Это Карл Юхан пришел с цветами



 

Жил‑был мальчик по имени Свен. Толстый, жизнерадостный парнишка, и умер он девяти лет от роду.

Когда мама Карла Юхана узнала, что господь призвал Свена к себе на небо, она пошла в сад и нарвала большой букет красных и белых астр для матери Свена. Бог дал, бог и взял… Подумать только, это мог быть и ее Карл Юхан! Пути господни неисповедимы…

Ну, вдаваться в это не стоит, но, во всяком случае, будет красиво, если Карл Юхан сам отнесет матери Свена цветы и выразит свое искреннее сочувствие. Они так дружили, Карл Юхан и Свен! По‑настоящему дружили.

 

Карл Юхан тем временем на улице мучил своего маленького братишку. Он показывал ему, как японцы пытают пленных. Братишка, к сожалению, не хотел понять, что пленный китаец переносит пытки с возвышенным спокойствием. Ни звука не слетает с его губ. Он страдает молча.

Когда мама постучала обручальным кольцом в оконное стекло, Карл Юхан мгновенно послушался. Может, мама услыхала рев китайца? Увы, стук мог означать одно из двух: или его куда‑нибудь пошлют, или он получит нагоняй. Хорошо, что хоть не то и другое сразу…

И хорошо, что прекратились японские пытки.

 

Карлу Юхану не хотелось идти к матери Свена с цветами. Прямо отказаться он побоялся, но… Есть разные причины. Кстати, он еще не приготовил письменные уроки на завтра…

Но ведь Свен был его лучшим другом, так или нет?

Да, но…

И разве он не понимает, как тяжело маме Свена потерять сыночка?

Понимает.

Конечно, понимает.

А как он думает, что сказал бы Свен, если бы узнал, что, когда он умер, его лучший друг не захотел даже пойти к его маме с цветами?

Он не знает.

Ему хотелось спросить у мамы, а что действительно сказал бы Свен, но он не решился.

Он сдался.

Сдался и прекратил всякое сопротивление, сраженный доводами, из которых понял одно: если он не пойдет с цветами к матери покойного Свена, ему не поздоровится.

 

Букет был очень большой.

Самый большой букет, какой он видел в жизни – увы! Он осторожно нес его, держа в вытянутой руке, и так потел, что ладони у него позеленели – на них полиняла шелковая бумага. До земной обители Свена было совсем близко, и, чтобы немного протянуть время, он несколько раз обошел вокруг квартала. Ему было ужасно не по себе.

Хорошо бы, Свен был жив.

Все было бы гораздо проще.

Он отдал бы Свену цветы. А Свен отдал бы их своей маме с сердечным приветом от мамы Карла Юхана. А потом им обоим дали бы по пирожному, а Карла Юхана попросили бы передать большой привет маме. А после они со Свеном придумали бы что‑нибудь интересное.

Но Свен умер.

Свен теперь покойник.

Хорошо бы самому умереть!

Его найдут мертвым у дверей, с букетом в руках, на пути к умершему другу. Их похоронят вместе, и все будут плакать.

Какая жалостная картина!

 

В обители горя на кухне сидела служанка Магла и горевала. Она истово горевала с самого утра, с половины восьмого. Господи, беда‑то какая! И кто мог ждать…

Когда в дверь позвонили в тридцать третий раз за день, она чуть не чертыхнулась, хоть это и грех. В конце концов, всему есть предел.

Даже цветам и визитерам.

 

Звонил Карл Юхан.

В безмолвном оцепенении, с выражением тупого отчаяния на лице, он держал в вытянутой руке букет – тридцать третий за день. Он с мольбой смотрел на Маглу – все оказалось еще хуже, чем он думал. Слезы застилали ему глаза, но он почувствовал, как Магла сильными руками схватила его голову и прижала к животу. Что‑то теплое закапало ему на затылок. Магла плакала.

Он очнулся в темной комнате со спущенными шторами; Магла с мрачным и зловещим пафосом произнесла; «Это Карл Юхан тоже пришел с цветами».

 

Тогда он понял, что все кончено.

Сейчас они придут.

Придут и заберут его.

В потных руках он держал букет красных и белых астр, а голос Маглы все звучал у него в ушах: «Это Карл Юхан тоже пришел с цветами, это Карл Юхан тоже пришел с цветами, это Карл Юхан…»

Когда его глаза привыкли к темноте, он увидел, что не один в комнате. Здесь же покойник. И еще какие‑то темные фигуры с белыми пятнами лиц. Они качаются и бормочут…

Ждут его.

Ждут и бормочут.

Одна фигура поднялась и бросилась к нему, хрипло вскрикнув и издавая еще какие‑то странные звуки, и тут он не выдержал. Он разразился ревом, не оставлявшим сомнений в глубине и искренности его горя, он запустил букетом в скорбящую мать, уткнулся лицом в ладони, упал на пол и расплакался так, будто его избивали.

 

Жил‑был мальчик по имени Карл Юхан. Он был сильнее всех на улице, зато Свен умел выше пускать струю. Ни один мальчишка на их улице не умел так высоко пускать струю, как Свен. На это стоило посмотреть! Но, может, он потому и умер так рано, что немножко перебарщивал? А может, так высоко пускать струю грех?

И за этот грех он наказан смертью?

 

Когда Свен умер, Карлу Юхану было девять с половиной. Просто не верится, что ребенок в его годы способен на такие сильные переживания. Мальчик так горевал, это прямо поразительно.

То же сказала мать Свена, которая на следующий день позвонила и поблагодарила за букет. Да, прямо поразительно. Бедняжка был просто вне себя. Весь изошел слезами. Потрясающая и незабываемая картина – скорбящее дитя…

 

А Свен вправду на небе, как они говорят?

Дело, конечно, не в струе… К сожалению, у Свена могли быть неприятности и по другим причинам. Например, он потихоньку курил. Конечно, Карл Юхан тоже курил, он не отрицает, более того – он‑то и таскал дома сигареты у отца. Но, насколько он помнит, зачинщиком был Свен. И еще они воровали яблоки в саду у Кристиансена. И тут, насколько он помнит, зачинщиком был Свен.

Надо быть лучше Свена.

 

– Ты до сих пор грустишь по Свену, сынок?

………………………………………………………………………………………………………………………

– Карл Юхан, подойди к своей мамочке, она тебе что‑то подарит.

………………………………………………………………………………………………………………………

– Карл Юхан, выйди же и поиграй с ребятами!

Нет.

Все напрасно.

Он не хочет.

Просто удивительно, до чего ребенок горюет о потере друга. Он всегда был немного нервным. Когда он ходил с цветами к матери Свена, он вернулся в таком возбуждении! Вы только подумайте! Весь следующий день пролежал с температурой. Но все же… с похорон прошло целых три недели.

А ведь он как‑никак ребенок.

Ночью они приходят.

Он лежит тихо‑тихо. Он спит, спит.

Но вот они дышат на него…

Дышат холодом ему в затылок.

Надо просыпаться.

Поскорее просыпаться, не то они заберут его.

Их руки скребут по одеялу.

Холодные, жесткие руки.

Мы пришли за тобой!

Мы заберем тебя, унесем в своих холодных, жестких руках.

Серые фигуры гонят его из сна в кошмарную явь, полную оцепенелого безмолвного страха. Он открывает глаза в темноте и видит их. Они поджидают его. На стульях, за шкафом и под кроватью.

Серые фигуры.

Они качаются и ждут.

Бормочут и ждут.

 

Карл Юхан уже большой мальчик, у него теперь отдельная комната, и снова перевести его к родителям и маленькому братишке невозможно. Об этом просто речи быть не может. Представляете, как это неудобно? Маленький ребенок, который еще ничего не понимает, – дело другое, но спать в одной комнате с мальчиком восьми‑девяти лет совершенно невозможно. А что он боится темноты – это ерунда.

Вот если б он только так не кричал по ночам…

Его крики действуют на нервы.

Ну что ж… Когда ему станет уж совсем невмоготу, пусть приходит и ложится с родителями. Больше ничего не остается.

Так что теперь все в порядке.

Все в порядке, когда ему разрешают лечь с мамой.

К папе он не хочет.

У папы холодные, жесткие руки.

 

Горевать не так‑то легко. Иногда он забывает об этом на много дней. Но когда вспоминает, то горюет вдвойне. Ведь они так дружили, он и Свен. И ведь если он не будет горевать, они придут ночью. Бедняжечка Свен…

Свен теперь на небе. А если Свен не на небе, надо горевать еще сильнее, чтобы не попасть туда, где находится Свен, если он не на небе.

Бедняжечка Свен.

Бедный, бедный покойный Свен.

Нет, нельзя идти играть с другими мальчиками.

Надо сидеть дома и горевать.

 

– Милый боженька!

– Милый боженька, я буду лучше других мальчиков.

– Лучше Свена…

– Милый Свен, помоги мне стать лучше тебя.

– Милый Свен!

– Сделай так, чтоб они не приходили по ночам.

– Сделай так, чтоб они не приходили по ночам, чтоб они не забрали меня, и я буду горевать о тебе всю жизнь и до скончания века больше ни с кем не буду дружить…

 

Жили‑были два мальчика.

Один спит вечным сном, другой все еще ждет своего часа. Один рано был призван к престолу всевышнего, другой вырос кротким и набожным – образец для сверстников, услада для родителей, гордость класса.

