет своей предыстории, поскольку характер его не желает меняться со временем, второй — не имеет своей истории потому, что не способен меняться — он может только переходить от одной ситуации к другой.

Главная трудность для сочинителя приключенческих рассказов — придумать череду событий, одновременно увлекательных и разнообразных, и сделать последовательность происшествий правдоподобной. Добиться разнообразия не в ущерб связности и наоборот — гораздо труднее, чем кажется на первый взгляд, и "Гордон Пим" — один из лучших приключенческих рассказов в истории литературы — являет нам наглядный урок такого мастерства. Там есть все виды приключений: в одних участвуют силы природы (кораблекрушение), в других — знакомые рассказчику люди (в эпизоде бунта) или незнакомые туземцы (как в приключениях на острове) и, наконец, потусторонние силы, действующие в сцене видения. При этом одно приключение естественно перетекает в другое. В то время как в рассказах о состояниях одержимости некоторая туманность в описаниях важна для поддержания иллюзии, в приключенческом рассказе эффект правдоподобия достигается за счет вкрапления в ткань повествования мельчайших деталей, цифр, рисунков и других авторских приемов, как, например, в данном Э. По описании таинственных шахт: "Общая длина этой шахты, если вести отсчет от точки а по дуге b до точки d, составляет пятьсот пятьдесят ярдов"[603].

Оба типа рассказов По оказали большое влияние на позднейшую литературу. Ф. Достоевский много почерпнул из его описаний аномальных душевных состояний, а его увлекающийся логикой герой — это предшественник Шерлока Холмса и его многочисленных преемников. От его рассказов о далеком будущем тянется нить к Г. Д. Уэллсу, от приключенческих рассказов — к Жюлю Верну и Стивенсону. Небезынтересно и то, что развитие того вида повествования, где отсутствует герой — историческая личность, вероятно, совпадает с началом становления исторической науки со своими собственными законами и появлением великих историков XIX века. Оба этих процесса, вероятно, сопровождали индустриализацию и урбанизацию социальной жизни, когда отдельный человек все больше кажется орудием действующих в истории сил, в то время как сам он чувствует себя все менее и менее способным подчинять свою жизнь собственной воле.

Проза По малых жанров также делится на две группы. К первой относятся арабески и зарисовки — Арнгеймский Эдем, земной рай ("Поместье Арнгейм"). Подобные описания, кому бы они ни принадлежали, чаще всего представляют интерес не сами по себе, а как откровения автора, потому что нельзя вообразить идеальный уголок природы, идеальное жилище, не подключая к этому изрядную долю фантазии и определенных эстетических представлений своего времени. В случае с По это особенно верно: его замечания о модном и роскошном, которые нам сейчас кажутся немного вульгарными и вызывают насмешливую улыбку, следует читать с поправкой на то, что относятся они к конкретному периоду истории — это Америка первой половины XIX века. И наконец, есть группа юморесок, не представленных в данном сборнике. В них нет того блеска остроумия, как в некоторых критических работах По, и тем не менее один из рассказов этой группы представляет для нас безусловный интерес.

Это пародия на чрезвычайно популярные в те годы жуткие истории (рассказы ужасов), публиковавшиеся в журнале "Блэквуд", и в известном смысле — пародия на самого По, серьезно разрабатывавшего это направление в прозе, здесь же упоминается страшное орудие — спускающееся лезвие, которое впоследствии автор опишет в рассказе "Колодец и маятник".

 

Стихотворения . Лучшие стихотворения Эдгара По отнюдь не самые характерные для него и не самые оригинальные. Стихотворение "К Елене", которое вполне могло быть написано Лендором[604], или "Город среди моря", который мог бы принадлежать перу Гуда[605], получились явно лучше, чем "Улялюм" и ему подобные, хотя такие стихи никто, кроме По, написать не мог.

Трудность для По как для поэта заключалась в том, что он ставил перед собой одновременно так много поэтических задач, что решить их все разом у него просто не хватало времени. Чтобы добиться результата, который бы оправдал ожидания (и чем смелее замысел, тем это наблюдение вернее), писатель должен постоянно упражняться в сочинительстве. Прозаик, которому приходится зарабатывать на жизнь, может практиковаться сколько захочет, ведь даже литературная поденщина помогает ему оттачивать перо. Безденежный поэт лишен возможности "набивать руку". Если у него не будет достаточно свободного времени, чтобы писать и переписывать снова и снова, талант его не сможет раскрыться полностью. Поэтому, видя недостатки в стихах По, мы не должны забывать, что сам поэт когда-то сопроводил их грустным предисловием[606]: "В защиту стиля обязан сказать, что не считаю эту книгу большой ценностью для читающей публики, равно как не вижу в ней и особой своей заслуги[607]. В силу обстоятельств, не зависевших от моей воли, я ни в один из периодов моей жизни не имел возможности вполне серьезно заняться тем, что в более благоприятных условиях стало бы избранным полем моей деятельности".

К этим стихам и следует относиться как к неудавшимся опытам. В случае с "Вороном", например, неудача объясняется тем, что интерес автора к тематике и столь же значительный интерес к просодии не только не согласуются между собой, но даже местами вступают в противоречие.

В "Философии творчества" По рассказывает о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы стихотворение не получилось слишком отвлеченным и надуманным. Надуманность ситуации, в которой на все свои вопросы герой получает один и тот же ответ, можно было устранить, показав, что он находит усладу в самоистязаниях. Но кто будет отвечать ему рефреном — оставалось неясно, пока поэта не осенила мысль о том, что это должно быть "неразумное существо". Все же нужного эффекта можно было ожидать, лишь когда речь рассказчика, сильно отличающаяся от прямых вопросов и ответов, потечет плавно и естественно. Однако размер, выбранный По для этой цели, — с частыми женски ми рифмами, весьма редкий для английского стихосложения, — не способствует этому и в некоторых местах оказывает автору плохую услугу.

 

Not the least obeisance made he;

not a minute stopped or stayed he;

But with mien of lord or lady,

perched above my chamber door[608].

 

Здесь одна чистая метрика — ни образ рассказчика, ни ситуация не могут служить оправданием семантической избыточности в парах "stopped or stayed he" и "lord or lady".

 

Подобным же образом "Улялюм" представляет собой любопытный эксперимент в области дикции, но и только, ибо о чем это стихотворение — не совсем ясно: смысл здесь принесен в жертву мелодичному звучанию гласных. Звучание топонима только случайно может совпадать с чувствами, которые эта местность навевает, а случайные совпадения — это уже область смешного. Эдвард Лир, единственный, по-видимому, поэт, испытавший непосредственное влияние По, очень удачно придумывал такие названия, как "The Hills of the Chankly Воге"[609], но ведь он писал откровенно шуточные стихи — "нонсенсы", а "Улялюм" — стихотворение серьезное, и комический эффект здесь явно неуместен. Стихотворение "Колокола" менее интересно по замыслу, чем "Улялюм", но получилось лучше, потому что его тема не более чем повод для звукоподражательных эффектов.

Остается, однако, "Эврика". Человек, который прямо заявлял, что в стихотворении не дожно быть больше ста строк, "что музыка (разнообразные сочетания ритма и рифмы) настолько существенна для поэзии, что настоящий поэт никогда не сможет ею пренебречь", что ни Истина — удовлетворение интеллекта, ни Страсть — волнение сердца, но лишь Прекрасное является областью Поэзии и что наиболее поэтический предмет на свете — это смерть прекрасной женщины, — тот же самый человек создает в конце жизни произведение, которое он почему-то считает стихотворением и своим вершинным достижением, хотя оно противоречит каждому пункту его критического кодекса. Оно занимает множество страниц, написано прозой, связано с научными идеями, истинность которых поэт горячо отстаивает, и основная тема его — происхождение и судьба Вселенной.

Нигде, кроме Франции, на это стихотворение не обратили внимания, но не думаю, что По ошибся в оценке своего произведения. Во-первых, то была очень смелая и оригинальная мысль — взять древнейшую из поэтических тем, которая старше, чем судьбы эпических героев, а именно: космогонию, рассказ о том, как все возникло, — и изложить ее в современной манере, иначе говоря, в XIX веке по-английски создать то, что за много веков до этого сделали Гесиод и Лукреций, писавшие по-гречески и на латыни. Во-вторых, в стихотворении — множество замечательных прозрений, подтвержденных последующими научными открытиями. Поль Валери так писал об этом:

"Не следует преуменьшать всю значительность этого произведения со стройной теорией последовательности, представляющего собой честную попытку описать Вселенную исходя из ее характерных особенностей. В заключительной части "Эврики" находим следующее высказывание: "Каждый закон природы всецело зависит от всех остальных ее законов". Что это, если не формула или по крайней мере наводящая мысль, приближающаяся к общей теории относительности?

Близость идеи данной поэмы к последним научным концепциям становится очевидной, когда мы обнаруживаем в ней утверждение о симметричности и взаимозависимости материи, времени, пространства, гравитации и света".

И наконец, в этом произведении затронуты все характерные для По темы: стремление слиться воедино с другим существом ("Лигейя"), любовь к логике, заметная по детективным историям и занятиям криптографией, стремление к глобальным обобщениям и смирению, вносящему элемент меланхолии почти во все его стихи, — все это собрано воедино в поэме, прозаический язык которой так чист и безыскусен, как в лучших его критических работах.

 

Литературная критика . Критические работы По, как и труды любого стоящего критика, следует рассматривать с учетом той литературной ситуации, которая их породила. Но ни один критик, даже вещающий менторским тоном, на самом деле не ставит своей целью провозгласить истину в последней инстанции — он всегда полемичен, он борется с характерными для его современников предрассудками, заблуждениями и слабостями. С одной стороны, он всегда готов защищать традицию от непрофессионалов, не подозревающих о ее существовании, и от тех чудаков, что думают, что нужно только поработать локтями — и настоящее, обновленное искусство именно с них и начнется. С другой стороны, критик отмечает по-настоящему новые веяния и — в пику академикам, думающим, что следование традиции заключается в умении подражать, — показывает, что достижения современной творческой мысли имеют соответствующие аналоги в прошлом.

 

По не признавал длинных поэм и не терпел нравоучительности в стихах, — по сути дела, он требовал от современников-поэтов, чтобы они одумались и признали, что эпические темы, а также высокие нравственные и интеллектуальные идеи их не вдохновляют и что по-настоящему их интересуют только душевные переживания, такие, как грусть, тоска по утраченному, смутное томление и т. п. которые находят свое выражение не в эпосе и не в эпиграмме, а в небольшом лирическом стихотворении. Он из принципа ополчился на все большие поэмы без исключения, что было несправедливо по отношению, в частности, к "Потерянному раю", стремясь поколебать устоявшееся мнение, согласно которому большой поэт — это тот, кто слагает большие поэмы и изрекает мудрые мысли, как какой-нибудь древний пиит.

Его неприятие сильной страсти — словно вариация наблюдений Вордсворта о том, что вылиться в стихотворение может лишь чувство, которому дали отстояться, которое поэт вспоминает в тиши уединения: непосредственное чувство слишком навязчиво, слишком поглощено собой. Но По идет еще дальше: опровергая расхожее мнение о том, что стихотворение создается по вдохновению и никакого особого умения от поэта не требуется, По напоминает, что и самый вдохновенный стих — это искусно сделанная вещь, произведение профессионала: "Мы не побоимся сказать, что человек, щедро одаренный способностью устанавливать причинно-следственные связи, то есть человек с метафизическим складом ума, и притом с весьма ограниченным чувством Идеального, сочинит даже лучшее стихотворение, чем тот, кто лишен метафизической остроты ума, но зато щедро наделен способностью воспринимать Идеальное. Ибо стихотворение — это не поэтический дар, но средство, коим он пробуждает в людях чувство".

Эстетические воззрения По теперь хорошо известны, потому что оказали сильное влияние на французов. Большая часть его критических работ, и, может быть, самая полезная, посвящена поэтической технике и конкретному критическому разбору. Никто из его современников не тратил столько энергии и таланта на то, чтобы заставить своих современников-поэтов серьезно относиться к своему искусству, знать законы просодии и не допускать погрешностей в звуковом и образном строе, а этого можно добиться только вдумчивым и кропотливым трудом.

Если По не стал знаменитым критиком, то в этом не вина его, а беда. Большая часть его критического наследия никогда не станет достоянием широкого читателя, потому что заживо погребена в кипах рецензий на книги совершенно неинтересных авторов. Если он иногда перехваливал какую-нибудь посредственность вроде госпожи Осгуд или тратил время и силы на изничтожение ничего не говорящих имен вроде господина Инглиша, то это неизбежно вытекало из ситуации, когда критический ум, от природы наделенный способностью переваривать самую грубую пищу, волею обстоятельств принужден питаться жидкой литературной подливкой. Первоклассный критик нуждается в первоклассных темах, а в них-то как раз ему и было отказано. Подумать только, какие фигуры на выбор предоставлялись Бодлеру — Делакруа, Константен Ги[610], Вагнер — и что приходилось рецензировать По:

 

"Мефистофель в Англии, или Признание премьер-министра",

"Христианин — цветовод",

"Женское благородство",

"Взлеты и падения одного бедного джентльмена",

"История Техаса",

"Тайная философия времен года",

"Зарисовки ярких французских типажей",

"Вольные карандашные наброски",

"День Алисы. Роман в стихах",

"Ваконда — хозяин жизни",

"Поэтическое наследие покойной Лукреции Марии Дэвидсон".

 

Удивительно, как ему еще удалось при этом остаться вдумчивым критиком, тем более хорошим.

 

Человек . Если бы Музы могли защищать свои интересы перед государством, все биографические исследования, касающиеся людей творческих, вероятно, были бы запрещены законом, а специалисты по истории отдельных личностей вынуждены были бы заняться теми, кто действует, но не творит: генералами, преступниками, клоунами, куртизанками и т. п., информация о которых и интереснее, и вернее. Истинные художники — самозванцы не в счет — не годятся в герои романов, потому что история их жизни, пусть даже занятная сама по себе, все же второстепенна и не имеет такого значения, как их творения. Как человек, например, По менее интересен, чем Грисоулд[611].

С тех пор как профессор Куин опубликовал оригиналы По и рядом с ними — исправленные версии Грисоулда, остается только вздыхать оттого, что не удалось побольше узнать о личности последнего. То, что один человек может не любить другого и плохо отзываться о нем даже после его смерти, — это неудивительно, но чтобы так последовательно, так искусно порочить его репутацию — тут должна быть сильная, стойкая ненависть, которая всегда удивляет, поскольку способность к длительному переживанию встречается довольно редко, а данный случай вдвойне удивителен, потому что до сих пор непонятно, что послужило причиной такой ненависти.

С личной жизнью По опять же не повезло. Когда еще не были известны реальные факты, благопристойные литераторы открещивались от него как от непутевого человека, а бунтарски настроенные, наоборот, приветствовали как романтическую фигуру, вроде Летучего Голландца из сна Уитмена: "Как-то во сне я видел корабль в море, в полночь, в бурю… с изодранными парусами и сломанным рангоутом. На палубе виднелась красивая, стройная, худощавая фигура человека — его, видимо, увлекали ужас, мрак и разрушение, центром и одновременно жертвой которого он являлся"[612].