Итак, в конце концов все обернулось к лучшему – нет худа без добра. Ибо душа второго мальчика была вовремя сокрушена страхом и покаянием. Когда‑то он был сильнее всех на улице и неистощим на всякие проказы. Но это ему не зачтется.

А зачтется ему, что он внял гласу господню и в девять лет задумался о спасении души. Страх перед карой связал ему руки, и он прошел по жизни чистым и безгрешным…

Как большинство ханжей.

 

Перевод С. Белокриницкой

 

Эйвин Болстад

 

Сильнейший

 

В доме Асбьёрна Куллинга среди ночи задребезжал телефон. Асбьёрн, сонно пошатываясь, выбрался из постели.

– Да! – раздраженно буркнул он в трубку.

С минуту длилось молчание, а потом послышался торопливый, прерывистый шепот:

– Они уже едут к Кристиану… Беги к нему скорее, остались считанные минуты… Я стою в будке на станции…

Еще не совсем очнувшись от сна, Асбьёрн пробормотал:

– Что за шутки, черт побери? Кто едет? Куда? – В эту минуту он окончательно проснулся и похолодел от страха.

– Черт возьми! Да они же, понимаешь, они! Беги скорей!.. Кто у телефона? Это ты, Рольф? Рольф! Отвечай же! Я ведь шкурой рискую, оставаясь здесь…

– Это не Рольф, – хрипло ответил Асбьёрн. – Вы ошиблись номером.

– А, черт! – огорченно и устало сказал кто‑то на другом конце провода, потом заговорил быстро и горячо:

– Если вы знаете Кристиана Дагестада, бегите к нему и передайте то, что я сказал. Поторопитесь, сам я не могу.

Голос внезапно умолк. Может, прервалась связь, а может, время истекло. Но скорее всего ему помешали; вероятно, появился кто‑то, кому не полагалось слышать этот разговор. Впрочем, все уже было сказано. Асбьёрн получил тревожную весть и должен был передать ее дальше. Но тот, кто позволил, ведь даже не знает, с кем говорил.

– Я все слышала! – прошептала Эльна. Она стояла рядом с ним, бледная, с горящими глазами. Блеск их казался странным на застывшем, неподвижном лице. Асбьёрн чувствовал, что она охвачена ужасом, но в то же время полна твердости и решимости.

На улице тихо шелестела от ветра листва деревьев. Но в ушах Асбьёрна этот тихий шелест превращался в монотонный гудящий напев, постепенно наполнивший все вокруг. Он вдруг почувствовал, что его подхватил какой‑то вихрь, который увлекает его за собой, подобно тому как налетевший на мирную деревню циклон увлекает в своих смертоносных объятиях все, что попадается на пути. Монотонный гул звучал все громче и громче, пока Асбьёрн скидывал пижаму и ощупью искал рубашку. Пальцы двигались лихорадочно и неуверенно. Он протянул ногу, и Эльна быстро надела на нее ботинок. Запонка выпала у него из рук, он наклонился было, чтобы поднять ее, но тут же почувствовал, до чего это бессмысленно. Ну, к чему ему сейчас запонка? Асбьёрн быстро натянул брюки. Мысли его блуждали, он никак не мог сосредоточиться. В мозгу проносились какие‑то смутные видения, обрывки картин, но сосредоточиться на чем‑либо он был не в силах. Впрочем, одна мысль настойчиво сверлила мозг: надо перебраться через залив! Через несколько минут немцы будут там. Надо перебраться через залив!

Застегивая подтяжки, Асбьёрн сердито бормотал:

– И почему этот парень ошибся номером! Угораздило же его попасть ко мне! И почему, почему он не позвонил раньше, когда еще было время в запасе!

Асбьёрн задыхался от безмолвной ярости. Он быстро надел левый башмак. «Тебе вовсе незачем туда ехать», – сказал вдруг голос внутри его. «Ничтожество!» – в ту же минуту ответил другой голос. «Об этом ведь никто не знает». (Асбьёрн еще больше заторопился, обрывая шнурки на ботинках.) «Ты не поедешь». (Он завязал шнурки.) «Ты останешься дома». (Он встал и надел пиджак.) «Ты не успеешь, это бесполезно, они с минуты на минуту будут там…»

Вдруг появилась Эльна. Она встала в дверях, широко раскинув руки.

– Ты провозился уже минут шесть. Я не пущу тебя, Асбьёрн. Ты не успеешь. Я больше не могу… Сначала отец, затем Рейдар, а теперь еще и ты… Асбьёрн, ты слышишь, что я говорю? От города всего десять минут езды, а ты провозился уже шесть. Ты даже через залив не переедешь. Слишком поздно…

Асбьёрн знал, что она права, но все‑таки не мог поступить иначе. А время шло, и с каждой уходящей секундой его намерение становилось еще бессмысленнее и безнадежнее. И вдруг с ним что‑то произошло. Он яростно обрушился на жену. Его словно прорвало, и он, не помня себя, кричал ей в лицо резкие, злые слова. Потом умолк, точно выплеснув раздражение и злобу, которые тяжким грузом давили на него все это время. Он знал, что виною тому были накопившиеся в нем за годы оккупации ненависть, укоры совести, неуверенность, разочарование. В течение всех этих бесконечно долгих лет оба они влачили жизнь в страхе, в напряжении. Рушились надежды, а поработители одурманивали их пропагандой, унижали, оскорбляли, повергали в нечеловеческий ужас. Простые люда, они были сейчас всего лишь пешками в игре, их словно бросили в тигель, и им понадобилось собрать все силы, чтобы не утратить человеческий облик.

За несколько мгновений Асбьёрн излил на жену все, что накипело на душе, и ринулся из комнаты. Эльна испуганно отпрянула в сторону. Асбьёрн сбежал с лестницы, рывком распахнул дверь и нырнул в ночную темень.

Только теперь он понял, до чего бессмысленны были его ядовитые слова. Они не имели никакой связи с тем, что сейчас, происходило. А между тем эти слова могли разрушить основу, на которой покоилась их совместная жизнь. Они задевали лучшие чувства, которые Асбьёрн и Эльна и без того до невозможности расточили, отравили, растоптали! А между тем ведь это жена помогла ему сейчас. В минуты мучительных колебаний она сделала то, что было ему нужнее всего. Именно Эльна заставила его принять решение и отправиться в путь, ведь ее попытка удержать его уже сама по себе была косвенным обвинением, намеком на его трусость… И всегда она, спокойная, рассудительная, оказывалась сильнее его. Именно она всегда утешала и ободряла…

Асбьёрн бегом спустился с откоса. Со времени звонка незнакомца до того момента, когда он стоял в лодке и отвязывал цепь, прошло не более десяти минут. Он вставил весла в уключины, оттолкнул лодку и принялся грести с такой силой, что у него заныли мышцы живота. Он пересек залив, несколькими сильными взмахами весел изменил курс и причалил к пристани. Выпрыгнул, наткнулся в темноте на крутой откос, вскарабкался вверх и побежал что есть силы. Споткнувшись о корень дерева, он упал на тропинку, прямо в жидкую грязь, но тут же вскочил и помчался дальше. Он задыхался, сердце колотилось где‑то у самого горла. Во рту появился приторно‑сладковатый вкус крови, его душил кашель, вызывая мучительные приступы тошноты. Асбьёрн вспомнил, как однажды в лыжной эстафете он спасся от явного поражения лишь благодаря тому, что свалился в канаву и сломал лыжу. Да, именно спасся. В тот раз он бежал, и его не покидало предчувствие поражений, он понимал, что не справится, что силы его на исходе. Но теперь ему ни за что нельзя «сломать лыжу»! Он пополз, яростно впиваясь ногтями в землю. Черт возьми, он преодолеет проклятую трусость! Когда он взбирался на последний холм, ноги его уже спокойно и уверенно отыскивали опору, в руках, цеплявшихся за корни кустарников, не ощущалось ни малейшей дрожи. Внешне движения его стали спокойнее, но внутри все дрожало от напряжения.

На вершине холма он увидел дом. От главного входа дорога круто сбегала к бухте, огибая каменистый утес, а затем шла вдоль берега и обрывалась у длинного деревянного мола. Асбьёрн перепрыгнул через изгородь как раз в тот момент, когда к главным воротам с шумом подъезжал автомобиль. На мгновение Асбьёрн оцепенел, а затем поднял с земли камень и что есть силы швырнул его в окно. Звон стекла, разлетевшегося на множество осколков, еще стоял в ушах Асбьёрна, когда он, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, побежал навстречу немцам. Он обогнул большой цветочный газон, помчался по дороге, круто свернул и укрылся за холмами. Голоса позади него перешли в дикий рев, и, охваченный невероятным чувством торжества, он понял, что преследователи устремились в погоню за ним.

Короткий, отрывистый револьверный лай бил по голове, словно удары кастета. Мозг Асбьёрна с чуткостью сейсмографа регистрировал все впечатления. Он спрыгнул в ложбинку и притаился. Ему казалось, что в воздухе носится осиный рой, – это вокруг него звенели пули. Луч прожектора взмыл высоко вверх, а затем стал медленно шарить вдоль дороги. Асбьёрн отчетливо видел озаренные ярким светом деревья. Перед глазами у него плясали черные тени. Целый град пуль с мягким цокающим звуком обрушился на стволы деревьев. Асбьёрн, пригибаясь, перебежал дорогу, снова спрыгнул в ров и помчался к пристани. Пристань была так близко и в то же время так далеко! Это похоже было на кошмарный сон, когда изо всех сил убегаешь от опасности и все‑таки кажется, что не удаляешься от нее ни на шаг. Добравшись до деревянного мола, он нырнул во тьму и с громким всплеском исчез в глубине залива…

Кристиан Дагестад, услыхав звон разбитого стекла, кубарем скатился с дивана. Он бросился к окну, открыл его и осторожно вылез, наступив ногой на каменное ограждение. Затем он перешагнул на усыпанную гравием дорожку и шмыгнул в кусты живой изгороди. Перебравшись через нее, он ничком упал на землю и с минуту лежал, притаясь и прислушиваясь к топоту множества ног, удалявшихся по направлению к морю. Он прополз в соседний сад и лишь тогда, поднявшись с земли, пустился бежать со всех ног. Он перелезал через какие‑то заборы, несся через поля, скрытые между холмами. Наконец он пересек проезжую дорогу и исчез в густом лесу. Ноги его едва касались земли, опасность удесятеряла силы. Взобравшись на вершину лесистого склона, он как подкошенный упал на землю, задыхаясь и ловя воздух широко открытым ртом. Сердце его билось сильными неровными толчками. Постепенно он немного пришел в себя. Два часа спустя он уже входил в спальню товарища.

– Я не знаю, кто это был, – рассказывал Дагестад, – не имею ни малейшего понятия. Но этому человеку я обязан жизнью.

– Может быть, и мы тоже, – сурово ответил товарищ.

– Может быть, – согласился Кристиан, с трудом подавляя дрожь. – Кто знает, каково ему сейчас приходится.

Спустя немного он добавил:

– Это было совсем близко, я даже слышал всплеск воды, когда он прыгнул в залив. Надеюсь, ему удалось скрыться.

Едва только Асбьёрн вынырнул на поверхность, он сразу же увидел шарящие лучи карманных фонарей, услышал злобные выкрики, отрывистые слова команды. Немцы пытались сбить замок с лодки Дагестада. Стоило Асбьёрну показаться из воды, как по нему снова начали стрелять, и ему пришлось мгновенно укрыться за ближайшей скалой. Добравшись под прикрытием темноты до своей лодки, Асбьёрн сел в нее и стал бесшумно пересекать залив в самом узком месте. Он пристал к берегу, привязал лодку у причала и швырнул весла в открытую дверь лодочного сарая, стоявшего почти у самой, воды.

Неожиданно рядом с ним оказалась Эльна. Она быстро схватила весла и спрятала их в старом тряпье между стропилами на чердаке.

– Скорее! – шепнула она. – Нет, нет, не сюда, не этой дорогой!

Он шел за нею, точно во сне, спотыкаясь и прихрамывая. Вода хлюпала в ботинках. Они миновали лесок, обогнули холм с беседкой. Но вдруг оба замерли на месте. На противоположной стороне залива вдоль берега по каменистой дороге, рокоча, двигался автомобиль. Внезапно прожектор стал шарить по воде и по домам, находившимся по эту сторону залива. Яркий луч на мгновение задержался на тропе к дому Асбьёрна. Если бы они пошли этой дорогой, их бы наверняка обнаружили. Асбьёрн и Эльна прибавили шагу, они подошли к дому с черного хода, стараясь не выходить из тени, образовавшейся между двумя световыми полосами.

– Пошли! – тихо сказала Эльна.

Она открыла дверь подвала и повела мужа вниз, держа его за руку, точно малого ребенка.

– Раздевайся! Быстрее! – Он послушно сорвал с себя одежду и, вздрогнув от холода, стал растирать обнаженные руки и плечи.

– Иди наверх и надень пижаму. На ночном столике есть бензофенил. Прими три таблетки и поставь пузырек на место… Иди… Я скоро вернусь!

Он с минуту стоял неподвижно, наблюдая, как она заворачивает в узел его промокшую одежду и башмаки.

– Ну, иди же, – повторила она, слегка подталкивая его.

Он поднялся наверх, осторожно открыл дверь в спальню и вошел. Постояв в задумчивом оцепенении, он вспомнил, что она велела ему сделать. Он натянул на себя пижаму, схватил с ночного столика бензофенил, быстро проглотил три таблетки и поставил флакон на место. Затем снова задумался, точно припоминая, что же еще ему следует сделать. Пробормотав: «Нет, больше ничего», полез под перину.

Эльна! Зубы у него стучали, он вцепился ими в подушку. Что с ней? Отчего она не идет? Что случилось?

Сердце его бешено колотилось, какой‑то комок подступил к горлу, и он несколько раз судорожно глотнул. Но затем во всем теле появилась легкая дрожь. Это бензофенил стал оказывать свое действие. Возбуждение постепенно проходило, и он чувствовал, что удары сердца становятся все ровнее и спокойнее. Вошла Эльна, сняла с себя халат и легла рядом с ним. Она сказала:

– Ты откроешь им, когда они придут. Тебе надо выглядеть сонным, недовольным. А потом я выйду на лестницу.

Они долго лежали молча, глядя в полутьму спальни. Он облизывал языком губы, пытался окликнуть ее, но ему это не удавалось. Она лежала совсем тихо, задумчиво щурясь. Ее лицо было замкнуто, спокойно и сосредоточенно.

– Эльна! – начал было он, но голос опять изменил ему.

– Это они, – произнесла Эльна, приподняв голову с подушки. – Лежи, пусть они немного постучат.

В это мгновение ружейные приклады забарабанили во входную дверь.

– Ступай, – шепнула она. – Я приду следом за тобой.

Он поднялся с постели, открыл дверь и неверными шагами стал спускаться по лестнице.

В его ушах все еще звучал голос жены. Надо притвориться заспанным, раздосадованным. Он повернул ключ и быстро открыл дверь.

– Кто там? – рявкнул он в темноту и замер, не в силах сказать больше ни слова.

Перед ним стояли три солдата. Не удостоив его ответом, они быстро прошли мимо него и, направив карманные фонари на пол, стали осматривать каждую половицу. Вдруг в доме зажегся яркий свет, и Эльна, появившись на лестнице, спокойно спросила:

– Кто это пришел, Асбьёрн?

В ответ раздался повелительный голос:

– Погасите свет! Почему нет затемнения?

– О, простите! – испуганно проговорила Эльна, погасив свет; она сошла вниз, сбивчиво признаваясь в непростительной рассеянности. Она так сожалеет!..

Один из солдат перебил Эльну:

– Затемнение тут ни при чем. Есть у вас другой вход в дом? Ведите нас туда.

Они прошли к черному ходу, и солдаты снова осмотрели каждую половицу.

– Вы не слышали, никто не пробегал мимо вашего дома?

– Нет. До нас доносились выстрелы, но мы думали, что это учения, – ответила Эльна. – Уверяю вас, теперь мы больше никогда не будем забывать о затемнении. Мы ведь всегда так осторожны…

– Знаете, чем вы рискуете, если прячете кого‑нибудь у себя в доме? – спросил тот же солдат уже несколько миролюбивее. – Никто не входил к вам за последние десять минут?

– Нет, – ответила Эльна, испуганно посмотрев на него. – Насколько я знаю, нет. Ведь у нас все двери были заперты, – верно, Асбьёрн? Но, может быть, вам лучше обыскать дом?.. Уф, как здесь холодно. Асбьёрн, закрой, пожалуйста, дверь! Так вы будете делать обыск?

Асбьёрн с восхищением наблюдал за Эльной. С каким удивительным самообладанием она держится! Он вопросительно посмотрел на солдат.

В это время из соседнего двора донесся крик офицера, и все трое побежали к нему. Один из солдат перемахнул через ограду, примяв сапогом цветы на клумбе. Немцы столпились там, тыча пальцами в песок и указывая руками по направлению к леску. Хриплый мужской голос кричал что‑то с другой стороны залива. Дом Кристиана Дагестада был ярко освещен.

Солдаты ушли к автомобилю. Асбьёрн и Эльна постояли немного, прислушиваясь. Затем он осторожно прикрыл входную дверь и повернул ключ в замке. Они поднялись в спальню. Асбьёрн сбросил ночные туфли и лег в постель. Эльна стояла выпрямившись, вскинув голову. Плотный шелковый халат – свадебный подарок мужа – красиво облегал ее ладную фигуру. Она медленно сбросила его с себя, глаза ее радостно сияли. Повернувшись к зеркалу, она слегка поправила волосы. Это было когда‑то привычное, но давно забытое движение, выражавшее радость, покой, уверенность в себе.

Затем Эльна спросила:

– Как ты думаешь, удалось Дагестаду скрыться?

Он ответил:

– Да, конечно. Ведь когда я убегал от них, они думали, что гонятся за Кристианом.

Асбьёрн и Эльна посмотрели друг другу в глаза, и он сказал с расстановкой:

– Забудь то, что я говорил тебе перед уходом. Все это неправда.

Она не ответила и только поцеловала его.

 

Перевод Ф. Золотаревской

 

Якоб Санде

 

Легенда

 

Дело было в сумерки, в сочельник. С низкого войлочного неба тихо и плавно сыпался снег. Крохотный поселок у самого моря притих в сугробах, тесно сгрудились приземистые домики с черными шиферными крышами, в полутьме тускло светились два‑три огонька.