 

В наши дни выяснилось, что этот портрет имеет мало общего с оригиналом, но моральный климат сильно изменился, и теперь По снискал бы больше почета и уважения, если бы этот портрет был верен. Будь у него действительно суровая судьба, как у Вийона, Марло или Верлена, — например, если бы он был запойным пьяницей или откровенно порочным человеком или совершил какое-нибудь преступление, мы бы теперь им восхищались. Но оказалось, что он был из тех, кого разумный хозяин не спешит приглашать на званый вечер, потому что после второй рюмки такой гость становится скучным — этакий немужественный тип мужчины, чья сердечная жизнь, по-видимому, ограничивалась плачем в жилетку и тихими семейными радостями, то есть его слабости относились к разряду тех неромантических причуд, к которым наш век проявляет меньше терпимости, быть может потому, что они свойственны нам самим.

Если наше нынешнее представление о По как о человеке справедливо, то, как ни странно, это делает По как писателя гораздо более загадочной фигурой. Никто пока добрым словом не помянул его приемного отца, Джона Аллана, которого и правда не назовешь джентльменом, приятным во всех отношениях, но если бы мы оказались на его месте в 1931 году, какое будущее для Эдгара По рисовалась бы нашему воображению?

Учитывая его поведение в университете, его внезапное поступление на военную службу, его поведение в Вест-Пойнте, наконец, его отношение к приемному отцу, что мы могли о нем подумать? Что это типичный неврастеник весьма распространенного типа — талантливый подросток, который никогда ничего не добьется в жизни, потому что не хочет — или не может — работать, шедевры которого не идут дальше третьей страницы, который теряет одно место работы за другим, потому что не может вовремя прийти на службу и работать по графику… Мы могли бы дать психологическое объяснение такого поведения, сославшись на дурную наследственность и события раннего детства — безответственный отец-вертопрах, смерть матери (По в то время было два года), — но наш прогноз относительно его будущего, в том числе и писательского, вряд ли звучал бы оптимистично. В лучшем случае мы могли бы питать надежду, что со временем он выдаст миру одну или две изящные лирические вещицы.

Но что произошло на самом деле? Оставаясь в личной жизни таким, как мы и предсказывали, — неуживчивым и сложным, он быстро стал невероятно трудолюбивым и добросовестным профессиональным писателем. Никто из его коллег по журнальной работе, кажется, не испытывал с ним никаких профессиональных трудностей. И в самом деле, сравнивая качество основной массы книг, которые ему приходилось рецензировать, с качеством самих рецензий, хочется пожелать, чтобы По больше ценил свой труд и не был бы таким добросовестным. Те недостатки, которые мы находим в его произведениях, чаще всего досадные оплошности, которые менее всего ожидаешь увидеть, — это ошибки заваленного работой профессионала, поставившего себе целью уложиться в назначенный срок.

Если бы он вел романтически беспутную жизнь, то его творения не представляли бы для нас такой ценности, потому что в каком-то смысле это первые современные произведения. Он был одним из первых, кто осознанно переживал крушение традиционного общества и его ценностей, и за это знание он дорого заплатил. Как говорит Д. Г. Лоуренс в своем эссе, замечательном по глубине наблюдений, "у По была страшная судьба: предать свою душу сильной и долгой конвульсии распада — и регистрировать происходящее. И терпеть поношения за то, что ему удалось справиться с самой тяжкой задачей из всех, какие может выполнить человек. Но это был полезный опыт, ибо человеческая душа, если ей суждено выжить, обязана осознанно пройти через состояние распада".

И тут хочется воскликнуть: о каких поношениях идет речь? Нет, его участь оказалась гораздо страшнее. Он обречен украшать собой школьные учебники, служить чем-то вроде приманки, подложенной для того, чтобы дети читали хорошую литературу, — выступать респектабельным противником низкопробного чтива.

И все же он не остался без награды. Не многих писателей призывали быть небесными заступниками в трудный час, а именно Эдгара По призывал Бодлер, когда чувствовал, что сходит с ума; немногие были воспеты в прекрасных стихах, таких, как, например, сонет Малларме, переведенный на английский Роджером Фраем.

 

ГРОБНИЦА ЭДГАРА ПО

 

Лишь в смерти ставший тем, чем был он изначала,

Грозя, заносит он сверкающую сталь

Над непонявшими, что скорбная скрижаль

Царю немых могил осанною звучала.

Как гидра некогда отпрянула, виясь,

От блеска истины в пророческом глаголе,

Так возопили вы, над гением глумясь,

Что яд философа развел он в алкоголе.

 

О, если тучи скал осиля тяжкий гнев,

Идее не дано отлиться в барельеф,

Чтоб им забвенная отметилась могила,

 

Хоть ты, о черный след от смерти золотой,

Обломок лишнего в гармонии светила,

Для крыльев дьявола отныне будь метой[613].

 

 

ШУТ В КОЛОДЕ

 

Разум — это Божий дар, но и чувства тоже.

Разум так же подвержен греху, как чувства.

Джон Генри Ньюмен

 

В трагедии "Отелло" в первую очередь следует обратить внимание не на героя, имя которого вынесено в заглавие, а на злодея. Я не знаю другой такой пьесы, где бы действовал один-единственный персонаж (ведь только Яго совершает поступки, а все прочие лишь так или иначе откликаются на них). Брак Отелло и Дездемоны — это, конечно, тоже поступок, но он вынесен за временные рамки пьесы. Я также не знаю другой пьесы, где злодей одерживал бы такую полную и блестящую победу: все, что задумал Яго, ему удалось (в число его планов, на мой взгляд, входит и собственная гибель). Кассио хоть и не погиб, но тяжко изувечен.

Если пьеса "Отелло" — трагедия (а комедией ее явно не назовешь), то трагедийность ее какая-то странная. В большинстве трагедий, которые мы знаем, низвержение героя с высот славы и быстрый переход к мучениям и смерти происходит по воле богов, или в результате его собственного сознательного выбора, или в результате и того и другого вместе. Но падение Отелло — дело рук другого человека: ни по словам мавра, ни по его поступкам нельзя судить о том, чего же хочет он сам — он действует как бы не от себя. Поэтому мы можем пожалеть его, но уважать не можем. С эстетической точки зрения уважение вызывает Яго.

Яго — злой человек. Злодей, насколько мне известно, всерьез не рассматривался в западноевропейской драме до эпохи елизаветинцев. В пьесах-мистериях злые персонажи, такие, как черт или царь Ирод, должны были вызывать у публики смех, но торжествующее злодейство улыбки вызвать не может, потому что страдание, которое оно несет с собой, вполне реально.

Нужно видеть разницу между зДодеями (это такие персонажи, как дон Хуан в "Много шума из ничего", Ричард III, Эдмунд в "Короле Лире", Якимо в "Цимбелине") и обычными преступниками (такими, как герцог Антонио в "Буре", Анджело в

"Мере за меру", Макбет, Клавдий в "Гамлете"). Преступник — это человек, который в определенной ситуации испытывает сильное желание нарушить закон и не может устоять перед соблазном. Конечно, он должен бы противиться искушению, но люди — и на сцене, и в зрительном зале — понимают, что, окажись они в такой ситуации, они бы чувствовали то же самое. Конечно же герои эти находятся в исключительном положении: Просперо погружен в свои книги и предоставляет брату возможность править Миланом, Анджело наделен абсолютной властью, Клавдий — любовник королевы, Макбет ослеплен пророчествами и небесными знамениями, но желание заполучить герцогство, корону или прекрасную юную девицу — все это очень понятные мечты, и каждый может примерить их на себя.

Злодей же, напротив, с самого начала показан как человек недобрый, затаивший зло на весь свет. Чаще всего эта его вселенская обида легко объясняется: злодей обделен природой или обижен обществом. Так, Ричард III — горбун, дон Хуан и Эдмунд — внебрачные дети. Отличает же их действия от действий преступников то, что, даже если они и получают в результате какие-то материальные блага, это для них не главное, их цель — заставить других людей страдать, насильно навязать им свою волю.

Ричард вовсе не влюблен в Анну — просто ему интересно добиться расположения дамы, мужа и свекра которой он умертвил. Поскольку Эдмунд убедил Глостера, что Эдгар вынашивает план отцеубийства, у него нет необходимости предавать отца Корнуоллу и Регане, чтобы унаследовать власть. Дон Хуан ничего не приобретает, разрушая счастье Клавдио и Геро, кроме удовольствия видеть их несчастными. Якимо вообще злодей сомнительный. Когда он и Постум заключают пари, последний предупреждает:

"Если же она останется непорочной и вы мне не докажете противного, то за ваше дурное мнение и за покушение на ее непорочность вы ответите мне мечом"[614].

Якимо начинает обманывать Постума из страха перед физической расправой, так что отчасти выступает в роли труса, а не злодея, настоящим же злодеем он становится тогда, когда с удовольствием причиняет страдания невинным. Замечание Кол-риджа, усмотревшего в действиях Яго "беспричинное зло", в какой-то степени относится ко всем шекспировским злодеям. "Беспричинное" означает, во-первых, что материальная выгода, если и присутствует в замыслах злодея, никогда не является самоцелью и, во-вторых, речь не идет о кровной мести за нанесенную обиду. Сам Яго предлагает два варианта объяснения, почему он хочет уязвить Отелло и Кассио. Он рассказывает Родриго, что Отелло по-ступилнесправедливо по отношению к нему, назначив лейтенантам Кассио, и в данном случае Яго говорит как обычный злодей елизаветинской сцены. В своих монологах он высказывает подозрение, что и Отелло и Кассио — оба наставляли ему рога, и здесь он выступает как обычный ревнивый муж, мечтающий о мести. Но есть обстоятельства, на мой взгляд свидетельствующие о том, что обе эти версии нельзя принимать за чистую монету, как это делали многие критики. Если Яго ставит своей целью среди прочего занять место Кассио на лейтенантской должности, то совершенно очевидно, что план этот не удался, потому что, уволив Кассио, Отелло не назначает вместо него Яго. Это верно, что в третьей сцене третьего акта, после того как Отелло и Яго дружно клянутся отомстить, Отелло заканчивает разговор словами:

 

…Ты теперь

Мне будешь лейтенантом, —

на что Яго отвечает:

 

Ваш навеки[615].

 

Но само слово "лейтенант" в данном контексте конечно же означает не официальное воинское звание, а негласное личное поручение: Отелло поручает Яго тайно убить Кассио. И ответ Яго, звучащий издевательским перепевом предыдущей строки, свидетельствует о таких отношениях, которые никогда не могут быть обнародованы. Двусмысленность этого слова подтверждается тем, что Дездемона употребляет его в первой же реплике следующей за этим сцены. Она говорит: "Не скажешь ли, голубчик, где живет лейтенант Кассио?"[616] (Не следует придавать слишком большое значение правописанию елизаветинцев, но все же отметим, что Дездемона употребляет это слово в более возвышенном смысле, нежели Отелло.) Что же касается ревности Яго, то трудно представить, что тот, кто по-настоящему ревнует, будет вести себя с женой так, как ведет себя с Эмилией Яго, потому что жена ревнивца страдает в первую очередь. Но, как явствует из их разговоров, отношения между Яго и Эмилией довольно доверительные и ровные и, кроме того, Эмилия сама напоминает мужу о том, что ходили слухи о ее неверности, словно это дело между ними давно улажено:

 

Такой же ведь молодчик

Насчет меня свихнул тебе мозги,

Что будто бы гуляю я с Отелло[617].

 

С одной стороны, Яго заявляет, что он не остановится, пока не расквитается с Отелло: "Пусть за жену отдаст он долг женой"[618], но по ходу пьесы ни одной попытки соблазнить Дездемону мы не видим.

Яго и сам не покушается на ее чистоту, и Кассио не подбивает на это и даже старается удерживать Родриго подальше от нее.

В конце концов тот, кто действительно хочет отомстить, должен открыться, чтобы в минуту торжества бросить в лицо своей жертве: "Ты думал, что силен и неуязвим и можешь безнаказанно мучить меня. Теперь ты понимаешь, как заблуждался… Может, ты забыл о том, что сделал, — тогда позволь мне освежить твою память…

Но когда, ближе к развязке пьесы, Отелло, окончательно сбитый с толку, спрашивает у Яго, с какой целью тот завладел его душой и телом, — ведь если это была месть за то, что его сделали рогоносцем или несправедливо обошли по службе, можно было бы так прямо и сказать, — Яго отказывается отвечать.

Во втором акте, в первой сцене, есть семь строк[619], которые, если взять их в отрыве от остального текста, могут характеризовать Яго как ревнивца.

 

Но, кажется, и я увлекся ею.

Что ж тут такого? Я готов на все,

Чтоб насолить Отелло. Допущенье,

Что дьявол обнимал мою жену,

Мне внутренности ядом разъедает[620].

 

Но если актер произнесет эти слова со всей глубиной настоящей страсти, они вступят в противоречие со всем остальным, что мы видим на сцене, в том числе с другим высказыванием Яго на ту же тему:

 

Я ненавижу мавра. Сообщают,

Что будто б лазил он к моей жене.

Едва, ли это так, но предположим.

Раз подозренье есть, то, значит, так[621].

 

Учитывая то, с какой скоростью творил Шекспир, вполне вероятно, что, сочиняя "Отелло", он в какой-то момент решил сделать Яго страдающим от ревности и, как его прототип у Чинтио[622], соблазнителем Дездемоны, но, когда образ Яго сложился таким, каков он есть, автор не заметил несоответствия высказываний вроде "за жену отдаст он долг женой" и "внутренности ядом разъедает" тому, что говорится и делается в пьесе.

Чтобы понять образ Яго, я думаю, нужно начать с вопроса: а зачем Шекспиру понадобился Родриго — персонаж, не имеющий прототипа у Чинтио? С точки зрения режиссера, он только создает дополнительные трудности. В первом акте мы слышим, что Брабанцио отказал ему от дома, из чего мы должны заключить, что Дездемона виделась с ним и он ей так же не понравился, как и ее отцу. Во втором акте зритель узнает, что Родриго на Кипре: ему пришлось плыть на одном корабле с Дездемоной, и ее ничуть не смущало его присутствие. Похоже, никто, кроме Яго, и не подозревает о его существовании, ибо Яго — единственный, кто заговаривает с ним. Считается, что у него какой-то воинский чин, но какой — нам неизвестно. Он появляется на сцене и исчезает, словно марионетка: когда Яго нужно поговорить с другими, он послушно исчезает, а когда Яго один и хочет поговорить с ним, он снова тут как тут.

Более того, вынашивая свой коварный план, Яго вполне мог бы обойтись и без участия Родриго. Было бы проще, например, послать анонимное письмо, сообщающее Брабанцио о тайном побеге Дездемоны, а для того, чтобы затеять ссору с пьяным Кассио, у Яго, как он сам признается, были наготове и другие кандидатуры:

 

Я вместе с ним поставил на дежурство

Трех здешних, три бедовых головы,

Воинственных, как все у них на Кипре.

Не может быть, чтоб Кассио стерпел

И не сцепился с этим стадом пьяниц[623].

 

После того как Отелло дал ему точное приказание убить Кассио, он мог бы не думать о том, как замести следы, зная наверняка, что искать убийцу не будут. А он, как нарочно, берет себе в подручные человека, которого постоянно обманывает и перед кем ему приходится постоянно оправдываться, явно не подходящего на роль убийцы и к тому же имеющего против Яго неопровержимые улики.