Окна колокольни были распахнуты. Под крышей раскачивался из стороны в сторону закопченный фонарь, отбрасывая слабый мерцающий свет в темноту. Вот в окне показался звонарь и застыл высокой неподвижной тенью, ожидая, когда наступит время благовеста.

Темные улицы были пусты. Лишь изредка пробегал запоздалый конторщик или рабочий, увешанный свертками и пакетами. У лавки купца Аронсена собралась толпа бедняцких ребятишек – поглазеть на рождественские украшения, ослепительно сверкающие за зеркальным стеклом. Внутри, у прилавка, несколько рыбаков и рабочих делали последние покупки к празднику. В дверь боковой комнаты им был виден сам Аронсен. Толстенький и кругленький, с довольной улыбкой на жирном лице, он листал пухлую конторскую книгу.

И вдруг они увидели незнакомца. Никто не заметил, откуда он пришел. Словно он все время стоял среди них, а они и не замечали. Все примолкли. Они подвинулись и пропустили его к прилавку, не то испуганные, не то оробевшие. Нельзя сказать, чтобы на этого чужака было страшно смотреть или он держался барином. Нет, скорее наоборот. Но от него исходила какая‑то сила, непонятно какая, и каждый ее чувствовал. Может, все дело в его глазах? Бездонно‑черные, горели они на бледном лице в рамке из сине‑черных волос и бороды. Или в его поведении? Держался он как барин и в то же время как слуга. Уверенно, но скромно.

Не было похоже, чтобы он пришел за покупками. Он прошел мимо изумленных людей прямо в контору, к самому Аронсену. Зачем ему Аронсен? Все затаили дыхание и прислушались. Вот раздался его голос, негромкий и спокойный, под стать всему его виду. Говорил он на каком‑то странном наречии. Только и разобрали, что он просит о ночлеге и куске хлеба ради светлого праздника.

Лавочник Аронсен оторвался от своих счетов и смерил незнакомца взглядом. «Мой дом не гостиница, – ответил он холодно. – Она чуть дальше по этой улице, если хотите знать». Пришелец повернулся к двери. Тогда Аронсен словно вспомнил о чем‑то. Сунул пальцы в карман жилетки и нашарил там медную монетку. – Возьмите, – и он кинул монетку на стол.

Но тут произошло такое, чему бедняки немало подивились: незнакомец не захотел взять деньги. Он постоял, посмотрел на Аронсена задумчивым и грустным взглядом, повернулся и вышел, пройдя сквозь толпу зевак. Они и оглянуться не успели, как он скрылся из глаз. Никто не видел, куда он пошел.

А незнакомец, тщедушный, уткнувшийся подбородком в поднятый воротник куртки, ушел дальше, в метель. Там, где коротенькая главная улица переходит в поле, он остановился у высокого белого дома с большим садом. Здесь жил пастор. Незнакомец постоял, глядя наверх, где во втором этаже ярко светились окна, потом подошел и постучал в дверь. Дверь открыла молоденькая служака в белом передничке. Она заглянула в черные горящие глаза, и какое‑то странное неясное чувство овладело ею. Она хотела что‑то сказать, но слова как будто завяли у нее на языке.

Незнакомец спросил пастора. Служанка, у которой поджилки тряслись, поднялась на второй этаж, где пастор сочинял рождественскую проповедь. На стук служанки откликнулся ласковый и звучный голос. Незнакомец снял шляпу и вошел. А девушка осталась подслушивать под дверью, и сердце у нее в груди колотилось.

И услышала она странные речи, просьбу о ночлеге и о куске хлеба ради светлого праздника, и почувствовала, что сама ни за что не смогла бы отказать. Послышался и голос пастора, звучный и приветливый. – Хорошо, что ты пришел сюда, – говорил он, – потому что нельзя, чтобы в моем приходе в рождественскую ночь были голодные и озябшие. Об этом я уже сам позаботился. Взгляни, вон там, на берегу, есть приют, там тепло и уютно. Он поджидает таких, как ты. А сегодня будут давать молочный суп. Совсем даром. Горячий, с пылу, с жару суп из цельного молока с рисом и изюмом, густой как каша. – Пастор так растрогался, что голос его задрожал. – А еще там можно переночевать. Всего за двадцать пять эре. Почти что даром. А если дело за двадцатью пятью эре, то… – Служанка услыхала, как зазвенела мелочь в шкатулке, которая стояла на столе.

И вдруг – тишина. Все словно замерло. Дверь раскрылась, незнакомец вышел, и лицо его выражало страдание. Служанка мельком заметила, что пастор глядит вслед незнакомцу, разинув от удивления рот. Тихо и неторопливо незнакомец спустился по лестнице, и вот уже закрылась за ним входная дверь. Служанка хотела было бежать за ним, воротить, позвать в свою каморку, как‑нибудь его уважить. Ей казалось, что грех было пастору так поступать, но у нее не было сил шевельнуть пальцем. Бледная, дрожащая, она стояла у двери, держась за сердце.

Незнакомец постоял у калитки, грустно глядя вверх на теплый, ласковый свет, льющийся из окон. Потом поднял воротник и зашагал к гавани.

Остановился он перед убогой лачугой, в треснувшем стекле слабо светился огонек стеариновой свечки. Сдернув шапку, незнакомец стукнул в шаткую дверь и вошел.

В комнате было тепло и уютно, только душно, да и прохудившаяся плита чадила из‑за сырых дров. Во главе стола на плетеном стуле восседал сам хозяин дома, Закариас Ульсен, рабочий с мельницы – бывший рабочий. Сейчас он был безработным и кое‑как перебивался на грошовое пособие. У плиты хлопотала его жена, худая, изможденная женщина. Она помешивала в котле, из которого шел пар. В углу за печкой ребятишки примостились играть чурками. Старшему на вид было лет двенадцать‑четырнадцать, а младший ползал на четвереньках, видно, и ходить‑то еще не умел.

Они во все глаза уставились на пришельца. А тот приниженно и робко остановился в дверях, и глаза его так и горели в полумраке. Смотрел он словно бы на всех сразу, умоляюще и жалобно.

– А нельзя у вас поесть и переночевать? – тихо сказал он и опустил глаза.

– Да уж что‑нибудь сообразим, – ответил сам Закариас Ульсен и вопросительно глянул на жену.

– Да уж как‑нибудь, – согласилась она и поддела горшок, стоявший на огне.

Немного погодя они уже сидели вокруг стола, каждый перед своей тарелкой горячей каши. Хозяйка обошла стол и каждому положила чуть не полную ложку масла. Малышу, правда, достался крохотный кусочек, да и ел‑то он с блюдечка. А незнакомца пригласили на почетное место во главе стола и усадили на плетеный стул и еще дали дорогому гостю серебряную ложку. Вещь‑то не дешевая, еще на свадьбу дареная. Остальные ели простыми, оловянными ложками.

Незнакомец оказался не из разговорчивых. А если он и говорил что‑нибудь, то понять его было не просто. Младшие испуганно косились на него и не смели выскочить из‑за стола. А старший, – звали его Ян Эдварт, смышленый был парнишка, и лицо живое, – тот сидел спокойно. Только глаза его все возвращались к гостю, к его лицу, разглядывал он его озадаченно и чуть подозрительно.

Даже Закариасу Ульсену было малость не по себе. У него было припрятано в шкафу полбутылки спирту, чтобы сварить пунш, потому что был сочельник; но как посмотрит на гостя, так и не хватает духу достать бутылочку. «Что за птица? Ничуть не удивлюсь, если он божий человек. А может, еще и не простой. Нет, лучше поостеречься». И вместо бутылки спиртного Закариас Ульсен достал псалтырь и весь вечер пел псалмы. Иногда и незнакомец подтягивал; напев‑то был вроде тот же, а слова – ничего не разобрать. Чудной человек! Поглядишь на него – так словно Библию читаешь или дивные заморские сказки слушаешь.

Но псалмы что‑то затянулись, от них стало тошно, и Закариас Ульсен с семейством рано улеглись спать. Гостю постелили на чердаке, в каморке Яна Эдварта. Сладко и безмятежно все проспали до самого утра, как и водится у тех, у кого совесть чиста. А утром незнакомец исчез. Никто не видал и не слыхал, как он ушел. Так и остался он загадкой, которую никто не мог разгадать, а сочельник казался странным сном.

Долго еще в городишке только и разговоров было, что о незнакомце. Каждый его видел, и каждый рассказывал свое. Все в один голос твердили, что человек он необыкновенный, и чем больше над этим думали, тем чудней он им казался. И наконец кого‑то осенило. Первым догадался дубильщик из Звонарного переулка, ходивший в свободную церковь[16]: «Да ведь это сам господь посетил нас, чтобы испытать наши души». И тут все точно прозрели. Бросились разглядывать роспись на алтаре и ахнули. Сомнений не оставалось! Те же глаза, то же лицо, а уж волосы да борода, так прямо тютелька в тютельку.

И как же в городке встретили Спасителя? Вспомнили про купца Аронсена и перекрестились. Ведь немало было тех, кто слышал, как прогнал он гостя со двора, словно бродягу какого‑нибудь. Незачем и покупать у такого человека. С горя Аронсен пристрастился к бутылке и покатился под гору. Года не прошло, как он разорился вчистую и уехал из городка, даже за место в каюте платить нечем было, так и уехал на палубе.

Пастор тоже хорош! Ведь и из его дома господь ушел не солоно хлебавши. А еще пастор. Слушать тошно. Посыпались жалобы на пастора и в округи епископу, и отставили пастора от должности безо всякой милости. Потом говорили, что кончил он жизнь свою домашним учителем где‑то далеко на севере.

Зато каков Закариас Ульсен! Горемыка Закариас Ульсен! Он принял господа, точно как бедные рыбаки в Галилее, и поделился с ним куском хлеба. Такому человеку каждый рад будет помочь. И в новом году стал Закариас Ульсен старшим на мельнице и смог переехать в красивый белый дом на окраине городка. А старую его лачугу купила свободная церковь для своих молитвенных собраний и назвала ее «Ясли господни».

Только во время переезда хватились, что пропала серебряная ложка. «Наверное, затерялась в этой суматохе, – подумал каждый. – Ну, да теперь и на новую ложку деньги найдутся, а то и на две».

А вот парнишка Ян Эдварт как подумает хорошенько, так и припоминается ему, что слыхал он, как странно скрипела лестница в ту рождественскую ночь. А разве не слыхал он и осторожные шаги, крадущиеся к шкафу, где лежала ложка? Но он и сам не знал толком, не во сне ли ему это привиделось, и решил, что лучше будет помалкивать. Ведь он был смышленый парнишка, этот Ян Эдварт.

Так вот, о Яне Эдварте. Он вышел в люди. Со временем стал богатым и уважаемым горожанином, владельцем большого мельничного комбината «Закариасен и Ко». Но порой в веселой компании он любил позабавиться историей о том, как однажды воришка‑итальянец переполошил весь городок и положил начало мельничному комбинату «Закариасен и Ко», и все потому, что был необычайно тощ да к тому же малость смахивал на господа нашего, пак его изображают на старых алтарях.

 

Перевод О. Комаровой

 

Турборг Недреос

 

Пороховой дым

 

Звонок будильника взрывает тишину; спросонья она хватает будильник и сует под одеяло, где он продолжает хрипеть, пока она не нажимает на рычажок. Все ее напрягшееся тело сразу начинает ломить от этого внезапного пробуждения.

Четыре часа. В пять она уже будет стоять в очереди. Она поднимает руку, чтобы зажечь свет, но тут же опускает ее. Закрывает глаза. Не для того, чтобы снова уснуть, а чтобы расслабиться хоть на минуту. Но сон, требуя своего, одолевает ее. Она просыпается от приступа кашля, сухого, надрывного кашля, который она заработала, стоя в очередях на сыром утреннем воздухе. Кашель всегда мучит ее по утрам. Но благодаря ему она просыпается. На секунду она съеживается под одеялом, словно собирает все свое тепло, чтобы оно могло противостоять царящему в комнате холоду.

Одевание занимает не много времени. Перед тем как натянуть платье, она торопливо умывается. Надевает шерстяную кофту, пальто и гасит свет, чтобы проветрить комнату перед уходом. Когда она поднимает штору светомаскировки, за окном еще темно, но крыши уже слегка светлеют, дымовые трубы испуганно вырисовываются на бледной полоске наступающего дня. Темно, как в могиле. Она открывает окно, и ей в лицо ударяет тяжелый запах улицы. По утрам в сентябре воздух часто пахнет холодной гарью. Она вдыхает этот запах, закашливается и снова делает глубокий вдох. Когда глаза ее привыкают к темноте, она различает желтый каменный дом напротив; несколько дней назад с четвертого этажа этого дома выбросилась женщина. Обыкновенная домашняя хозяйка. Она застегивает воротник пальто и прислоняется головой к оконной раме. Пальцы беспокойно теребят воротник, на лбу выступает испарина, в пересохшем рту появляется неприятный, как при ознобе, привкус. Она закрывает глаза, на ее лице страдание. Она тихонько стонет, как будто ей больно дышать. Вдали, где‑то за городом, слышатся выстрелы, сперва один, потом еще несколько. Они звучат глухо и отдаленно, как стон за стеной. Но глаза ее тут же испуганно открываются, и она прячется за занавеску. Прислушивается, стараясь понять, где стреляли. Выстрелов больше не слышно. Но ей кажется, что она чувствует запах порохового дыма. Сердце бьется с трудом, от каждого удара рябит в глазах. Дрожащими пальцами она закрывает створки окна, но ее ноздри все равно ощущают запах пороха.

В передней она останавливается, забыв надеть шляпу. На вешалке недостает желтого плаща и серой шляпы. Значит, опять, значит, и сегодня. Она чуть заметно поджимает губы. В зеркале отражается лицо старой женщины, безрадостное, с увядшими глазами. Если Торульф вернется когда‑нибудь домой, он найдет свою мать уже старухой, найдет старую ожесточившуюся женщину. Если он вообще когда‑нибудь вернется. Если. Если. Как она боится этого «если». Ждать. Ждать. Ждать. Страдать, надрываться и ничего не знать о нем. Может быть, его уже нет в живых. Эта мысль не приносит ей муки. Она уже слишком много думала об этом. Она цепляется за эту мысль, ищет в ней страдания, хочет вывернуть наизнанку израненную душу. Но мысль ускользает, как пустота, как ничто. И эта горькая пустота хуже, чем страх.

Она медленно надевает шляпу. Ищет шарф, находит то и другое и вдруг прислушивается. Наконец‑то!

Это шаги Трюгве. Шаги приближаются, спокойные, беззаботные. Она бросает варежки, снова хватает их. Он уже на третьем этаже. Она снимает шляпу и кидает ее на столик перед зеркалом, красные пятна под глазами придают им выражение гнева. Вот он вставляет ключ в замок.

Трюгве тут же отводит глаза.

– Ты уже встала, мама? – спрашивает он с напускным дружелюбием.

Она не отвечает. Но не спускает с него взгляда, мрачного и горького. Он вешает шляпу и начинает снимать плащ. Она принюхивается, не пахнет ли от него винным перегаром, но чувствует только, как ее бьет озноб. И снова ощущает странный запах порохового дыма, который заполнил ее всю и от которого по коже бегут мурашки.

– Ну что? – спрашивает она сурово.

Он пожимает плечами.

– Как видишь, задержался, – говорит он и даже пытается улыбнуться.

Она презрительно хмыкает. Она чувствует, как в ней закипает гнев. Но сын уже направился в свою комнатушку рядом с кухней.

– Трюгве! – Это звучит не громко, но повелительно, как приказ. Он медленно идет за ней в гостиную. Останавливается в дверях.

– Ты хотела мне что‑то сказать? – спрашивает он, стараясь подавить зевок.

Подчиняясь взгляду матери, он закрывает дверь и нехотя садится; от упрямого равнодушия лицо его становится некрасивым. Мать, сплетя пальцы, делает несколько шагов, тишина полна невысказанных слов, от них трудно дышать. Пропасть между матерью и сыном неумолимо растет.

– Давай говори скорей. Я чертовски устал, – говорит сын.

Да, да, и прорывается поток слов. Горечь, гнев, копившийся месяцами. Она смутно понимает, что надо молчать, именно сейчас надо молчать, от слов, которые приходят сейчас, пропасть между ними станет еще больше, мать понимает, что все будет еще хуже. Но она не может сдержаться, голос ее начинает звучать так громко, что она уже не в силах с ним совладать, голос срывается и сменяется приступом сухого кашля, который, словно бритвой, полосует ее нервы.

– Устал! Он устал! Конечно, устал, ха‑ха! А я? Ты думаешь, я не устала? Ведь я работаю всего по шестнадцать часов в сутки! Всего шестнадцать часов! А стояние в очередях, от которого горит все тело? Разве от этого устают? На моих плечах все. Я должна чинить одежду, которую давно пора выкинуть, должна стирать, должна добывать продукты, должна заботиться о топливе, должна… – Приступ кашля заставляет ее согнуться. – А ты целыми днями спишь. Чтобы набраться сил для своих ночных попоек. Даже за хлебом не сходишь, сколько бы я тебя ни просила. Но я не стану просить! Не думай, что мне так горько только потому, что ты шалопай, что ты обманул мои ожидания, что мне приходится надрываться.

Трюгве сидит согнувшись, челюсти его крепко сжаты, лицо перекошенное, чужое. Он молчит. Слегка дрожащими пальцами начинает свертывать сигарету. Мать перестала ходить, она остановилась перед окном и начинает поднимать штору. Из‑под коротко остриженных волос видна серая худая шея. Ее тихий голос нарушает воцарившуюся тишину.

– Трюгве, ведь сейчас война.

– Это я и без тебя знаю, черт побери! – вспыхивает он. – Ты лучше не забывай гасить свет, прежде чем поднять штору.

Он быстро и раздраженно гасит свет. Мать продолжает кашлять, он проводит рукой по лбу и снова садится. Сейчас она опять заведет свое, сейчас…

– Ах, знаешь? А я решила, что ты забыл. Ведь у тебя столько забот.

На мгновение становится тихо. Он нервно курит.

– Ты скоро закруглишься?

– Нет! Не скоро. Не думай, что ты так легко отделаешься. Я не желаю знать, где ты шатаешься по ночам. В конце концов, это не мое дело. Меня терзает другое, терзает так, что я готова умереть от стыда… Ведь ты один из тех… Из паразитов. Из тех, которые пляшут. Пляшут, пьют, флиртуют и веселятся. Сейчас, в такое время… – Она с трудом ловит воздух и снова чувствует в легких едкий привкус, похожий на запах порохового дыма. Он, как туман, окутывает ее душу, все ее органы чувств, он подобен сну, который никак не вспомнишь и от которого не можешь отделаться.