Человек, всерьез вынашивающий план мести, не станет понапрасну рисковать, открываясь человеку ненадежному или случайному, без которого можно обойтись. От Эмилии ему не приходится ждать помощи в этом деле, поэтому, попросив ее украсть платок, Яго идет на риск, но это риск вынужденный. А посвящая Родриго в свой план, он тем самым почти наверняка обрекает себя на гибель. По закону драмы, до того как в последний раз опустится занавес, все тайны, и страшные, и невинные, должны быть раскрыты, чтобы всем по обе стороны рампы было ясно, кто что сделал или чего не сделал, но чаще происходит разоблачение виновных — одни, как Эдмонд, признают свои ошибки и раскаиваются, других выводят на чистую воду непредвиденные обстоятельства. Дон Хуан не рассчитывал, что Кизил и Булава подслушают разговор Борачио, Якимо не ожидал, что Пизано не подчинится приказу Постума убить Имогену, а Клавдий не думал о вмешательстве призрака.

Шекспир при желании мог бы придумать и для Яго похожее разоблачение. Вместо этого он делает из него никуда не годного заговорщика, потому что только человек, напрочь лишенный здравого смысла, мог назначить Родриго на ту роль, которую ему отводит Яго.

Я думаю, что таким образом Шекспир среди прочего пытался показать, что Яго стремится к смерти не меньше, чем к убийству, но прежде чем говорить об этом, давайте вспомним, как Яго обращается с Родриго, которого ему совсем не жалко, — он сам, своей рукой, наносит ему удар, — и через эти отношения попытаемся понять суть его отношений с Отелло и Кассио.

Когда мы в первый раз видим беседующих Яго и Родриго, диспозиция напоминает нам комедии Бена Джонсона: хитрый плут обманывает богатого дурака, который этого заслуживает, поскольку его желания имеют так же мало общего с добродетелью, как и мошенничество его приятеля-вымогателя. Если бы пьеса была комедией, Родриго под конец осознал бы, что все это время его водили за нос, но к властям обращаться не стал бы, чтобы не выставлять себя на посмешище. Однако по ходу действия становится ясно, что Яго охотится не только за деньгами Родриго (и это понятно), главная его цель — моральное падение Родриго, а это совершенно нелогично, поскольку Родриго не давал ему никакого повода для мести. В начале пьесы Родриго показан всего лишь слабовольным и недалеким человеком. С его стороны довольно глупо думать, что можно приобрести расположение Дездемоны подарками, и так же глупо нанимать для этого посредника, но его поведение само по себе не является аморальным. Он, в отличие от Клотена в "Цймбелине", не самец, видящий в женщинах лишь объект похоти. Он искренне потрясен, узнав о замужестве Дездемоны, но продолжает восхищаться ею как женщиной, полной высших достоинств. Будь он один, он повозмущался бы и перестал думать о ней. Но Яго не оставляет его в покое. Настаивая на том, что Дездемону легко соблазнить и что его реальный соперник не Отелло, а Кассио, он вну шает Родриго мысль, от которой тот по природе далек, — выступить в роли соблазнителя и помочь Яго уничтожить Кассио. Яго с удовольствием следит за тем, как под его руководством скромный и законопослушный человек превращается в задиру и преступника. Кассио избивает Родриго. И вновь, если бы в этот момент Родриго был предоставлен самому себе, он не пошел бы дальше, но Яго не оставляет его в покое до тех пор, пока тот не соглашается убить Кассио. Убийство противно его натуре, потому что он не только боязлив, он также не способен испытывать к кому-либо ненависть.

 

Влеченья нет убить его. А надо —

Так Яго убедил меня. Ну что ж,

На свете будет меньше человеком[624]

 

Почему Яго выбирает для этой цели Родриго? Мне кажется, ответ на этот вопрос следует искать в словах Эмилии, которые она произносит, подбирая платок:

 

Мой муж все просит — укради его…

Небесам известно,

Какая до платка ему нужда.

Пусть радуется[625].

 

Как жена, Эмилия должна понимать Яго лучше, чем кто-либо другой. Она, как и все прочие, не знает, что он замышляет злое, — знает только, что ее муж любит розыгрыши. Шекспир рисует нам портрет этакого шутника, но шутника не совсем обычного — злого и опасного, и, возможно, образ этот поможет нам лучше понять пьесу.

 

* * *

 

Общение в социуме, как это видно на примере малых сообществ, возможно только тогда, когда существует негласное общественное соглашение о том, какие действия и слова следует считать серьезными, то есть средствами для достижения рациональной цели, и какие следует считать игровыми, цель которых заключена в них самих. В нашей культуре, например, полицейский сможет отличить кровавую уличную драку от боксерского поединка, а современный радиослушатель обязан уловить разницу между словами об объявлении войны в какой-нибудь радиопостановке и настоящим объявлением войны из сводки новостей.

Правила общежития предписывают нам верить тому, что нам говорят. Исключения возможны в том случае, если мы заранее знаем, что у человека, выдающего нам информацию, есть серьезные причины обманывать нас, или если он не в своем уме и сам не знает, где правда, а где ложь. Если незнакомец предложит мне купить у него акции золотых приисков, я сперва проверю, правду ли он говорит, прежде чем расстанусь с деньгами, а если кто-то расскажет мне, что только что беседовал с маленькими человечками, вылезшими из летающей тарелки, я, скорее всего, подумаю, что имею дело с сумасшедшим. Но когда я спрашиваю случайного прохожего, как пройти к метро, то рассчитываю услышать честный и по возможности точный ответ, поскольку не вижу причин, по которым он мог бы обмануть меня.

Розыгрыши как раз и показывают нам, что граница между серьезным и несерьезным — дань социальным условностям, от которых можно и отказаться, и что человеку не всегда нужен серьезный повод для того, чтобы обмануть другого.

Два человека, одетые в форму дорожных рабочих, перекрывают движение на оживленной городской улице и начинают копать. Регулировщики, водители и пешеходы считают, что эта знакомая сцена имеет какое-то практическое объяснение — ремонт водопровода или прокладка кабеля, и обходят это место стороной. В действительности эти двое — обычные горожане и задания копать в этом месте им никто не давал.

Все розыгрыши являются антиобщественными поступками, но это не значит, что все любители подобных шуток — злые люди. Чистый розыгрыш вскрывает какой-то порок общественной системы, мешающий нормальной жизни. То, что никто не остановил этих двух шутников, раскапывавших улицу, наглядно показало, что жизнь в большом городе обезличивает людей, что все в нем чужие друг другу. В маленьком поселке, где жители знают друг друга в лицо, такой обман не удался бы.

Крепкое содружество, как явствует из социальной практики, возможно только между людьми, чьи представления о себе и о других соответствуют реальности, а не являются плодом воображения. Поэтому есть другой род шутников, которые ставят своей целью помочь отдельно взятому человеку избавиться от иллюзий. Такой обман давно стал частым комедийным приемом. Так, миссис Пейдж, миссис Форд и миссис Куикли разыгрывают Фальстафа, а Октавиан — барона Окса, потому что оба джентльмена заблуждаются на свой счет, возомнив себя сердцеедами. В результате розыгрыша героям удается опомниться, следует сцена примирения и наступает этап нормальных отношений. Точно так же ложная весть о смерти Геро и Гермионы заставляет Клавдио и Леонта осознать свою вину и искренне раскаяться в своем поведении.

Все розыгрыши — дружеские, невинные или злые — строятся на обмане, но не всякий обман становится розыгрышем. Два человека, перекрывшие уличное движение, например, могли оказаться авантюристами, которые решили выкопать зарытый в этом месте клад. Но в таком случае, получив желаемое, они постарались бы как можно незаметнее скрыться, в то время как шутники попытались бы в конце концов объяснить окружающим свои действия, иначе шутка не имела бы смысла. Мастер розыгрыша не только обманывает — если розыгрыш окажется удачным, он должен отбросить притворство и рассказать людям всю правду. Момент триумфа для него наступит тогда, когда он увидит удивленные лица людей, узнавших, что, делая что-то в полной уверенности, что поступают по-своему, они были жалкими марионетками в руках кукловода. В каждом шутнике есть нечто зловещее, и пускай его проделки вполне невинны и даже забавны, они выдают его тайное желание незаметно для всех взять на себя роль Господа Бога. Обычно честолюбивый человек стремится занять видное положение в обществе, он любит отдавать приказы и смотреть, как люди бросаются их выполнять, но наш шутник не таков: он мечтает сделать так, чтобы люди подчинялись ему, не ведая о его существовании, чтобы затем в какой-то момент выйти к ним со словами: "Смотрите — вот бог, волю которого вы исполняли, и видите — он вовсе не похож на божество, он такой же человек, как и вы, и ваши товарищи". Успех любителя розыгрышей зависит от точного расчета: насколько ему удастся учесть слабости другого, его неведение, его общественную роль, его предубеждения, его навязчивые идеи, — и даже в самом безобидном розыгрыше чувствуется презрение шутника к тем, кого он обманывает.

Но в большинстве случаев за этим его презрением к окружающим стоит какая-то обида — может быть, неудовлетворенность собственной жизнью, когда человек понимает, что сам он не способен на глубокие чувства и настоящих желаний у него нет. Нормальный человек может иметь ложное представление о себе, но тем не менее ему кажется, что он себя знает. Ему кажется, что он знает, кто он такой и чего ему надо, он ждет от окружающих, что они прислушаются к его мнению о себе, и сообщает о своих желаниях тем, от кого зависит их исполнение.

Мастер розыгрыша всегда остается загадкой. Он манипулирует другими, но когда в конце концов он снимает маску, его жертвы ничего не узнают о нем — только о себе. Они понимают, каким образом их ввели в заблуждение, не понимают только, почему именно их? И на вопрос: "Зачем ты это сделал?" — шутник ответит именно так, как ответил Яго: "Все сказано…[626]

Нельзя сказать, что, обманывая, шутник решает какую-то конкретную задачу, соответствующую его природным наклонностям, — он всего лишь демонстрирует слабости других, и все, что ему после этого остается сделать, — это поклониться и уйти со сцены. Люди занимают его до тех пор, пока они не узнают о его существовании, после этого он уже не может их дурачить и всякие отношения между ними прекращаются.

Шутник ни во что не ставит своих подопытных кроликов, но вместе с тем он завидует им, потому что их чувства, их наивные мечты, их заблуждения — настоящие, а у него самого нет своих чувств и желаний. Его цель — одурачить других — ставит его существование в полную зависимость от чужой жизни; когда он остается один, он — ничто. То, что Яго говорит о себе: "Не то я, чем кажусь"[627], — справедливо и является отрицанием Божьего "Я есмь Сущий". Если слово "повод" взять в его обычном значении, подразумевающем положительную практическую цель, вроде телесных удовольствий, денег, почестей и т. п. то придется признать, что шутнику не всегда нужен повод. И все же мастер розыгрышей не может без них обойтись, это как азарт картежника, но тут тяга с отрицательным знаком, она рождается из страха перед внутренней неполнотой, из страха быть никем. В каждом шутнике, для которого любовь к розыгрышам превратилась в страсть, есть и злые чувства: ненависть к себе он переносит на окружающих, и самым крайним ее выражением может быть ненависть ко всему сущему.

Заявление Яго: "Не то я, чем кажусь" — очень хорошо поясняется в "Кредо", которое Бойто[628] написал для него в своем либретто к опере Верди.

 

Credo in un Dio crudel che m'ha creato

Simile a se, e che nell'ira io nomo.

Dall vilta d'un germe e d'un atomo

Vile son nato,

Son scellerato

 

Perche son uomo:

Е sento il fango originario in me

E credo l'uom gioco d'iniqua sorte

Dal germe della culla

Al verme dell'avel.

Vien dopo tanto irrision la Morte

E poi? La Morte e il Nulla[629].

 

Точно так же к Яго можно отнести стихотворение Валери "Ebauche d'un serpent* ("След змия"). Змий говорит Создателю:

 

О Vanite! Cause Premiere!

Celui qui regne dans les Cieux

D'une voix qui fut la lumiere

Ouvrit l'univers spacieux.

Comme las de son pur spectacle

Dieu lui-meme a rompu l'obstacle

De sa parfaite eternite;

II se fit Celui qui dissipe

En consequences son Principe,

En etoiles son Unite[630].

 

А о себе так:

 

Je suis Celui qui modifie[631].

 

Поистине идеальный девиз для Яго.

Поскольку Яго стремится к небытию, он должен уничтожить не только других, но и себя тоже. Когда Отелло и Дездемона умирают, его дело сделано, он "отслужил".

Чтобы донести это до зрителя, актер, играющий роль Яго, должен показать резкий контраст между манерой поведения Яго, когда рядом с ним кто-то есть, и тем, как он ведет себя, когда остается один.

На людях актер, играющий Яго, должен проявить чудеса виртуозности, используя всевозможные приемы драматического мастерства (за которые так превозносят великих артистов): точность движений, жестов, мимики, дикции, интонаций, четкость реплик, и кроме того, от него требуется умение быстро перевоплощаться, потому что "искренних Яго" столько же, сколько у него собеседников, и у каждого свой Яго — и у Родриго, и у Кассио, и у Отелло, и у Дездемоны. Оставаясь один, актер, напротив, должен показать весь спектр технических недочетов, за которые принято критиковать плохих артистов. Он должен как бы забыть, что находится на сцене, и произносить свои монологи так, чтобы они казались бессмыслицей. Говорить он должен монотонно, бесстрастно, бормоча и запинаясь, смолкая там, где стих не требует паузы, делая логические ударения не там, где надо, и т. п.

 

* * *

 

Если Яго по своей природе так одинок, что не привязан ни к месту, ни ко времени (он может оказаться в любое время во всяком месте), то жертвы его интриг — это жители шекспировской Венеции. Чтобы персонаж был интересен с драматургической точки зрения, он должен быть немного не в ладу с обществом, к которому принадлежит, но полное отчуждение обычно свидетельствует о неприятии им определенной общественной ситуации.

Шекспировская Венеция — это торговый город, где ценятся не ратные подвиги, а преумножение богатств. Однако, как всякая человеческая организация, венецианское общество имеет своих врагов — торговых конкурентов, пиратов и т. п. от которых оно вынуждено обороняться, иногда с применением силы. Поскольку общество, основанное на торговле, считает войну крайне нежелательным, но порой необходимым делом (в отличие от феодальной аристократии, видевшей в этом своего рода игру), старая феодальная повинность заменена услугами профессиональных военных, охраняющих интересы города-государства.

В профессиональной армии воинский чин зависит не от социального положения вне службы, а только от военных успехов. В отличие от рыцаря-феодала, который и в дальних странствиях знал, что у него есть собственный дом, куда он вернется после очередного похода, для профессионального военного дом — это походный лагерь, который в любой момент можно свернуть и отправиться туда, куда пошлют его городские власти. Вероятно, рассказ Отелло о своей солдатской жизни, проходившей в дальних странах среди экзотических пейзажей, показался бы Хотсперу странным, лишенным рыцарского духа и вообще неинтересным.

В профессиональной армии свои правила, там действует своя система ценностей, отличная от гражданской. В "Отелло" показано не одно общество, а два — город Венеция и его армия. Единственный персонаж, в равной степени далекий от того и от другого общества, который поэтому может с легкостью притворяться своим среди тех и других, — это Яго. С военными он изображает солдафона, но, встретив Дездемону по прибытии на Кипр, он говорит, как персонаж из "Бесплодных усилий любви". Замечание Кассио:

 

Он режет начистоту. Это человек военный, а не ученый, —

 

вызвано завистью: Яго превзошел его в умении вести любезно-непринужденный разговор, хотя Кассио казалось, что в этом пальма первенства должна принадлежать ему.

Родриго нигде не чувствует себя уверенно: ни среди горожан, ни среди солдат. У него нет того обаяния, которое могло бы привлечь к нему женщин, нет отваги и решимости — качеств, необходимых в армии. Положительная сторона его характера, пока Яго не испортил его окончательно, — это его скромность: он знает свое место и на большее не претендует. Но при Яго он становится этаким Берти Вустером[632], и похоже, мысль о том, что сердце Дездемоны можно смягчить дорогими подарками, подбросил ему именно Яго.

Обманывая Родриго, Яго приходится бороться с его неуверенностью в себе, убеждать его в том, что он мог бы стать другим — обаятельным, храбрым, удачливым. Поэтому, беседуя с Родриго, и, видимо, только с Родриго, Яго прибегает к прямой лжи. Он лжет о настоящем, когда говорит Родриго, что Отелло и Дездемона не возвращаются в Венецию, а плывут в Мавританию, лжет, говоря о будущем — ведь совершенно очевидно, что если Дездемону и возможно соблазнить, то сделает это во всяком случае не Родриго. Мне кажется, даже когда он жалуется Родриго на то, что сильно огорчен из-за того, что его не сделали лейтенантом, все это тщательно продуманная ложь. Заметно это хотя бы потому, что он сам себе противоречит. Сначала он уверяет, что Отелло назначил Кассио вопреки советам трех влиятельных горожан, предлагавших на лейтенантство Яго, но затем, через несколько строк, говорит:

 

Он выдвигает лишь любимцев,

А надо повышать по старшинству[633].

 

С другой стороны, обманывая Кассио и Отелло, Яго знает их как людей с высокой самооценкой, которые лишь на подсознательном уровне не уверены в себе. Поэтому здесь у него другая тактика: им он всегда по возможности говорит правду.

 

Кассио, как говорится, дамский угодник, то есть человек, который лучше всего чувствует себя в женском обществе, где приятная внешность и хорошие манеры делают его всеобщим любимцем, но он неловок в обществе мужчин, потому что не уверен в своей мужественности. На гражданской службе он был бы вполне счастлив, но обстоятельства сложились так, что он стал военным, и профессия обязывает его находиться в обществе по преимуществу мужском. Родись Кассио на несколько десятилетий раньше, он ни за что не попал бы в армию, но техника ведения войны изменилась, и от солдат требуются не только физическая сила, храбрость и агрессивность, но также и интеллектуальная одаренность. Венецианской армии потребовались математики, специалисты, знакомые с артиллерийской наукой. Но военные всегда, во все времена были консервативны и с неохотой принимали в свои ряды ученых специалистов.

 

Бабий хвост,

Ни разу не водивший войск в атаку.

Он знает строй не лучше старых дев[634].

 

Замечание вроде этого всегда можно было услышать из уст бравого вояки. Как это часто бывает с тем, кто хочет всем нравиться и потому вынужден скрывать свое истинное лицо, Кассио, опьянев, становится буйным, потому что алкоголь высвобождает эмоции, которые он всегда старался в себе подавлять: обиду на то, что его недолюбливают товарищи по оружию, и желание показать им, что он не такой, как они думают, что он настоящий мужчина. Очень важная деталь: придя в себя, он огорчается не потому, что вел себя неподобающим образом, а из-за того, что пострадала его репутация. Совет, который дает ему Яго, — просить Дездемону, чтобы она уговорила мужа простить его, — сам по себе неплох, ибо Дездемоне Кассио нравится, но этот совет еще и очень удачно адресован: такой человек, как Кассио, вероятнее всего, прислушается к нему, потому что в женском обществе он чувствует себя как рыба в воде.

Эмилия сообщает Кассио том, что Дездемона по собственной инициативе уже поговорила о нем с Отелло и что тот обещал, как только будет возможность, восстановить его в должности. Другой бы на его месте, услышав такую новость, на том и успокоился, но Кассио упорствует: возможность душевно поговорить с женщиной о себе слишком для него соблазнительна.

 

Останьтесь. Мы поговорим при вас[635].

 

И опять другой бы на его месте послушался и остался, но Кассио понимает, что в обществе мужчины ему, как всегда, будет неловко, к тому же он в немилости, и потому спешит удалиться, предоставляя таким образом Яго первую "улику".

Кассио — дамский угодник, а не соблазнитель. С женщинами своего круга он не выходит за рамки приятного светского общения, он даже наверняка испугался бы, если бы почувствовал настоящее влечение к какой-нибудь из дам. Радости физической любви он находит у проституток, и, когда Бианка неожиданно влюбляется в него, он, как это часто бывает с людьми подобного склада, ведет себя как хам и хвастается своей победой. Хотя он не знает, чей платок передает Бианке, он точно знает, что Бианка подумает, будто это платок женский, так что просить ее скопировать узор с его стороны — жестокость, которую ничто не оправдывает. Когда он рассказывает Яго о Бианке, в его улыбках, жестах и словах, наверное, ничего оскорбительного нет, но Отелло, который знает, что речь идет о женщине, хотя и ошибается насчет того, о какой именно, воспринимает это как тяжкое оскорбление, ответом на которое может стать только смерть Кассио.

 

В новелле Чинтио ничего не сказано ни о цвете кожи Мавра, ни о его вероисповедании, у Шекспира Отелло — негр, который принял крещение.

Вне всякого сомнения, предрасссудки относительно цвета кожи в XVII столетии были несколько иные, чем у зрителей XX века, и, вероятно, из зрителей шекспировского театра мало кто встречал живого нефа, но работорговля в те времена процветала вовсю, так что елизаветинцы не были настолько наивны, чтобы потешаться над негром как над заморской диковинкой. Такие строки, как:

 

…черный злой баран

Бесчестит вашу белую овечку…

 

Одна, без подобающей охраны,

В сообществе наемного гребца

В сластолюбивые объятья мавра…

 

Влюбилась в то, на что смотреть нельзя…

 

только подтверждают то, что болезненные фантазии белого человека, в которых негр рисуется одновременно как человек менее сдержанный и более неутомимый в постели, нежели он сам, — домыслы, с которыми мы, к сожалению, слишком хорошо знакомы, — были весьма распространены и во времена Шекспира.

В пьесах "Венецианский купец" и "Отелло" Венеция — это смешанное общество, где существует лишь два вида социальных связей — экономический интерес и дружба. Они могут совпадать, сосуществовать, вступать между собой в противоречие, причем в обеих пьесах это противоречие доведено до крайности.

Венеции нужны люди, умеющие наживать капитал, и самый лучший генерал, который бы охранял город. Так случилось, что самый лучший финансист, которого удалось найти, оказался евреем, а самый лучший генерал — негром; большинство горожан не торопятся принять их как родных.

Хотя оба они являются для жителей Венеции людьми со стороны, положение Отелло отличается от положения Шейлока. Во-первых, Шейлок точно так же отворачивается от благородного общества, как благородное общество — от него; он точно так же сердится, узнав о том, что Джессика стала женой Лоренцо, как Брабанцио, когда узнает о том, что Дездемона сбежала с Отелло. Во-вторых, ростовщичество, каким бы оно ни было общественно полезным, считается недостойным занятием, а воинская служба даже при том, что торговое общество не стремится к военной славе, все же вызывает у граждан уважение, и к тому же градоправители, привыкшие только заседать, видят в ней нечто романтическое и загадочное, что было бы невозможно в феодальном обществе, где о сражениях каждый знал не понаслышке.

Таким образом, в Венеции никто не стал бы презирать Отелло, и, поскольку не было речи о том, чтобы породниться с мавром, Брабанцио с удовольствием принимал прославленного генерала у себя в доме, слушал его рассказы о военных походах. Отелло привык к тому, что армейские его слушаются и относятся к нему с уважением, подобающим его рангу, а когда он приезжает в город, что случается редко, белая аристократия встречает его как важную персону. Внешне никто не обращается с ним как с чужаком, не то что в случае с Шейлоком. Следовательно, ему легко убедить себя, что он стал своим в этом обществе, и когда Дездемона соглашается стать его женой, ему кажется, он получил лучшее доказательство этого признания.

Больно слышать, как он говорит:

 

Не полюби я Дездемоны, Яго,

За все богатства моря б не стеснил

Женитьбой я своей привольной жизни[636].

 

Ибо чужой всегда живет привольно и свободно. Он не понимает или не хочет понять, что точку зрения Брабанцио на этот брак:

 

Если мы

Начнем спускать такие покушенья,

В республике владыками судьбы

Окажутся язычники-рабы[637] —

 

разделяет большинство его друзей-сенаторов и что только весть о надвигающемся турецком флоте уберегла Отелло от их обвинений, ибо в ту минуту им срочно понадобилось его военное искусство и ссориться с ним было не в их интересах.

 

Если сравнить "Отелло" с другими пьесами, в которых Шекспир разрабатывает тему мужской ревности — "Зимней сказкой" и "Цимбелином", можно заметить, что ревность Отелло какая-то особенная.

 

Леонт — классический пример человека, сведенного с ума ревностью, вызванной тем, что он вынужден подавлять свои гомосексуальные чувства. У него нет абсолютно никаких доказательств того, что Гермиона и Поликсен находятся в любовной связи, да и все его придворные уверены в их невиновности, но он проявляет стойкую приверженность своим фантазиям. "Твои поступки — вот мое безумье", — признается он Гермионе. Но, как бы он ни был безумен, все же "девять новолуний" — то время, что Поликсен провел при дворе короля Богемии, — допускают вероятность физической неверности, и, однажды допустив такую мысль, он уже не может отделаться от нее, как бы все — и Гермиона, и Поликсен, и придворные — ни старались убедить его в обратном. Остается только обратиться к оракулу.

Постум — человек здравомыслящий, это Якимо заставляет его поверить в измену Имогены, предъявив неоспоримые доказательства ее неверности.

Но оба они — и безумный Леонт и нормальный Постум — реагируют на новость примерно одинаково: "Жена изменила мне — следовательно, ее нужно убить и забыть". То есть они вынуждены отказаться от супружества, а в остальном их жизнь после этого течет своим чередом — один продолжает править, другой — воевать.

В "Отелло" благодаря уловкам Яго Кассио и Дездемона ведут себя так, что Отелло вполне может заподозрить, что они любят друг друга, но временной фактор исключает возможность фактической измены. Некоторые исследователи считают, что ускоренный ход времени в пьесе всего лишь прием, который драматург использовал, чтобы придать действию больше живости — зритель этого якобы не заметит. Но на мой взгляд, Шекспир как раз хотел, чтобы публика это заметила, точно так же как, например, в "Венецианском купце" он намеренно указал на разницу между бельмонтским и венецианским временем.

Если бы Отелло действительно мучился ревностью из-за того, что Дездемона, как ему кажется, любит Кассио, это было бы нормально, его не в чем было бы упрекнуть, разве что в том, что он недостаточно доверяет жене. Но Отелло не просто ревнует к чувствам, которые могли бы быть на самом деле, — он требует доказать невозможное, и когда он поверил в невозможное как в свершившийся факт, он так потрясен, что ему мало убить ее: не только жена — весь мир, кажется, предал его, жизнь потеряла для него смысл — он отслужил.

 

Такая реакция была бы объяснима, будь Отелло и Дездемона такой парой, как Ромео и Джульетта или Антоний и Клеопатра, которые любили друг друга до самозабвения, или как Тристан и Изольда, но Шекспир предупреждает нас, что в данном случае это не так.

Когда Отелло, отправляясь на Кипр, просит разрешения взять с собой Дездемону, он старается подчеркнуть духовный характер своего чувства:

 

Сенаторы, прошу вас, согласитесь.

Тут не своекорыстье, видит Бог!

Я не руковожусь влеченьем сердца,

Которое сумел бы заглушить.

Но речь о ней. Пойдемте ей навстречу[638].

 

Хотя Отелло выражает свою ревность с помощью образов, связанных с плотской любовью (в его ситуации другие образы трудно представить), в браке с Дездемоной главное для него вовсе не интимная близость. Этот брак стал подтверждением того, что венецианское общество принимает его как своего, как брата. В глубине его сознания есть подозрение настолько ужасное, что его приходится скрывать и всячески заглушать, — подозрение, что с ним считаются лишь постольку, поскольку он приносит пользу государству. И если бы не его должность, с ним бы обращались как с каким-нибудь чернокожим варваром.

Как говорит нам Яго, Отелло всегда отличался чрезмерной доверчивостью и добродушием, но это одна видимость. Ему необходимо было проявлять чрезмерную доверчивость, чтобы компенсировать иное, подсознательное чувство — подозрительность. И в состоянии счастливого блаженства, каким он предстает перед нами в начале пьесы, и в состоянии глубокого отчаяния, каким мы видим его позже, он напоминает нам скорее Тимона Афинского, чем Леонта.

Поскольку для Отелло главное — чтобы Дездемона любила его просто как человека, таким, каков он есть, Яго постарался внушить ему, что это не так, — и все накопившиеся с годами тайные страхи и обиды вдруг выплеснулись наружу, и теперь уже неважно, что она сделала или чего не сделала.

Яго обращается с Отелло как психоаналитик со своим пациентом, с той лишь разницей, что он хочет не исцелить, а убить. Все, что он говорит, служит одной цели: донести до сознания Отелло, что все, о чем тот подозревал, свершилось. Поэтому он может и не лгать. Даже его монолог, начинающийся словами: "Я как-то с Кассио лежал… возможно, правдивый пересказ реального разговора, мы знаем характер Кассио и можем себе представить, что он действительно мог видеть такой сон, о котором рассказывает Яго. Даже доведя Отелло до такого состояния, когда ему можно говорить что угодно, не боясь быть пойманным на слове, Яго отвечает уклончиво, предоставляя Отелло домысливать продолжение:

 

Отелло

 

Но все-таки…

 

Яго

 

Он говорил…

 

Отелло

 

Итак?

 

Яго

 

Что он лежал…

 

Отелло

 

С кем? С ней?

 

Яго

 

Да. Нет. Увольте[639].

 

Никто не может представить Леонту доказательств, что его подозрения беспочвенны. Точно так же и у Отелло (к этой мысли его постепенно подводит Яго) нет никаких доказательств, что Дездемона на самом деле такая, какой кажется.

В первый раз Яго намекает на это, когда со знанием дела рассуждает о венецианских нравах и попутно напоминает Отелло, как Дездемона обманула бдительность отца.

 

Яго

 

Я вдоволь изучил венецианок!

Лишь небу праведному видно то,

Чего мужья их не подозревают.

Стыда в них нет, лишь след бы замести.

 

Отелло

 

Ты вот о чем?

 

Яго

 

А что ж, супруга ваша

Другая, полагаете? Она

Отца ввела пред свадьбой в заблужденье.