– Это неважно, что ты живешь не по средствам, – продолжает она немного погодя. – Неважно, что ты попусту тратишь жизнь, что ты никем не стал и не станешь. Я страдаю из‑за того, что мой взрослый сын живет в стране и даже не знает о том, что эта страна воюет! Ты…

– Ладно! Замолчи! Я прекрасно знаю, что идет война. Но чего ты от меня хочешь? Ведь я не могу ее остановить!

– Остановить! Остановить войну!.. – Голос ее снова срывается на фальцет, шея покрывается красными пятнами. – Ты… Нет… Где уж вам останавливать войну! Вам бы только плясать! Нет, вам не остановить войну! Вы думаете только об удовольствиях…

– А ты не знаешь, о чем мы думаем! Хватит уже, надоело! – Он встает, у него красные, усталые глаза, он дышит, не разжимая зубов. – Ты не остановишь войну, даже если замучаешь меня до смерти. Лучше оставь меня в покое!

– Трюгве! Не уходи! Не смей!.. – Голос ее звучит, как вопль о пощаде. – Скажи мне только, – молит она, – скажи, с кем ты… какие девушки…

– Это тебя не касается, – отрезает он.

– О господи! – Она тихонько плачет.

– Прости, мама. Я уже устал от этого допроса. Мы с тобой оба устали. – Он вытирает со лба пот, на коже под глазами проступают жилки, глаза от светлых ресниц кажутся совсем белыми. – Занимайся своими делами, мама. Постарайся понять меня и перестань мучить.

– Мучить…

– Да, мучить! Ты меня мучаешь, даже когда молчишь! Ты говоришь – война, конечно, это ужасно. И для меня эта война гораздо ужаснее, чем ты думаешь. Если бы ты могла оставить меня в покое! Ну пойми ты это, пойми! Не надо меня связывать, не надо тиранить, требовать, чтобы я сидел дома. Я хочу быть самим собой, и ты не должна вмешиваться в мои дела. – Он отворачивается лицом к стене и спиной к матери, тяжело дышит, откидывает назад голову, дыхание его прерывисто. – Как ты не понимаешь, – говорит он, – что немного радости… Только чтобы забыться. Ведь я молод, мне хочется… Я… м‑м… Молодость дается только один раз.

Голос его звучит не очень уверенно, он отодвигается от матери. Темнота за окном светлеет от бессилия, там, на улице, уже начали ходить трамваи. Голый брандмауэр, который возвышается на боковой улочке, слегка порозовел в отсветах утреннего неба. По мостовой грохочет тележка. Мать откидывает с виска прядь волос. Голос ее звучит теперь мягко, но он может измениться в любую минуту.

– Милый мой, – говорит она, – милый мой! Ну почему ты не хочешь найти себе какую‑нибудь приличную работу? Эта твоя писанина в журнале… Ведь это же несерьезно. Ты должен найти себе постоянную работу, как все люди. Вот на что надо тратить молодость. – Она снова закашливается, голос звучит уже тверже. – Молодежь… Сегодня норвежской молодежи не до танцев, у нее нет времени на танцы. Норвежская молодежь борется в изгнании, она сражается и истекает кровью, она живет всерьез. Какое тут веселье!.. Думаешь, Торульф сейчас веселится? Думаешь, он сейчас танцует?

– Ну чего ты ко мне пристала? – говорит он измученно и рывком оборачивается. – Черт его знает, танцует Торульф сейчас или нет, это его дело. Слышишь? Его! И прекратим этот разговор. Прошу тебя, оставь меня в покое хоть на сегодня. Я хочу спать, черт побери, дай же мне лечь…

– Ишь какой благородный! Какой гордый норвежец!.. Спи, спи, спи себе на здоровье! Спи хоть до самого светопреставления! Я тебя презираю! Слышишь? Презираю! Знаешь, чего бы мне хотелось? Что было бы гораздо лучше? Я бы предпочла, чтобы ты оказался нацистом, чтобы уехал на Восточный фронт и сражался бы там за свои убеждения! Вот что я тебе скажу! Те, кто добровольно едут и сражаются за нацистов, хоть во что‑то верят; пусть мы ненавидим их и считаем врагами, но они хоть чем‑то жертвуют, они рискуют жизнью, в них есть хоть какое‑то достоинство, есть твердость… Вот что я тебе скажу… Пусть они безумны, но они все‑таки лучше тех, кто сейчас пляшет… Нет, о боже мой, нет, Трюгве, я этого не думала!.. Не уходи! Нет, лучше иди и ложись спать, я больше не стану тебя мучить, не смотри на меня так, Трюгве…

– Конечно, ты этого не думала. Я знаю. – Он подходит к ней вплотную и заставляет ее прижаться к окну. – Конечно, ты любишь меня. Но лучше помалкивай!.. Ясно? Лучше помалкивай!.. Нет, не трогай меня… Мне уже надоело!

Его опущенные, сжатые в кулаки руки дрожат, голос срывается. К сухим губам прилипла папиросная бумага, зубы желтые. Глаза побелели, лоб стал багровым. Он тихо стонет.

– Ну, мама! Да не плачь же ты, черт побери! О господи, не обращай на меня внимания. – Он неловко тянется к ней, протягивает руку, но расстояние между ними слишком велико. Слова опасны. – Мама. Ну, мама же! Мы с тобой зашли слишком далеко. Мама, послушай, ты же видишь, какой я стал нервный… Да нет, никакой я не нервный… Впрочем, мы с тобой оба нервные. Все теперь нервные. Мы слишком много говорим. Разве ты не видишь, что ты… что нам лучше молчать. Я ничего не могу сказать тебе. – Он безнадежно машет рукой, черты его словно растворяются в красном тумане – о, это соленое, жгучее проклятие ада! – Если б мы только могли поговорить друг с другом!

Его голос срывается, как у человека, дошедшего до предела. Нервы его словно трепещут в окружающем воздухе.

Мать медленно вытирает нос, прерывисто всхлипывая. Она уже смирилась, но слова как будто еще пульсируют в ней, слезы еще текут.

– Эти твои попойки…

Не говоря ни слова, он поворачивается к ней спиной. Берется за ручку двери, чтобы уйти к себе, но ее почти беззвучное «тсс!» останавливает его. Она напряженно вслушивается, стоя у окна.

Сквозь утренний нарастающий шум трамваев, автомобилей, велосипедов и пешеходов слышится приглушенный звук, то затихающий, то набирающий силу, как сирена; он неторопливо жужжит чуть поодаль на улице, где остановился маленький серый автомобиль.

– Трюгве, по‑моему, это гестапо. Они остановились у канцелярского магазина. Посмотри.

Трюгве неподвижно стоит у приоткрытой двери.

– Да, да, гестапо. Вот они выходят. Один в берете и роговых очках, другой в шлеме и с автоматом, нет с автоматами двое! Господи, как это ужасно! Они ищут какой‑то дом. Неужели опять кого‑нибудь заберут? Ой нет, иди сюда, смотри, они идут в нашу сторону! Смотрят на номера.

Она не слышала, как он подошел, но вдруг почувствовала его за спиной, он легко склоняется над ней, каждый его мускул дрожит. Но дыхания его она не слышит.

– Трюгве! О господи! Кажется, они идут сюда! Неужели за кем‑нибудь из нашего дома? Вот ужас! Знаешь, мне все время казалось, будто я чувствую запах порохового дыма. Неужели это только воображение? По‑моему, я его чувствовала весь день. Как ты думаешь, о чем они там сейчас разговаривают? Неужели они идут в наш дом? Смотри, у них ключи от нашего подъезда! Вот ужас! А вдруг это за Шмидтом со второго этажа? Бедная фру Шмидт! Трюгве, это правда, что они пытают людей? Неужели это правда?

Он отступает в тень, падающую от косяка, она видит лишь белый блеск его глаз, слова звучат тихо, отрывисто, словно с трудом пробиваясь наружу:

– Да… это правда… пытают…

Когда хлопает дверь подъезда, у обоих перехватывает дыхание. Топот подкованных сапог звучит внизу, как залп, и эхо летит вверх по лестнице. Она слышит, как бьется ее сердце. Шаги затихают на втором этаже.

– О господи! – шепчет она и складывает руки под подбородком.

Но шаги слышатся вновь, грозный звенящий хор железных шагов, они идут, они приближаются. Третий этаж. Сестры Абельхюс? Нет, не может быть, шаги звучат снова, мать и сын слышат, как каменные стены отвечают им эхом. Громче. Она оборачивается к сыну, который теперь выскользнул из тени, на него падает мертвенно‑бледный дневной свет, он похож на привидение, рот открыт и кажется дырой на сером лице, черты лица словно стерлись. Наконец они здесь, на их этаже, топчутся, сейчас пойдут дальше, дальше, она хочет ухватиться за Трюгве и прижаться к нему. Но он ускользает от нее, точно хочет бежать. Он стоит наклонившись, будто окаменел, на верхней губе у него выступили капельки пота. Он крепко держится за спинку стула, зубы стучат…

Мать и сын не дышат. Их глаза прикованы друг к другу безмолвной вспышкой.