Сгорала к вам любовью, а сама

Прикидывалась, что терпеть не может.

 

Отелло

 

Да, это так.

 

Яго

 

Вот я и говорю:

Когда до брака так она хитрила,

Что дело представлялось колдовством,

Что ж после брака?[640]

 

А чуть позже он прямо говорит о разнице между нею и мавром:

 

Естественно ли это отчужденье

От юношей ее родной страны?

Не поражают ли в таких примерах

Черты порока, извращенья чувств?

Я это отношу не к Дездемоне,

О ней определенных данных нет.

Но есть опасность, как бы отрезвевши

И сравнивая вас и земляков,

Она не пожалела[641].

 

Теперь, когда Отелло засомневался в искренности Дездемоны, ее правдивые ответы не уменьшат его подозрительности, а ложь в ее устах лишь подтвердит его правоту. Этим объясняется тот страшный эффект, который производят ее слова, когда она отказывается признать, что потеряла платок.

Разуверившись в ней, Отелло не может больше верить никому и ничему, и в чем она конкретно провинилась, значения не имеет. В сцене, где Отелло прикидывается, будто замок — это бордель, а Эмилия — его хозяйка, он обвиняет Дездемону не в том, что она изменяла ему с Кассио, а в том, что будто бы участвовала в каких-то невообразимых оргиях.

 

Дездемона

 

Скажи, в чем грех мой? Что я совершила?

 

Отелло

 

Ты для того ль бела, как белый лист,

Чтоб вывести чернилами: "блудница"?

Сказать, в чем грех твой, уличная тварь,

Сказать, отребье, что ты совершила?

Стыдом я щеки раскалю, как горн,

Когда отвечу. Выговорить тошно[642].

 

И, как указывает Элиот, в своей прощальной речи он говорит не о Дездемоне, а о своей любви к Венеции и в самом конце представляет себя чужестранцем, турком-мусульманином, который "бил венецианца и поносил сенат"[643].

Дездемону все жалеют, но я вот никак не могу полюбить ее. Ее намерение выйти замуж за Отелло, — ведь, по сути, именно она сделала предложение, — похоже на романтическое увлечение школьницы, а не на чувство взрослого человека: необыкновенная жизнь Отелло, полная удивительных приключений, пленила ее воображение, а что он за человек — это было для нее не так важно. Он мог и не прибегать к ворожбе — она и без того была очарована. И пускай Брабанцио полон предрассудков, ее обман не делает ей чести, и Шекспир не дает нам забыть об этом: мы узнаем, что отец ее умер вскоре после свадьбы Дездемоны — такой это был для него страшный удар.

К тому же она самонадеянно считает, что оказала Отелло большую честь, став его женой. Когда Яго говорит Кассио: "Настоящий генерал сейчас у нас генеральша", а затем произносит монолог:

 

Для нее

Умаслить мавра ничего не стоит.

Она его вкруг пальца обведет[644],

 

он, конечно, преувеличивает, но в его словах есть и доля правды. До того, как Кассио обращается к ней за помощью, она уже говорила о нем с Отелло и знает, что при первой же возможности Кассио восстановят в должности. Чуткая жена передала бы ему эту новость и предоставила бы делу идти своим чередом. Продолжая упрашивать Отелло, она словно пытается доказать себе и Кассио, что может заставить мужа сделать все, что ей заблагорассудится.

То, что она лжет, когда Отелло спрашивает ее, где платок, само по себе не так уж страшно: здесь нет злого умысла, но, если бы она видела в муже равного себе, она бы сразу призналась в том, что потеряла платок. Но она испугана: внезапно она столкнулась с человеком, чьи чувства и суеверия ей чужды и непонятны.

Ее отношения с Кассио вполне невинны, но все же нельзя не согласиться с Яго, когда тот высказывает сомнения относительно долговечности ее брака. Стоит отметить, что в сцене с Эмилией, где Дездемона поет песню про иву, она с восхищением говорит о Лодовико, а затем заводит разговор об измене. Конечно, она задает вопрос в общей форме и ответ Эмилии удивляет и возмущает ее, но тем не менее она поддерживает этот разговор и выслушивает мнение Эмилии о женах и мужьях. Словно она вдруг поняла, что совершила мезальянс и что на самом деле ей нужно было искать мужа среди мужчин своего круга, среди земляков, таких, как Лодовико. Нетрудно представить, что еще два-три года рядом с такими воспитателями, как Отелло и Эмилия, — и она бы завела себе любовника.

 

* * *

 

Итак, мы возвращаемся к тому, откуда начали, — к Яго, единственному деятельному персонажу в этой пьесе. Шекспиру принадлежат слова о том, что пьеса — это зеркало, которое мы держим перед природой[645]. В данном случае на зеркале имеется дата изготовления — год 1604, но, заглянув в него, мы обнаруживаем, что в нем отражаемся мы сами, люди XX века. Когда говорит Яго, мы слышим те же слова, что слышали и зрители елизаветинской эпохи, мы видим те же самые его поступки, только значение им придаем другое — иначе и быть не может. Для первых зрителей и, возможно, для своего создателя Яго был просто еще одним злодеем макиавеллиевского типа, каких можно встретить вреальной жизни, но в ком никому не хочется узнать себя. Сегодняшнего зрителя, на мой взгляд, он задевает гораздо сильнее: мы не можем освистать его, как освистали бы злодея в киношном боевике, поскольку никто из нас, положа руку на сердце, не скажет: не представляю, как такого злодея еще носит земля. Ибо разве Яго, этот мастер розыгрыша, этот пресловутый любитель эксперимента, так уж нам незнаком? И пусть мы не имеем прямого отношения к лабораторной науке, разве не кажется нам, что в чем-то он прав?

Как говорил Ницше, экспериментальная наука — запоздалый цвет аскетизма. Исследователь должен отбросить все свои личные чувства, надежды и опасения и стать бесплотным наблюдателем, который бесстрастно следит за происходящим. Яго — аскет. Любовь, по его словам, "чистейшее попущение крови с молчаливого согласия души"[646].

Знания, которые дает наука, еще не все. Есть другой тип знания, о котором сказано в Библии: "Адам познал Еву, жену свою"[647] и этот же тип знаний я имею в виду, когда говорю: "Я хорошо знаю Джона Смита". Это знание обоюдное: если я хорошо знаю Джона Смита, то и он тоже должен хорошо меня знать.

Но, приобретая научные знания, я не жду, что меня тоже станут изучать. Например, если я плохо себя чувствую, я иду к врачу, который, сделав обследование, говорит мне: "У вас азиатский грипп" — и дает лекарство. Вирус гриппа точно так же не подозревает о нашем с врачом существовании, как не подозревают о злом шутнике люди, ставшие жертвами розыгрыша.

Далее, познать в научном смысле слова — значит в конечном счете одолеть. Все люди в какой-то степени независимы, уникальны и обладают способностью к самосовершенствованию, и потому они не поддаются строго научному познанию. Но люди не ангелы, у них есть не только душа, но и плоть; к тому же они являются биологическими организмами, функционирующими приблизительно одинаково. Кроме того, люди подвержены страхам и желаниям, о которых, возможно, не подозревают, но тем не менее они есть. Поэтому всегда есть возможность низвести человека до уровня вещи, целиком и полностью поддающейся научному изучению и — управляемой.

Сделать это можно путем непосредственного воздействия на человеческое тело различными медикаментами, при помощи лоботомии, вынужденной бессонницы и т. п. Но у такого метода есть недостаток: жертвы эксперимента будут знать о том, что вы намерены сделать из них рабов, и, поскольку рабом быть никому не хочется, они будут возражать, так что проделать это удается лишь с социальными меньшинствами — узниками или сумасшедшими, которые не могут оказать сопротивление.

Другой метод — играть на чувствах, которые известны только вам, а подопытным становятся известными лишь после того, как они дадут закабалить себя. В этом случае не только можно, но даже нужно скрывать свои истинные намерения, потому что, если люди узнают, что ими манипулируют, они не станут доверчиво и послушно исполнять вашу волю. Реклама, рассчитанная на снобов, например, будет иметь успех только у тех людей, которые не подозревают о своем снобизме и не понимают, что это именно их имеют в виду, и потому они будут воспринимать такую рекламу как откровение — а именно так Отелло воспринимает слова Яго.

Яго обращается с Отелло совершенно по формуле Фрэнсиса Бэкона, говорившего, что научное исследование с помощью изощренной пытки раскрывает сущность природы и ее тайны. Если бы кто-нибудь из зрителей в разгар действия вдруг крикнул, обращаясь к Яго: "Что же вы делаете?", — то наверняка тот ответил бы ему, усмехнувшись: "А что? Ничего. Просто пытаюсь узнать, что представляет собой Отелло". И мы должны признать, что его эксперимент прошел успешно. К концу пьесы он действительно все знает об изучаемом объекте, в который для него превратился Отелло. Вот отчего его последние слова: "Все сказано. Я отвечать не стану"[648] — звучат так зловеще — к тому времени Отелло для него стал вещью, которой бесполезно что-либо объяснять.

И почему бы ему так не ответить? В конце концов Яго узнал то, что хотел узнать. Но что не позволяет нам от всего сердца заклеймить Яго позором — то, что мы, люди современной культуры, единодушно считаем, что право на знание абсолютно и ничем не ограничено. Ежедневная колонка скандальной хроники — это только одна сторона медали, кобальтовая бомба — ее другая сторона. Мы признаем, что, хотя пища и секс сами по себе не вредны, чрезмерное увлечение и тем и другим ни к чему хорошему не ведет, но почему-то нам трудно согласиться с тем, что беспокойство ума — явление того же порядка, и понять, что знание и истина не одно и то же. Применив категорический императив к процессу познания (то есть вопрос: "Что я могу узнать?" — поставить таким образом: "А что я в данную минуту хотел бы узнать?"), мы вынуждены будем допустить, что истинным для нас будет только такое знание, которое мы можем применить в своей жизни, а это большинству из нас покажется глупым и едва ли не аморальным. Но в таком случае имеем ли мы право сказать Яго: "Как смеешь ты?!"

 

МУЗЫКА У ШЕКСПИРА

 

Ты — музыка,

но звукам музыкальным

Ты внемлешь с непонятною тоской.

Зачем же любишь то,

что так печально, Встречаешь муку радостью такой?

У.Шекспир

 

Профессор Уилсон Найт и другие справедливо заметили, что в поэзии Шекспира важную роль играют образы, связанные с музыкой, показав, например, что в ряду положительных образов музыка занимает такое же место, какое среди отрицательных занимает образ Бури.

Любовь к музыкальным образам вовсе не означает, что сам Шекспир был музыкально одаренным — некоторые очень хорошие поэты были напрочь лишены музыкального слуха. В те времена стихотворец, используя музыкальные образы, с каждым из них связывал определенные ассоциации, потому что они были частью характерной для эпохи

Ренессанса теории о природе музыки и о воздействии ее на человека.

Если бы кого-нибудь в то время спросили: "Что есть музыка?", — в ответ он сказал бы то же, что Лоренцо говорит Джессике в последней сцене "Венецианского купца". Мистер Джеймс Хаттон в своей замечательной статье, помещенной в "Английском альманахе" и посвященной "нескольким английским поэтам, воспевающим музыку", проследил развитие этой теории от Пифагора до Фи-чино[649] и рассказал о происхождении большинства образов, упоминаемых Лоренцо. Вкратце эту теорию можно представить следующим образом:

1. Музыка — уникальнейший вид искусства, поскольку она — единственный вид искусства, существующий в раю, где музицируют ангелы. В аду, напротив, царит какофония звуков.

2. Человеческий разум в состоянии постичь, что эта небесная музыка существует, потому что может угадать математические пропорции. Но человеческое ухо не может услышать ее как из-за грехопадения человека, так и из-за того, что ухо — телесный орган, подверженный изменениям и смерти. То, что Кампанелла называет molino vivo[650], заглушает музыку сфер. Однако в исключительных случаях, например в состоянии экстаза, некоторые люди слышали ее.

3. Человеческая музыка хотя и хуже небесной, которую невозможно услышать, все же хороша, поскольку она является отдаленным напоминанием о Божественной гармонии. Следовательно, она имеет большую силу. Она может смирять непослушных или диких зверей, исцелять сумасшедших, утешать скорбящих. Нелюбовь к музыке — признак злой воли, которая толкает к демонстративному отказу подчиняться законам всеобщей гармонии.

4. Однако не всякая музыка хороша. Есть плохая музыка, которая портит человека и делает его слабым: "черт по струнам водит". Добро обычно ассоциируется со старой музыкой, зло — с новой.

Думаю, в наши дни никто не поддерживает эту теорию, то есть никто не думает, что музыкальная эстетика имеет хоть какое-то отношение к акустике. Интересно, как бы развивалась теория живописи, если бы у Пифагора был спектроскоп и он знал, что соотношения между цветами могут быть также выражены в математических пропорциях?

Но поскольку наш зритель не слышал об этой теории, он может многое в пьесах Шекспира упустить. Например, не поймет драматического эффекта в сцене узнавания в "Перикле".

 

Перикл

 

Откуда эта музыка опять?

 

Геликан

 

Я ничего не слышу, государь.

 

Перикл

 

Ты музыки небесных сфер не слышишь.

А ты, Марина, слышишь?

 

Лизимах

 

Говорите,

Что слышите; нельзя ему перечить.

 

Перикл

 

О звуки дивные!

(Лизимаху.) Ты слышишь их?

 

Или в такой простоватой шутке из "Отелло":

 

Лизимах

 

Отлично слышу, государь[651].

 

Шут

 

Или, может быть, у вас есть что-нибудь глухое, беззвучное. Потому что главная беда — что вас слышно.

 

Первый музыкант

 

Нет, глухой музыки не водится[652].

 

Музыка — это не только искусство со своими собственными законами и ценностями, она также является частью общественной жизни. Люди сочиняют, исполняют, слушают музыку с определенным настроем и при определенных обстоятельствах, как в других обстоятельствах любят или сражаются. Более того, в елизаветинскую эпоху музыка считалась важным элементом общественной жизни. Знание музыки, умение прочесть партию мадригала требовалось от каждого образованного человека, и огромное количество песен и мадригалов, появившихся между 1588 и 1620 годами, свидетельствует как о распространенности, так и о качестве музыкального искусства того времени. Когда Основа говорит: "О, что до музыки — у меня отличное ухо. Ну что ж, пожалуй, сыграй мне что-нибудь на щипцах и на костяшках"[653], — эта фраза скорее говорит не о вкусе, а о социальной принадлежности героя, как и простонародный говор; а когда Бенедикт говорит: "Нет, что до меня, так я бы за свои деньги лучше послушал, как дуют в рог"[654], — он всего лишь следует привычке к эпатажу.

Любой драматург того времени, как бы он сам ни относился к музыке, не мог не заметить ту роль, какую музыка играла в жизни человека: по одному тому, какую Музыку человек любит (или не любит), как он ее слушает, в каких случаях он хочет ее слышать или исполнять, можно было судить о его характере.

Драматург другой эпохи мог заметить те же самые факты, но вплести их в ткань драматического произведения ему было труднее (разве что пьеса его была бы о музыкантах).