Звонок, точно вопль, проносится по квартире.

Мать и сын не двигаются, не дышат.

Снова звонят, звонят, звонок ноет в тишине, словно боль.

Как в страшном сне, у нее мелькает перед глазами все происшедшее в эти секунды. Она чувствует руку Трюгве, быстрым горячим пожатием он стискивает ее руку, его рука влажная. И все. Он закрывает за собой дверь, не оглянувшись. Ее кожа еще чувствует его руку, это ощущение как кровоточащая рана в сердце. Дверь закрыта. Все.

Она одна. Она стоит, застыв в той же позе, по коже чуть ощутимо пробегают мурашки. От лица отхлынула кровь.

Звонок надрывается. Она прижимает ледяные руки к щекам и закрывает глаза, на губах гримаса боли, мать тихонько стонет.

И тогда в квартире раздается глухой выстрел, пол и стены отзываются придушенным вздохом.

И тишина. Могильная тишина, несмотря на неистовство звонка, ибо нет ничего тише, чем тишина после выстрела.

Мать не двигается. Она стоит, и она мертва. Во рту привкус крови. Брандмауэр на боковой улочке пылает от утреннего солнца. Бледный отблеск этого пожара падает на ее затылок, подчеркивает резкую линию черепа под скромно подстриженными волосами.

В дверь начинают стучать.

Тогда она распрямляется и идет, с трудом, не чувствуя пола под ногами.

Прошло, наверно, всего несколько мгновений. Мгновений, не имеющих протяженности во времени, вот они одиноко трепещут в вечности. И слова, они все еще живут в комнате, словно оторвавшиеся невидимые частицы, они еще не успели умереть, из темноты углов еще слышен их едкий дух.

Она открывает дверь в ту минуту, когда они начинают ломать замок.

– Трюгве Рисэр?

Трюгве Рисэр. Трюгве Рисэр.

Человек в берете выражает сожаление, он что‑то говорит, говорит. Она не понимает слов, не слышит их. Она идет впереди. Из‑под растрепанных волос видна старая, морщинистая шея, но это гордая шея, шея королевы. Трюгве Рисэр! Это его имя. Шаги ее невесомы.

У закрытой двери его комнаты она останавливается, положив руку на ручку двери. Там, внутри, тишина.

О господи, какая там тишина! Посетитель невольно понижает голос под взглядом матери. Он говорит по‑норвежски, он спрашивает даже довольно вежливо:

– Наверно, он еще спит?

Она улыбается серой мгновенной улыбкой, которая скользит по ее лицу, точно испуганная птица.

– Да, спит.

Ее рука медленно нажимает на ручку; те, трое, затихли.

Дверь медленно открывается; те, трое, тактично ждут.

Ее помертвевшие губы шевелятся, и наконец‑то она обретает голос, который звучит, как церковный орган. Под глазами выступила лихорадочная краснота, на шее багровые пятна. Углы губ беспомощно вздрагивают, но в срывающемся голосе звучит торжество:

– Прошу, господа!

Синеватый дым тяжелыми спиралями устремляется из спальни, едко пахнет порохом.

 

Перевод Л. Горлиной

 

Нильс Юхан Рюд

 

В середине недели

 

Плечи у нее были такие белые, что они как будто светились в полутьме нежным и теплым светом. Он гасил этот свет своими руками, заскорузлыми, темными, натруженными руками, потрескавшимися от мороза, с отхваченным наполовину пальцем. Но в руках этих были тепло и сила – от работы в лесу. Они были молоды, как и ее плечи. Ей казалось, что весь мир сосредоточился в этих спокойных руках – все живое, вся надежда, вся вера, вся любовь. Они были такие надежные, эти руки.

– Анна, – улыбаясь, он приблизил лицо к ее губам. – Я завтра опять приду. Завтра вечером.

И когда он неохотно отпустил ее, ее плечи, и шея, и грудь снова засветились в темной комнате белым сиянием, белее простынь. Руки его так и не смогли притушить это сияние.

Она услыхала осторожные шаги по комнате, увидела в проеме двери темную фигуру; торопливое «до завтра» – и вот уже шаги заскрипели по снегу, удаляясь от дома.

Он шел от нее разгоряченный, кругом были луна да снег. Он шел по лесу, и, казалось, внутри у него что‑то поет: это дыхание с шумом вырывалось из груди вместе с тонкой струйкой пара. Он взял припрятанную под елью пилу, до того захолодавшую на морозе, что при малейшем прикосновении сдирало кожу с пальцев, и заиндевелый рюкзак. Он быстро зашагал по накатанной колее лесовозной дороги. Ходил за новой пилой в поселок, – пришлось выдумать неотложное дело, чтобы хоть на минутку заглянуть к Анне.

А она все еще сидела на постели и, улыбаясь, медленно проводила рукой по плечам. Ей казалось, что на них остались следы смолы, и хотелось сохранить их до тех пор, пока он не придет снова и не заменит их свежими.

Идти ему предстояло добрых два часа, и скоро он весь взмок, несмотря на трескучий мороз. Лесовозная колея, утрамбованная, плотная, ощущалась под ногами. Хорошо было идти по зимнему лесу после свидания с милой. Пила на плече колыхалась в такт шагам, и от этого полотно ее тихо звенело. Тонкий ноющий звук раздавался у самого уха. Будь у него скрипка, он уселся бы тут же, посреди лунного озерца, и принялся бы наигрывать звонкую мелодию елям и звездам. И все же в груди, под рабочей блузой, шевелилось смутное беспокойство. Не то чтобы его заботило будущее. Оно не сулило ничего хорошего такому богачу, как он, простой лесоруб. Поэтому он и не загадывал вперед дальше завтрашнего дня. Но чем ближе подходил он к бараку, тем медленнее становились шаги. Небось сидят там, его дожидаются, и сна у них ни в одном глазу. А ведь чего бы, кажется, не завалиться спать после жареного сала и кофе! Гостинцев‑то он им не сулился принести. Но они что‑то учуяли. Нельзя же весь день топором стучать и ни об чем не думать. Тяжелое дерево валится, гул стоит в ушах. Они выпрямляют спину, хватаясь за поясницу, и стоят несколько минут отдыхая, а потом уж принимаются за обрубку сучьев. Вот тут‑то и начинают их думы одолевать. Видел он их глаза в такие минуты. Не злые, правда, но уж никак не добрые. Может, они думают, что прогадали, взяв его в артель? Тогда пускай подсчитают выработку – увидят, что он ни на один хлыст от них не отстает. Но то‑то, видать, и злятся. Лесоруб он что надо, вот и должен своим делом заниматься, а не шастать в поселок среди недели задолго до сумерек. Он невольно рассмеялся. Вот и сегодня они с досадой застучали топорами, когда он уходил. Им‑то еще не одно дерево оставалось свалить, чтобы сравняться с ним.

– Пила у меня никудышная стала, новую надо, – сказал он ее отцу, уходя.

Отец‑то ее мог бы вспомнить, что и сам был когда‑то молодой. Да и брату ее пора бы уж завести себе девушку, как делают другие парни в его годах. А вообще‑то работать артелью с отцом и братом Анны ему по душе. Вот только не понять им, что у них за дочь, что за сестра. Ханс, правда, малость походит на нее. Такой же белобрысый, светлокожий. Он из‑за этого иной раз подсобляет ему, но только тишком, чтобы парень ничего не заметил. Ханс не такой, чтобы стал пользоваться поблажками за счет сестры.

Так и есть, окошко в бараке светится. Сидят там небось и гадают наперебой, с чего бы это напарнику в поселок идти приспичило. А он тут как тут, легок на помине. Позвякивая пилой, обил с ног снег. Прислушался и уловил резкий скрежещущий звук. В лицо ему дохнуло теплом. Печь в бараке была раскалена докрасна, искры вылетали из трещины в патрубке.

– Ты как раз к ужину поспел, – приподнявшись на нарах, сказал Ханс, и на лице его мелькнула ехидная усмешка.

Пер снял с плеча пилу, полотно ее сверкнуло при свете керосиновой лампы. Пускай видят, что пила новая. Ханс снова улегся. Небось так и провалялся весь вечер после ужина, глазея на потолочные балки. Отец, пристроившись поближе к лампе, точил пилу. Он даже не поднял глаз. Сидел старый, угрюмый, с очками на носу.

Пера кинуло в жар. Пила, которую отец Анны точил с таким усердием, была его. Та самая, которую он нынче днем забраковал.

– Пила хоть куда, – вдруг сказал отец, нацелясь взглядом вдоль толстых разведенных зубьев, – но лучше моей старой, а и моя еще эту зиму послужит.

Пер искал в углу короб с припасами. При ее отце он всегда чувствовал неуверенность. Старик был крепкий орешек, и связываться с ним не стоило. А тут еще, видать, обозлился крепко. Ясное дело, он старшой в артели, и не по нутру ему, когда среди недели мотаются в поселок без дела. Что верно, то верно.

Пер, запинаясь, пробормотал:

– В пиле вроде трещина была.

– Эту твою трещину и в очки не разглядишь!

Отец щипнул полотно пилы, как струну, и пила зазвенела тонко и чисто.

– Вот так трещина!

Да, надо было ему что‑нибудь половчей придумать. Что им еще остается сказать? Чувствуя, как у него горят уши, он примирительно заметил, что лишняя пила всегда пригодится, хоть у них и есть уже две‑три в запасе. Долго ли сломать пилу при валке, коли не успеешь вытащить ее из надреза.