Сценические правила елизаветинской эпохи допускали и даже рекомендовали исполнение песен и инструментальной музыки во время драматического представления. Публика любила музыкальные номера, и драматург должен был о них позаботиться. Среднему зрителю конечно же хотелось услышать со сцены какую-нибудь приятную песенку, ему не важно было, как она соотносится с замыслом пьесы в целом. Но драматург, серьезно относящийся к своему делу, должен был сказать себе: "Музыкальные номера никак не вяжутся с моей пьесой, и я отказываюсь включать их только для того, чтобы порадовать публику" — или: "Попробую придумать такую пьесу, чтобы музыкальные номера, вокальные или инструментальные, были в ней не случайными эпизодами, но основными структурными элементами".

Если Шекспир пошел по второму пути, тогда, внимательно изучив случаи, в которых он предусмотрел музыку, мы могли бы найти ответы на следующие вопросы:

 

1. Почему данное музыкальное произведение исполняется именно в этом месте действия, а не в каком-нибудь другом?

2. Если это песня, то почему у нее именно такая мелодия и такие слова? Почему именно эта песня, а не другая?

3. Почему песню поет этот персонаж, а не другой? Раскрывает ли эта песня его характер, который иными средствами нельзя было показать?

4. Как эта музыка воздействует на тех, кто ее слушает? Можно ли сказать, что без нее поведение персонажей или чувства зрителей были бы совсем другими?

 

 

* * *

 

Сейчас, говоря о музыке как об искусстве, мы подразумеваем, что отдельные элементы звука и ритма складываются в определенную мелодию, которую будут слушать ради ее звучания. Если бы меня спросили, о чем говорит такая музыка, я бы ответил, что она представляет собой истинный образ нашей земной, временной жизни с ее двойственностью, включающей повторение и становление. Чтобы "получить" такой образ, слушатель должен на некоторое время отключиться от всех суетных желаний и мыслей и думать только о том, что он слышит.

Но ритм и тон можно также использовать для достижения совсем другого эффекта, не музыкального. Например, когда люди повторяют какое-то движение работая или играя, им легче это делать, если кто-то отбивает ритм. А психологическое воздействие хорового пения, в унисон или на разные голоса, таково, что люди уже не чувствуют себя разобщенно, а сознают себя неким единым целым, так что в тех случаях, когда необходимо или желательно добиться подобного единства, без музыки не обойтись.

 

Где тайная причина этой муки?

Не потому ли грустью ты объят,

Что стройно согласованные звуки

Упреком одиночеству звучат?

 

Прислушайся, как дружественно струны

Вступают в строй и голос подают, —

Как будто мать, отец и отрок юный

В счастливом единении поют.

 

Нам говорит согласье струн в концерте,

Что одинокий путь подобен смерти[655].

 

Самый необычный пример музыки, имеющей внемузыкальные цели, — это детская колыбельная. Сочетание убаюкивающего ритма и мелодии приковывает к себе внимание ребенка, так что он не отвлекается на посторонние звуки, но конечная цель колыбельной — усыпить ребенка, то есть добиться того, чтобы он уже ничего не слышал.

Звучание инструмента или голоса, подчиненное общественным целям, может, конечно, иметь и музыкальную ценность, но это не главное. Если взять, например, матросскую песню вне контекста и послушать ее в граммофонной записи, как мы слушаем lied[656] Шуберта, она покажется нам скучной. Красота звука, которую можно почувствовать лишь в сочетании с мышечным усилием и зрительными образами моря и неба, без этих необходимых дополнений пропадает.

Исключительная особенность музыки как искусства состоит в том, что звуки, в которых она находит свое выражение, могут быть воспроизведены двояко: или игрой на специально для этого созданных музыкальных инструментах, или особым напряжением голосовых связок. Голосовые связки люди используют в речевом общении, но при определенных обстоятельствах случается, что человек, как говорится, "напевает". Этот порыв редко, а то и вовсе не имеет отношения к процессу общения и к другим людям. Под влиянием настроения человеку хочется как-то выразить свои чувства необычным, необыденным способом. И если он выбирает какую-то определенную песню, которую учил когда-то, он выбирает ее потому, что она соответствует его настроению, а не потому, что она очень хороша.

Никакой другой вид искусства не годится для такого непосредственного самовыражения. Мало кто из поэтов сочиняет стихи в ванной, — а о том, что можно рисовать сидя в ванне, я еще не слышал, — но почти каждый из нас когда-нибудь да напевал под душем.

Ни в каком другом искусстве так ясно не видно различие (даже противоборство) между желанием следовать образцам и стремлением к чистому самовыражению, представленное соответственно в инструментальной и вокальной музыке. Аналогичное различие, по-моему, наблюдается и в живописи. Мне кажется, вокал играет в музыке ту же роль, что обнаженная натура — в живописи. И в том и в другом случае обязательно присутствует элемент эротики, который иногда может быть превратно истолкован, но без этого эротического элемента, который привносят человеческий голос и обнаженная натура, оба вида искусства были бы менее жизненными.

В музыке именно благодаря инструментам ритмическая и звуковая точность и музыкальная форма достигли такого разнообразия, что голос без инструментального сопровождения вынужден ограничиваться импровизацией и личным самовыражением. Певцы, которых не обременяет дисциплина оркестра, быстро теряют интерес к пению и стараются только показать силу голоса. С другой стороны, музыка глухих людей, даже если бы они изобрели инструменты, была бы точной, но скучной, потому что музыканты не знали бы, что значит добиваться выразительности, не могли бы заставить свои инструменты "петь". Их музыка оставляла бы такое же впечатление, как игра пианиста, который, что называется, "играет по нотам".

И наконец, поскольку мы не вольны управлять своим слухом так, как управляем зрением, и еще потому, что музыкальные звуки в отличие от слов не являются носителями смысла и не изображают предметы, линии и цвета, гораздо труднее понять, что человек имеет в виду, когда говорит: "Мне нравится это музыкальное произведение" (да и сам он не сразу может это объяснить). Другое дело — когда говорят: "Мне нравится эта книга или эта картина". Есть одна крайность — это музыкант-профессионал, который не только хорошо понимает все, что слышит, но также знает, какими средствами композитор добился этого эффекта. Это не значит, что он оценит музыкальное произведение лучше, чем тот, кто не имеет представления о музыкальнойтехнике, но умеет слушать и знаком с самой разнообразной музыкой. Знания о технической стороне дела, может, и полезны, но музыкальный опыт все же важнее. Другая крайность — студент, который включает радиоприемник, чтобы легче усваивать учебный материал, — он полагает, что музыка помогает ему сосредоточиться. В данном случае роль музыки противоречива — она дает ему возможность не реагировать ни на саму музыку, ни на уличный шум.

Где-то между двумя этими крайностями — манера слушать, хорошо описанная Сьюзан Лангер[657]:

"Есть некое промежуточное состояние, когда слушание приятной музыки переплетается с фантазиями. Простой, непосвященный слушатель может мысленно связать со звуками иные выразительные средства, выдумать какую-нибудь подходящую романтическую историю — тогда музыка будет выражать чувства, соответствующие разным этапам этого вымышленного сюжета. Но искушенный слушатель не сделает такой ошибки, потому что подобнаяманера слушания заслоняет от нас суть музыкального произведения и мы воспринимаем лишь то, что полезно и помогает выразить знакомые чувства и ощущения. Такое отношение к музыке становится преградой на пути всего нового и интересного, отметая то, что не вписывается в petit roman, а то, что вписывается, принадлежит самому мечтателю. Но главное — это не привлекает внимание слушателя к музыке, а наоборот, отвлекает его — музыка становится только средством для чего-то другого, а это, по сути, потворство собственным желаниям. Можно провести полдня в подобных фантазиях и ничего из этого не вынести: ни музыкального озарения, ни новых чувств, как если бы человек ничего и не слышал"[658].

Именно такую манеру слушать подразумевает герцог в пьесе "Двенадцатая ночь": "Любовь питают музыкой; играйте щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье, желание, устав, изнемогло"[659] и Клеопатра: "Я б музыку послушала. Она насущный хлеб влюбленных"[660]. Что, по-видимому, навело большого любителя музыки Бернарда Шоу на мысль: "Музыка — вино для отверженных".

 

* * *

 

Шекспир использует инструментальную музыку, преследуя две разные цели: она несет социальную нагрузку, становится как бы голосом бренного мира в массовых действах — это может быть танец или траурный марш и, как ни странно, музыкальный образ потусторонних сил или сказочной страны. В последнем случае имеется авторская ремарка: "Играет торжественная музыка".

Музыка может быть и прямым гласом небес, как музыка сфер, которую слышит Перикл, или музыка, доносящаяся из-под земли, которую слышат солдаты Антония, или та, что сопровождает видение Екатерины, — ее могут заказывать духи, носящиеся между небом и землей, такие, как Оберон или Ариэль, или мудрецы, как Просперо и врач в "Короле Лире" и "Перикле", чтобы она волшебным образом подействовала на людей. Когда музыку заказывают врачи, исполняют ее, конечно, обычные музыканты, и здоровым кажется, что она звучит "пронзительно и скорбно", но для больных людей, таких, как безумный Лир или лежащая в беспамятстве Таиса, она звучит как имитация далекой небесной музыки и оказывает целительное действие. "Торжественная" музыка обычно звучит за сценой. Это значит, что она исходит из невидимого источника, из-за чего находящиеся на сцене не могут сознательно реагировать на нее. Одни ее не слышат, на других она оказывает совершенно неожиданное действие. Так, в "Буре" (акт II, сцена 1) музыка, от которой засыпают Алонзо и его товарищи, не действует на Антонио и Себастьяна, и это указывает на то, что у них недобрая душа, что затем и подтверждается, когда они затевают убийство Алонзо.

В некоторых случаях, например в сновидении Постума ("Цимбелин". Акт V, сцена 4) у Шекспира есть строки, которые произносятся с инструментальным музыкальным сопровождением. Таким образом происходит деперсонализация говорящего — музыка заглушает характерный тембр его голоса. То, что он произносит под музыку, — это не его слова, а послание, то, что нужно объявить людям.

"Антоний и Клеопатра" (акт IV, сцена 3) — пример того, как Шекспир мастерски использует музыку в качестве мрачного предзнаменования. В первой сцене этого акта хладнокровный, рассудительный Октавий отказывается принять вызов старомодного Антония и выйти на поединок; он принимает решение на следующий день начать битву. Октавий видит в рыцарском поступке Антония проявление неуместного задора. "Смешно", — говорит он о выходке своего противника. После этого мы видим Антония в состоянии сильного душевного волнения; разговаривая с друзьями, он думает о своей горькой участи:

 

Дай руку мне, ты верным был слугой. —

И ты. — И ты. И ты. — Служили вы

Честнее мне, чем многие цари.

 

Быть может, завтра новый господин

Приказывать вам будет. Потому

Я озираю вас прощальным взором.

Я, верные друзья, вас не гоню,

Нет, только смерть расторгнет наши узы.

И боги вас за это наградят[661].

 

Мы уже знаем, что Энобарб, который присутствует при этом, замыслил предать Антония. В следующей сцене обычные солдаты слышат потустороннюю музыку, которая означает, что

 

Бог Геркулес, которого Антоний

Считает покровителем своим,

Уходит прочь.

 

Благодаря этому приему мы понимаем, что за человеческими персонажами, такими, как Октавий, Антоний, Клеопатра, Энобарб, стоят высшие силы. Своими действиями, хорошими и дурными, они творят волю этих высших сил и не могут ничего изменить. Самонадеянность Октавия и чувство обреченности Антония получают свое подтверждение, хотя они об этом не знают.

Но в последующих пяти сценах оказывается, что оба они ошибались, потому что Антоний выходит из битвы победителем. Ни Октавий, ни Антоний не слышали подземной музыки, но мы-то, зрители, слышали, и это наше знание придает сцене временного триумфа Антония истинный пафос, которого не было бы, если бы не было звучавшей за сценой музыки.

Из всех примеров земной инструментальной музыки в пьесах Шекспира самые интересные, пожалуй, те, где она является чем-то вроде колдовства. Тем, кому эта музыка нравится, она нужна для усиления их иллюзий.

Так, когда Тимон задает большой пир, он хочет слушать музыку. Она должна защитить тот воображаемый мир, в котором только и может жить Тимон, — где все друг друга любят, а он является средоточием и главным источником этой всеобщей любви.

 

Тимон

 

Пусть музыка играет.

 

Первый гость

 

Ах, Тимон,

Подумайте, как сильно все вас любят![662]

 

Один из его гостей, Апемант, записной насмешник, считает, что только он один видит мир таким, каков он есть, то есть совершенно немузыкальным, где никто никого не любит и думает лишь о себе. "Ну, — говорит ему Тимон, — если ты снова начинаешь сыпать бранью, я тебя не желаю слушать. Прощай и возвращайся с другими песнями".

 

Но после этой сцены Тимон больше не услышит музыку.

Ни у Тимона, ни у Апеманта нет музыки в душе, но Апемант беззастенчиво выставляет это напоказ, а Тимон отчаянно пытается уверить себя, что у него есть музыка в душе, а когда понимает, что это не так, отчаивается.

 

Фальстафу музыка, как и бурдюк, нужна для того, чтобы поддерживать иллюзию, будто он живет в раю, где все невинны и ничего особенного с ним не случится. В противоположность Тимону, который на самом деле не любит людей, Фальстаф — натура любящая. Он наивно верит в то, что принц Гарри любит его так же, как он любит принца Гарри, и что принц — такое же невинное дитя, как и он.

Шекспир предусмотрел музыкальное сопровождение сцены, которая разыгрывается между Фальстафом, Доль, Пойнсом и принцем Генри ("Генрих IV". Часть II, акт II, сцена 4). Пока играет музыка, время для Фальстафа не движется. Он не состарится, ему не придется платить долги, принц навсегда останется его добрым приятелем. Но музыка вдруг обрывается с приходом Пето, словно время наконец заявило о себе. Принцу становится неловко.

 

Принц

 

Ей-богу, стыдно, Пойнс, что, как глупцы, Мы праздно тратим золотое время,

Когда мятеж, как южная гроза,

По нашим головам дубасит градом.

Мой меч и плащ сюда! Прощай, Фальстаф.

 

Фальстаф не сильно расстроен:

 

Фальстаф

 

Теперь поспать бы, а вместо этого изволь скакать всю ночь сломя голову[663].

 

В жизни принца Генри настал решающий момент, отныне он будет правителем, ответственным за судьбы страны. Фальстаф не изменится, потому что он не способен измениться, но в этот миг, хотя он об этом и не подозревает, вместе со словом "прощай"[664] из его жизни уходит самое главное — дружба с принцем Генри. Когда они снова встретятся, первое, что услышит Фальстаф: "Прохожий, кто ты? Я тебя не знаю"[665].

Раз музыка, предполагаемый символ времени, требует реального отрезка времени для исполнения, слушать музыку все равно что впустую тратить время, особенно это верно для тех, кто, как король, должен прежде всего прислушиваться к голосу Высшей справедливости:

 

Что? Музыка? Ха-ха! Держите строй:

Ведь музыка нестройная ужасна!

Не так ли с музыкою душ людских?

Я здесь улавливаю чутким ухом

Фальшь инструментов, нарушенье строя,

А нарушенье строя в государстве

Расслышать вовремя я не сумел[666].

 

 

* * *

 

В шекспировских пьесах два вида песен: одни исполняются по чьей-либо просьбе, другие звучат экспромтом, и у каждой своя сценическая задача.

Когда один персонаж хочет послушать музыку и просит другого спеть, то, до тех пор пока песня не закончится, действие замирает. Обычно с просьбой спеть что-нибудь обращаются к тому, кто это делает хорошо, и, хотя мы мало знаем о том, какие мелодии звучали во время шекспировских спектаклей, все же по дошедшим до нас песням, относящимся к тому времени, можно смело предположить, что для их исполнения требовался определенный профессионализм.

Применительно к сцене это означало, что персонаж, которого попросили спеть, на какое-то время отходит от своей роли и становится музыкантом-исполнителем; для слушателей важен не его характер, а его умение петь. Следует помнить о том, что песни — это интерлюдии, вкрапленные в ткань стихотворной или прозаической пьесы, предназначенной для декламации. Это не оперные арии, где главным драматическим средством является само пение и мы забываем, что поющий не персонаж, а артист — так, слушая актера, говорящего со сцены белым стихом, мы забываем, что перед нами актер.

В театральной труппе елизаветинских времен, разыгрывающей пьесы, в которых встречаются песни, наверняка был такой человек, которого держали не за актерское мастерство, а скорее за музыкальные способности. Если бы Бальтазар, Амьен и Шут не пели, драматическое действие в пьесах "Много шума из ничего", "Как вам это понравится" и "Двенадцатая ночь" вполне могло бы проходить и без них.

И все же, какой бы незначительной ни была роль певца, у него есть свой характер — профессионального музыканта, на что Шекспир не раз пытается обратить наше внимание. Он отмечает напускную скромность или даже насмешку в речах певца, не сомневающегося в своем таланте:

 

Дон Педро

 

Ну, Бальтазар, спой снова нам ту песню.

 

Бальтазар

 

Не заставляйте, ваша светлость, вновь

Позорить музыку столь скверным пеньем.

 

Дон Педро

 

Вернейшая подруга мастерства —

Не признавать свое же совершенство[667].

 

Шекспир подмечает и досаду профессионала, который должен петь, чтобы доставить всем удовольствие, даже если ему самому этого не хочется.

 

Жак

 

Еще, еще, прошу тебя, еще! <…>

 

Амьен

 

У меня голос хриплый; я знаю, что не могу угодить вам.

 

Жак

 

Я не хочу, чтобы вы мне угождали, я хочу, чтобы вы пели. Ну, еще один станс… Будете вы петь или нет?

 

Амьен

 

Скорее по вашей просьбе,

чем для собственного удовольствия[668].

 

В разговоре Петра с музыкантами ("Ромео и Джульетта". Акт IV, сцена 5) автор противопоставляет цель бедных музыкантов ожиданиям их богатых покровителей. Музыканты были наняты семейством Капулетти, чтобы играть на свадьбе Джульетты и Париса. Для Капулетти жизнь музыкантов ничего не значит, они нужны лишь потому, что без них не было бы музыки. Музыканты, прибыв на место, узнают, что Джульетта умерла и свадьбы не будет. Жизнь Джульетты ровно ничего для них не значит, но смерть значит многое: им не заплатят. Так, может быть, ни Капулетти, ни музыканты на самом деле музыку не любят? Музыка — это что-то такое, что должно быть на свадьбе; музыка — это то, за что тебе платят. С тонкой иронией Шекспир приводит цитату из стихотворения Ричарда Эдвардса "Похвала музыке":

 

Петр

 

Ах, вот вы как? Ну хорошо, держитесь! Я убью вас насмешками. Отвечайте:

"Когда в груди терзания и муки

И счастия несбыточного жаль,

Лишь музыки серебряные звуки…

Почему "серебряные"? Почему "лишь музыки серебряные звуки"? А, Симон Телячья Струна?

 

Первый музыкант

 

Потому что у серебра приятный звук.

 

Петр

 

Превосходно! А твое мнение как, Гью Козлодер?

 

Второй музыкант

 

Почему "серебряные"? Потому что за музыку платят серебром[669].

 

Сила, которую поэт приписывает музыке, преувеличена. Музыка не может утешить родителей, потерявших дочь, или заставить голодного забыть о еде.

Поскольку во время пения действие отсутствует, для того чтобы песня не воспринималась как не относящаяся к действию интерлюдия, нужно, чтобы у персонажей был повод позвать певца и еще время, чтобы послушать пение. Поэтому мы найдем мало примеров пения по чьей-либо просьбе в трагедиях, где герой неумолимо движется навстречу судьбе и на этом пути его нельзя останавливать, и в пьесах на исторические темы, где герои — люди действия и у них нет свободного времени.

Очень редко персонажи пьесы слушают песню ради слов или мелодии, потому что тот, кто слушает музыку как положено, забывает о себе и о других — для актера это означало бы, что он перестал играть свою роль. В самом деле, я могу припомнить только один случай, где персонаж, как мне кажется, слушает песню по-настоящему, не погружаясь в собственные романтические грезы, — в пьесе "Генрих VIII" (акт III, сцена 1). Королева Екатерина слушает "Орфея с его лютней". Королева знает, что король хочет развестись с ней и что ей придется дать на это согласие. Но она видит свой религиозный долг в том, чтобы противиться разводу, чем бы это ей ни грозило. Какое-то время ей ничего не остается делать, только ждать. А ситуация слишком серьезна и мучительна для нее, чтобы она могла отдаться мечтам.

 

Возьми-ка лютню, девушка! Мне грустно.

Спой, прогони тоску. Оставь работу[670].

 

В песне, которая за этим следует, не говорится ни слова о чувствах, радостных или печальных, которые можно было бы как-то соотнести с ее положением. Эта песня, как стихотворение Эдвардса, является encomium musicae[671]. Музыка не может, конечно, прогнать мысли о несчастье, как утверждает песня, но поскольку королева способна в данный момент только слушать, и ничего более, она забывает о своей беде, пока звучит песня.

Любопытным контрастом является сцена, которая на первый взгляд кажется очень похожей, — это сцена первая из четвертого акта пьесы "Мера за меру". Здесь тоже несчастная женщина слушает пение. Но в отличие от Екатерины Мариана не старается забыть о своем несчастье, а напротив, вся отдается горестному чувству. Чувствовать себя покинутой — это и есть ее роль. Слова песни: "Прочь уста — весенний цвет,/Что так сладостно мне лгали…"[672] — как в зеркале отражают ее состояние, и то, что она спешит извиниться перед герцогом, выдает ее чувства.

 

Простите, мой отец! Мне очень жаль,

Что вы меня за музыкой застали,

Но верьте — это не для развлеченья,

А только чтоб смягчить тоски мученья.

 

В ответной реплике герцог, герой этой самой пуританской из шекспировских пьес, излагает свое мнение о музыке бренного мира:

 

Я верю. Но у музыки есть дар:

Она путем своих волшебных чар

Порок способна от греха, спасти,

Но добродетель может в грех ввести.

 

Если бы герцог продолжил реплику, можно быть уверенным, что далее он говорил бы о музыке Высшей справедливости.

В двух случаях Шекспир показывает нам, как музыку можно употребить во зло. В "Двух веронцах" Протей, который был неискренен с другом, отрекается от клятвы, данной девушке, и обманывает Турио, — поет серенаду Сильвии, а обиженная им Джулия подслушивает. Музыка для него не средство самообмана. Протей точно знает, что делает. С помощью музыки, которая сама по себе прекрасна — в ней нет ничего плохого, — он надеется обстряпать злое дело — соблазнить Сильвию.

Протей — слабохарактерный, а вовсе не злой персонаж. Он стыдится своего поступка и, точно так же, как он осознает разницу между хорошим и плохим поведением, он может отличить хорошее исполнение от плохого.

 

Хозяин

 

В чем дело? Вы стали еще печальнее. Что с вами, друг мой? Видно, вам не нравится эта музыка?

 

Джулия

 

Вы ошиблись, мне музыкант не нравится.

 

Хозяин

 

Чем же, прекрасный юноша?

 

Джулия

 

Он фальшивит.

 

Хозяин

 

Как так, он играет не на тех струнах?

 

Джулия

 

Нет, нет. И все же он фальшивит так, что все струны моего сердца дрожат от боли. <…>

 

Хозяин

 

Я вижу, вы не любите музыки.

 

Джулия

 

Если она фальшива — не люблю.

 

Хозяин

 

Вы послушайте, как меняются голоса!

 

Джулия

 

Вот эти-то смены меня и раздражают.

 

Хозяин

 

Так что ж, вы хотите, чтоб он играл на один голос?

 

Джулия

 

Да, я хочу, чтобы один музыкант играл на один голос[673].

 

Второй случай — в "Цимбелине", когда Клотен поет серенаду Имогене. Клотен — пропащий человек, не знающий ни стыда, ни совести. Поэтому он и не может отличить одной ноты от другой. Он слышал когда-то, что музыка возбуждает в женщине чувственность, и заказывает самую эротическую музыку, обещая музыкантам щедро заплатить.

 

Клотен

 

Для начала сыграйте какую-нибудь штучку, а потом великолепнейшую арию с этакими забористыми словечками — вот тогда посмотрим, что будет.

 

Для него музыка существует только как возбуждающее средство, больше она ни для чего не нужна:

 

Если это на нее подействует — честь и слава вашей музыке. Нет — так, значит, уши у нее с изъяном, и, сколько ни пили конским волосом по бараньей кишке, — не поможешь[674].

 

* * *

 

В пьесах "Много шума из ничего", "Как вам это понравится" и "Двенадцатая ночь" песни, исполняемые по просьбе персонажей, показывают, как умело Шекспир использует эти прекрасные, но на первый взгляд не относящиеся к делу фрагменты.

 

МНОГО ШУМА ИЗ НИЧЕГО

 

Акт II. Сцена 3.

Песня: "К чему вздыхать, красотки, вам?..

Слушатели: дон Педро, Клавдио и Бенедикт {прячется).

 

Из двух предыдущих сцен мы узнали о том, что готовятся два заговора — дон Педро хочет заставить Бенедикта полюбить Беатриче, а дон Хуан — сделать так, чтобы Клавдио поверил в измену своей невесты. Поскольку это комедия, мы, зрители, знаем, что в конце концов все будет хорошо, что Беатриче и Бенедикт, Клавдио и Геро благополучно поженятся.

Два заговора, о которых мы только что узнали, создают двойную неопределенность, но с противоположными знаками. Если заговор против Бенедикта окажется удачным, это приблизит нас к финалу, если же удастся заговор, направленный против Клавдио, это отдалит нас от развязки.

В этот самый момент, между замыслом и осуществлением, действие как бы приостанавливается и мы вместе с персонажами пьесы слушаем песню.

Сцена открывается размышлениями Бенедикта, который смеется над больным от любви Клавдио и поздравляет себя с тем, что его сердце никому не принадлежит, и контраст между своим состоянием и чувствами приятеля выражает с помощью музыкальных образов:

 

Помню я время, когда он не признавал другой музыки, кроме труб и барабанов, а теперь он охотнее слушает тамбурин и флейту. <…> Не странно ли, что овечьи кишки способны так вытягивать из человека душу? Нет, что до меня, так я бы за свои деньги лучше послушал роговую музыку[675].

 

Мы, конечно, знаем, что у Бенедикта не такое непробиваемое сердце, как он изображает. Беатриче и Бенедикт пытаются не поддаваться чувствам, потому что оба умны и в обоих сильна гордость. Они не хотят быть рабами любви или, что еще хуже, жертвами воображаемой страсти, как некоторые их знакомые. И все же, что бы ни говорил Бенедикт о музыке, он не уходит, а остается и слушает вместе со всеми.

Клавдио, напротив, желает послушать музыку, потому что он весь в любовных мечтах, и можно догадаться, что, слушая песню, он представляет себя и свою избранницу, потому что он даже не замечает, что слова песни совершенно не соответствуют его фантазии: ведь песня эта говорит о том, что мужчины — ветреники, а женщины легковерны, и преподносит в качестве противоядия от любовного недуга долю юмора и долю здравого смысла. Какой персонаж может служить воплощением этих качеств? Конечно же, Беатриче.

 

Леокато

 

Она бывает серьезна, только когда спит. Да и то не всегда: моя дочь рассказывает, что Беатриче нередко видит во сне какие-нибудь проказы, и тогда она просыпается со смехом[676].

 

Я думаю, что не так уж трудно представить себе, что эта песня вызывает в воображении Бенедикта образ Беатриче, внезапная нежность которой не дает ему покоя. Суровость замечания, которое он бросает, выслушав певца, подозрительна:

 

Молю Бога, чтобы его голос не накликал нам беду. По-моему, лучше ночного ворона слушать, какое бы несчастье он ни сулил[677].

 

И конечно, беда — вот она, рядом. Почти сразу же после этих слов Бенедикт подслушивает разговор Клавдио и дона Педро, и это производит должный эффект. Может быть, песня не привела прямо к его капитуляции, но определенно она смягчила его сердце.

С Клавдио случается беда пострашнее: он через две сцены готов поверить наветам дона Хуана, хотя не было еще никаких доказательств, и заявляет, что, если обвинение окажется верным, он ославит Геро принародно. Если бы его любовь к Геро была такой, как он ее себе воображает, он бы рассмеялся в лицо дону Хуану и поверил Геро, заявившей, что она невиновна, несмотря на очевидное свидетельство обратного, как, ни минуты не раздумывая, сделала Беатриче. Он попадается в ловушку, потому что до сих пор еще не любил по-настоящему, а скорее любовался чувством любви. Геро для него пока что только образ, созданный его воображением, а такие образы ничем не защищены от наветов.

Для Клавдио песней отмечен момент, когда его прекрасные мечты о себе как о пылком влюбленном достигают апогея. По-настоящему слушать музыку он научится только тогда, когда излечится от манеры слушать фантазируя, и лекарством для него станет дисгармония страсти и больной совести.

 

КАК ВАМ ЭТО ПОНРАВИТСЯ

 

Акт II, сцена 5.

Песня: "Под свежею листвой…

Слушатель: Жак.

 

О Жаке мы уже слышали раньше, но видим мы его впервые, и теперь мы представляем себе всех действующих лиц пьесы. Мы знаем, что вот-вот встретятся три группы персонажей: Адам и Орландо; Розалинда, Селия и Оселок; ну и, конечно, герцог и его приближенные. Все подготовлено к тому, что на сцене сейчас будет разворачиваться некая драма.

О Жаке нам известно, что это спорщик, что он все критикует, предпочитает все видеть в мрачном свете, то есть человек без музыки в душе. Но когда мы в первый раз видим его, он занят тем, что слушает веселую песню. Герцог удивлен, когда ему рассказывают об этом:

 

Он? Воплощенье диссонанса стал В

друг музыкантом? Будет дисгармонья

В небесных сферах![678]

 

В первых двух куплетах песни говорится о радостях сельской жизни — здесь словно подхвачена идея, прежде высказанная герцогом:

 

Иль наша жизнь, когда мы к ней привыкли,

Не стала много лучше, чем была

Средь роскоши мишурной? Разве лес

Не безопаснее, чем двор коварный?[679]

 

Припев песни звучит призывом: "К нам просим, к нам просим"[680], — и мы знаем, что на него кое-кто откликнулся. Но персонажи собрались в лесу не потому, что им этого очень захотелось: все они добровольные или вынужденные изгнанники. Расхваливая радости простой жизни, герцог не совсем искренен, ведь ему силой навязали этот выбор.

Далее песню подхватывает Жак, но он не поет, а декламирует, и песня в его устах приобретает сатирический оттенок:

 

Кому же блажь пришла

Разыгрывать осла,

Презрев в глуши лесной

Богатство и покой, —

Декдем, декдем, декдем, —

Здесь он найдет

Глупцов таких же сброд[681].

 

Однако в конце пьесы Жак — единственный, кто решает отказаться от удобств и роскоши — критик пасторальных радостей остается жить в пещере. Но он идет на это не из упрямства, в пьесе дан намек на то, что он делает это из религиозных побуждений, собираясь стать отшельником. Если вспомнить о теории неоплатоников, то Жак — самый музыкальный из всех персонажей, потому что он не хочет слушать музыку бренного мира, ему нужна музыка сфер.

 

Акт II, сцена 7.

Песня: "Вей, зимний ветер, вей!"

Слушатели: вельможи-изгнанники, Орландо, Адам.

 

Орландо только что проявил себя с хорошей стороны — рискуя жизнью, спас своего старого верного слугу Адама. Адам, хоть и стар, бросил все и решительно последовал за своим хозяином. Оба были готовы встретить враждебное отношение, но вместо этого их ждал радушный прием.

Герцог, встретив человека, с которым обошлись так же несправедливо, перестает притворно нахваливать радости сельского уединения и проговаривается, что жизнь в Арденнском лесу для него мучение.

Песня, которую они сейчас слушают, говорит о страдании, но о таком страдании, какого никому из присутствующих не пришлось пережить, — о предательстве друга. Со старым герцогом и Орландо их братья поступили нехорошо, но назвать это предательством нельзя, поскольку дружбы там никогда не было.

Поэтому песня эта действует на слушателей скорее ободряюще. Жизнь может быть тяжела, порой кажется, что в мире торжествует зло, а будущее туманно, но верность и благородство помогают противостоять злу.

 

ДВЕНАДЦАТАЯ НОЧЬ

 

Атмосфера "Двенадцатой ночи" всегда казалась мне какой-то тревожной. У меня сложилось впечатление, что Шекспир писал эту пьесу в период, когда у него душа не лежала к комедиям, когда он испытывал пуританское отвращение ко всем этим милым иллюзиям, которыми люди ублажают себя, чтобы не лишаться приятного времяпрепровождения. Условия комической пьесы не позволяли ему непосредственно выразить такой настрой, но местами он дает о себе знать и нарушает и даже портит комический эффект. Возникает ощущение (особенно от песен), что "веселье" взято автором в кавычки.

Есть такая разновидность комедии (лучшие примеры — "Сон в летнюю ночь" и "Как важно быть серьезным"), персонажи которых живут словно в раю, где все только играют и не знают страданий. В раю "любовь" означает "мечта, порожденная взглядом". Сердцу здесь нет места, потому что миром этим правят желания, а не воля. В "Сне в летнюю ночь" на самом деле не важно, кто на ком в конце концов женится, главное — чтобы приключения влюбленных сплетались в красивый узор, и любовь Титании к Основе несерьезна по своей сути — это в отличие от реальности лишь эпизод сна.

Но стоит в этом раю появиться сильным чувствам и желаниям, и он превратится в ужасное место, где исконные обитатели, не умеющие отличить искренность от притворства, на фоне серьезно действующих персонажей будут казаться чересчур легкомысленными, если не сказать хуже. Мне кажется, что в "Двенадцатой ночи" именно это и происходит, что Виола и Антонио — чужие в мире, где обитают прочие персонажи. Любовь Виолы к герцогу и любовь Антонио к Себастьяну — чувства слишком сильные и искренние.

Словно в противовес их искренности, герцог, который до определенного момента мнит себя влюбленным в Оливию, бросает ее, как горячую картофелину, и сразу же влюбляется в Виолу, а Себастьян принимает предложение Оливии через две минуты после того, как в первый раз увидел ее, — так что оба героя кажутся личностями недостойными, и трудно поверить, что они будут хорошими мужьями. Похоже, что они просто сменили одну мечту на другую.

Песни в этой пьесе сами по себе очень хороши, и, если их поместить в антологию, они будут восприниматься как образцы "чистой", возвышенной поэзии. Но в том контексте, куда поместил их Шекспир, они звучат чуть ли не кощунственно.

 

Акт II, сцена 3.

Песня: "Где ты, милая, блуждаешь…"

Слушатели: сэр Тоби Белч, сэр Эндрю Эгьючик.

 

Можно лишь улыбнуться, слушая игривые строки этой песни:

 

Счастье тает, словно снег.

Можно ль будущее взвесить?

Ну, целуй — и раз и десять:

Мы ведь молоды не век[682].

 

Но если задуматься: чьи истинные чувства они выражают? Тот, кто искренне любит, не станет жаловаться на то, что чувства преходящи, и ни один молодой человек, задумав соблазнить девушку, не станет упоминать о возрасте. Он воспринимает ее и свою молодость как должное. При близком рассмотрении эти строки оказываются голосом старого греховодника, который боится смерти. Шекспир дает на это явный намек, сделав слушателями песни пару потрепанных старых пьянчужек.

 

Акт II, сцена 4.

Песня: "Поспеши ко мне, смерть, поспеши…"

Слушатели: герцог, Виола и придворные.

 

За пределами райских кущ ни один влюбленный не будет рассказывать о том, что его сразила жестокость прекрасной девы, и не станет заранее орошать слезами собственную могилу. В реальной жизни это признак не любви, а больного самолюбия, находящего утешение в мечтах.

И снова Шекспир помещает песню в таком контексте, что она раскрывает нам истинный характер герцога. Рядом с ним сидит переодетая Виола, которая любит герцога не в шутку, а всерьез. Ей было бы неприятно узнать, что любимый мужчина по-настоящему любит другую, но еще страшнее — убедиться, что он никого не любит, кроме себя. Именно это прозрение и приходит в данный момент к Виоле. После этого, рассказывая герцогу о разнице между любовью мужчины и любовью женщины, Виола, я думаю, не шутит, когда говорит:

 

Ведь мы, мужчины,

Хотя и расточаем обещанья,

Но мы, твердя о страсти вновь и вновь,

На клятвы щедры, скупы на любовь[683].

 

 

* * *

 

Певец-импровизатор начинает петь не потому, что его попросили об этом, не потому, что рядом есть слушатель, а потому, что не может иначе выразить свои чувства. Песня-импровизация — это не искусство, а форма поведения. Она раскрывает перед нами личность поющего, чего не может сделать песня, исполняемая по заказу. Поэтому на сцене в первую очередь желательно, чтобы персонаж, который начинает песню-импровизацию, не обладал хорошим голосом. Ни один режиссер, например, непригласил бы госпожу Каллас на роль Офелии, потому что красота ее голоса отвлекла бы зрителей от самого важного — от того, что песни Офелии — это ее прямые высказывания. Нас должно поразить не только содержание песни, но и то, что она вообще запела. Другие персонажи потрясены, но не так, как люди бывают потрясены музыкой. Король испуган, а Лаэрт так разгневан, что готов пойти на что угодно, лишь бы отомстить за сестру.

В основном, конечно, впечатление, производимое песней-экспромтом, чаще всего бывает не неприятным, а наоборот, забавным или трогательным. Так, например, песня могильщика в "Гамлете" — это, во-первых, трудовая песня, которая помогает копать, и, во-вторых, в ней есть "юмор висельника", который в связи с его работой тоже уместен.

Автолик не только коробейник, но еще и певец, и ему позволительно иметь хороший голос, но "Поля расцветают…"[684] — это песня-импровизация. Он поет, потому что песня помогает ему ровно шагать и к тому же создает хорошее настроение. Жизнь его трудна, он хорошо усвоил, что от тюрьмы да от сумы не убережешься, но он должен храбро смотреть судьбе в лицо.

 

Общеизвестен весьма прискорбный факт, что стакан крепкого напитка может лучше всего взбодрить певца-импровизатора. И Шекспир, как справедливо замечено, ухитряется сделать интересным даже такой тривиальный трюк.

Когда Сайленс напивается в саду Шеллоу, наивысший пафос остается за сценой. Мы знаем Сайленса как старого, забитого, бедного, но славного человека, и не верится, что в пору своей юности он был весельчаком, и все же винные пары будят в нем рыцарские чувства и заставляют запеть. Чем пьянее он становится, тем слабее делается его память: вначале ему удается вспомнить шесть строк из песни, но, когда он пытается спеть ее в пятый раз, он вспоминает лишь одну строку:

 

И Робин Гуд, и Джон, и Скарлет…[685]

 

Тут показано не только как действует вино на воображение робкого человека, но и то, что оно делает со стариковской памятью.

Точно так же, как заказная песня может быть употреблена во зло, песня-импровизация может быть неискренней, например чтобы изобразить дружеские чувства, которых нет.

Собравшиеся на галере Помпея у Мизенского мыса хором дружно распевают: "Бахус, щедрый бог вина, напои нас допьяна…"[686] Они отнюдь не трогательны: это владыки мира. Поводом для встречи служит замирение, но ни один из них не доверяет другому, ради выгоды они без колебаний пойдут на предательство.

Помпей отказался от предложения Менаса убить его гостей, но мечтает, чтобы Менас сделал это, не спрашивая его совета. То, что Лепид начинает хвастаться своей силой, говорит о его затаенной ненависти к остальным, а хитрый Октавий не так пьян, как прикидывается.

Опять же, когда Яго подпаивает Кассио и сам начинает петь:

 

Бокалами, полными до ободка,

В бокалы ударим, ребята… [687] —

 

мы понимаем, что он трезв, потому что невозможно представить, какое чувство Яго мог бы выразить песней. Его песня — это псевдоимпровизация. Он хотел, чтобы эта песня показала, будто бы они с Кассио закадычные друзья, но мы-то знаем, что дружба не из его репертуара.

 

* * *

 

Песни, которые поет Ариэль в "Буре", нельзя отнести ни к заказным, ни к импровизациям, и это одна из причин, почему на эту роль так трудно найти исполнителя. Режиссеру, подбирающему актера на роль Бальтазара, нужен хороший певец, на роль Стефана требуется комик, который бы издавал как можно больше немузыкальных звуков. И того и другого несложно найти. Но для Ариэля ему нужен не просто мальчик с чистым, неломким голосом — у него должен быть такой голос, который был бы значительно лучше, чем у двух пажей, поющих: "Он любил и был любим…".

Ибо Ариэль не певец (не человек, чей вокальный дар сопряжен с его социальной функцией), и не просто персонаж, который поет по настроению. Ариэль — сам песня. Когда он не поет, а говорит, это действует на нас как речитатив в опере, который мы слушаем только для того, чтобы разобраться в действии, а ее персонажи становятся нам по-настоящему интересны, только когда начинают петь. Ариэль не пришелец из мира оперы, по ошибке попавший в мир драмы. Он не может выражать человеческие чувства, потому что у него их нет. Ему нужен именно такой голос, какой не признают в опере, — лишенный всего личного, эротического и по возможности приближенный к звучанию инструмента.

Раз голос у Ариэля особенный, то и воздействие его песен на окружающих тоже необычно. Фердинанд слушает его совсем не так, как герцог слушал "Поспеши ко мне, смерть, поспеши…" или Мариана — "Прочь уста… Слушая песню, они не менялись, а лишь утверждались в своих настроениях. Воздействие же на Фердинанда песен "На желтый песок слетись…" и "Отца ищи не здесь, не здесь… больше похоже на воздействие инструментальной музыки на Таису: это сильное, положительное магическое воздействие.

Представьте себе, что Ариэль, переодетый музыкантом, подходит к Фердинанду, который сидит на берегу, плача "об отце, погибшем короле", и предлагает спеть ему. Фердинанд на это скорее всего ответил бы: "Прошу тебя, уйди, мне не до музыки теперь", а может быть, попросил бы спеть что-нибудь красивое и печальное, но уж точно не "На желтый песок слетись…".

Он совсем не ждал этой песни, она не успокаивает его и не дает ему возможности упиваться собственным горем, но придает сил, так что он встает и идет за музыкой вослед. Песня вселяет в него надежду в тот момент, когда, казалось бы, у него уже не осталось ничего, кроме воспоминаний.

Вторая песня по форме своей — скорбный плач и (поскольку может относиться к его отцу) кажется более подходящей для Фердинанда, чем первая. Но она ничего не имеет общего с теми чувствами, которые мог бы переживать сын, стоя над могилой отца. Как говорит Фердинанд, "Не здешние то звуки, не земные…"[688]. Это магическое заклинание, задача которого — не заставить его забыть о потере, но изменить свое отношение к ней от протеста ("Как это могло случиться?") до благоговейного смирения. Пока человек отказывается принимать любые страдания как данность, тщится постичь их смысл, прошлое, в котором они возникли, будет бесконечно преследовать его, закрывая от него ценность настоящего. Благодаря музыке Фердинанд понимает, что прошлое в лице его отца осталось позади, а впереди его ждет будущее — Миранда.

В "Буре" много самой разнообразной музыки, хотя эта пьеса не из тех, где, образно выражаясь, гармония в конце концов торжествует над хаосом. Три романтические комедии, которые предшествовали "Буре", — "Перикл", "Цимбелин" и "Зимняя сказка" — и затрагивали схожие темы — несправедливость, заговор, разлука, — имеют счастливый конец: злодеи раскаиваются, жертвы их прощают, земная музыка звучит как отражение небесной. "Буря" заканчивается более мрачно. Единственный злодей, который испытывает искреннее раскаяние, — это Алонзо, и какая пропасть лежит между словами Цимбелина: "Прощать так прощать" — и тем, что произносит Просперо:

 

О ты, кого назвать родным и братом

Не поворачивается язык,

Вины твои прощаю — все прощаю.

И требую престол мой[689].

 

Справедливость восторжествовала, но не потому, что она прекраснее и гармоничнее, а потому, что на ее стороне — более мощные силы, я бы даже сказал, потому что она громче кричит.

Свадебное представление настораживает своей необычностью. Фердинанд и Миранда, такие чистые и невинные, как и положено сказочным героям, выслушивают лекцию об ужасах, которые влечет за собой нарушение обета, но сама тема спектакля духов — это заговор Венеры. Представление еще в самом разгаре, как вдруг Просперо сообщает о другом заговоре, "…о заговоре подлом, / О звере Калибане и его / Сообщниках"[690]. Поэтому нельзя сказать, что это развлечение для молодоженов удалось на славу.

Просперо больше всего напоминает герцога из пьесы "Мера за меру". Благодаря ему справедливость торжествует, но кажется, что это его не слишком радует — он просто исполнял свой долг.

 

А утром поведу вас на корабль,

И поплывем в Неаполь. Повенчаем,

Порадуюсь на милых голубков —

И удалюсь в Милан, где каждой третьей

Моею мыслью будет мысль о смерти[691].

 

Это голос не того, кто стремится от бренного мира уйти к созерцанию "гармонии небесной", как королева Екатерина, но того, кто стремится туда, где будет одно молчание.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 79;