Отец Анны усмехнулся, как видно соглашаясь с этим. Он пододвинул кофейник, нарезал сала. Ханс язвительно хихикнул на нарах:

– Что, проголодался? Анна‑то, поди, не додумалась накормить гостя!

Пер готов был кинуться на него, но сдержался, а отец бросил на парня косой взгляд, как бы говоря: «Тебе и самому впору уже за девушками ухлестывать, не быть губошлепом».

Молодец старик, только стрельнул взглядом и обоим не в бровь, а в глаз угодил, каждому на свой лад.

Ханс отвернулся к стене и что‑то обиженно забормотал, а Пер принялся уписывать за обе щеки жареный шпик, запивая его кофе с плавающей на поверхности аппетитной коричневой пенкой. Отец занялся новой пилой, стал проверять разводку, приблизив полотно к самой лампе. Но придраться было не к чему.

Пер мог теперь отдаться своим мыслям. Зря он ей нынче пообещал, что придет. Теперь‑то ему ясно, что завтра в поселок ему не вырваться, даже если он и управится со своей делянкой задолго до конца дня. К тому же старик – ее отец, и в этом деле, как и в лесу, последнее слово за ним.

Некоторое время они сидели молча. В бараке было душно, и хотелось на вольный воздух, несмотря на стужу. Лампа чадила, а от сушившейся обуви несло кислятиной. Табачный дым серой пеленой плавал в воздухе и скоро сгустился до того, что и лиц не разглядеть было. Но так было даже лучше.

«Я приду завтра», – сказал он, и она надеется на него как на каменную гору. Надо что‑то придумать, чтобы не вышло, что он зря сболтнул. У отца‑то ее, верно, свои думки насчет зятя. Тут, в лесу, больших капиталов не наживешь, хорошо, если на харч заработаешь. Нет, лесорубу, видать, не больно‑то по душе породниться с лесорубом. Есть и повыгоднее занятия. А вообще‑то девушкам и вовсе не надо бы отцов иметь, во всяком случае – самым красивым из них.

Пера неудержимо потянуло глотнуть свежего воздуха. Он подошел к двери и приоткрыл ее. Его обдало студеным ветром, и сразу полегчало. К тому же приятно было думать, что у отца Анны, поди, зуб на зуб от холода не попадает, а мерзнуть‑то он не любит. Ладно, его и позлить малость можно, чтоб уж не зря обижался на дочкина кавалера.

Брат ее зашевелился на нарах – проснулся, видно, от холода.

– Ты теперь, почитай, на всю зиму инструментом запасся, – сказал он, – и бегать к лавочнику в поселок тебе больше ни к чему.

Это был прямой вызов. Но Пер и ухом не повел. Ничего, там поглядим. Дело свое он делает, и как будто неплохо. Так неужто он не может поступать как всякий свободный человек? Свою‑то работу он на них не сваливает! Как же у этого Ханса хватает стыда тявкать, будто он от работы отлынивает! Будто он не волен идти по своим делам, когда с дневной нормой управится. А за инструмент он из своего кармана платит.

Не оборачиваясь, он обронил через плечо первое, что пришло в голову, и тут же понял, что сморозил ерунду:

– Завтра надо будет за новым топором сходить, У старого лезвие вовсе затупилось.

Эти слова взорвали старика. Он вскочил с табурета так стремительно, что суставы у него громко хрустнули.

– Ты чего это дурака валяешь, черт тебя дери! Шутки вздумал со мной шутить?

Трубка плясала у него в бороде. Разозленный донельзя, он грозно уставился на парня. Пер присмирел под его взглядом, но раз уж он начал так глупо, приходилось стоять на своем.

– Я пойду за новым топором, – заявил он, – и спрашиваться ни у кого не собираюсь.

Они стояли друг против друга, сверкая глазами и препираясь о таких пустяках, как пила и топор, хотя на самом деле за этим крылось нечто гораздо более важное. Но ни один из них не отваживался прямо заговорить об этом.

– Коли так, можешь хоть сей же час в поселок убираться. Да там и оставайся! – сказал отец Анны.

А брат ее приподнялся на нарах, всем своим видом выражая согласие с отцом. Пер обернулся к ним и поднял руку, словно для удара. Хорошо еще, что отец Анны стоял довольно далеко от него.

– И тут мне указчиков не требуется!

– Что ж, давай вместе решим. Ну, где там твой топор? Поглядим, не брешешь ли ты?

Топор стоял в углу, и они кинулись к нему одновременно.

– Топор мой!

Пер опередил старика, и тот чуть не порезался, пытаясь ухватиться за лезвие. Топор был новехонький, и ни за что на свете нельзя дать отцу Анны разглядывать его.

– Мой инструмент, моя и забота! – сказал Пер и собрался выйти из барака. Но старик загородил ему дорогу. Оба ухватились за топорище и тянули каждый к себе. Они стояли, тяжело дыша и яростно переругиваясь.

Одолел Пер. Он высвободился от старика и угрожающе вскинул топор над головой.

Ханс завопил на весь барак.

Но Пер тут же опомнился. Он увидел посеревшее лицо старика и сразу сник, услыхав вопль Ханса. Когда Ханс бросился между ними, Пер уже успокоился, и только его липкое от пота тело бил озноб. Отец и сын, не сводя с него глаз, молча отступали в глубь комнаты.

Он выскочил на волю и при лунном свете зашагал по мерзлому снегу, стиснув в дрожащей руке топор.

Отец Анны посмотрел ему вслед, затем перевел взгляд на сына, провел рукой по глазам и пробормотал:

– Ненароком все вышло. Я и опомниться не успел.

Вдруг его бледные щеки вспыхнули, и он оттолкнул сына:

– Ступай, малый, спать!

Ханс снова улегся на нары. Но никак не мог прийти в себя и со страхом глядел на отца, будто сверкающий топор все еще был занесен над его головой. В бараке точно разом похолодало.

На делянке в сыпучем зернистом снегу стоял Пер и рубил что есть мочи. С глухим стоном вгонял он топор в оледенелый ствол ели. Лунный луч метался по голубоватой стали, по белой щепе. Он рубил как бешеный, кровь шумела у него в ушах, кровавый туман застилал глаза. Он точно рубил на куски собственное тело.

Ярость пробудила в его душе нечто такое, о чем он прежде и не подозревал: звериный страх, такой, что и убить впору. Теперь у него нет больше надежды, дело его – хуже некуда.

Но ему все никак не удавалось затупить топор, лезвие не зазубривалось, хотя он бил вслепую, чтобы можно было потом доказать, что он говорил правду насчет топора. Дерево подалось, накренилось и рухнуло. Когда ель с протяжным стоном легла на снег, он чуть не плача принялся рубить по расщепленному пню. Руки не слушались его, ослабев от усталости, и топор, соскользнув с пня, врезался в пригорок. Под снегом что‑то заскрежетало, и дребезжащий звук, пройдя по березовому топорищу, отдался в руке. Он с любопытством поднял топор, поднес его к глазам и уставился на него. Все‑таки дело сделано. Он рубанул топором по камню, скрытому под снегом, и теперь на лезвии зияла зазубрина, похожая на широко раскрытую пасть.

Что ж, придется‑таки идти в поселок за новым топором.

Кто‑то неслышно подошел к нему, чья‑то рука спокойно отобрала топор. Он, послушно отдал его отцу Анны, у него уже пропала охота артачиться. Да и отец, ее как будто присмирел и успокоился. Старик внимательно оглядел загубленный топор, поднял его кверху, точно намереваясь залатать щербину кусочком лунного луча. Затем повернулся и с топором в руке пошел к бараку, почти добродушно крикнув стоявшему на делянке Перу:

– Псих!

Когда Пер немного погодя вошел в барак, там был уже потушен огонь и слышалось лишь ровное дыхание спящих.

На другой день спозаранку отец Анны ушел с топором в поселок. За завтраком они не разговаривали и не глядели друг на друга. Пер послушно взял другой топор, который отец протянул ему, и отправился с Хансом на делянку.

Они работали без устали до самого обеда. А Пер все думал об одном и том же: «Не ходить мне больше в поселок!»

Однажды Ханс сделал попытку пойти на мировую. Он сказал:

– Нашел‑таки старик уловку, чтобы от дела отлынивать. Ну и хитер же, старый хрыч!

Пер и не обернулся. Он молчал так упорно, что находиться рядом с ним было чистое наказание. Ханс больше не пробовал заговаривать.

В этот день они свалили хлыстов больше обычного, но усталость не брала их, они точно боялись приближения вечера. Отец, впрочем, недолго отсутствовал, вернулся еще засветло. Топора у него с собой не было, и вид у него был добродушный. Но от этого Перу не стало легче. Старик прятал в бороде усмешку, разглядывая проделанную ими работу. Выплюнув желтую жвачку, он подошел к Перу и сказал равнодушно, не глядя на него:

– Ходил я с топором к кузнецу. Говорит, можно, мол, починить, и будет все одно что новый. Да недосуг мне было дожидаться, и без того много времени зря пропало. А вы, гляжу, тут за троих наворочали.

Пер рубил без передышки, ему не терпелось выложить многое отцу Айвы, стоявшему без дела, руки в боки, в разгар рабочего дня, в середине недели. И все‑таки он чувствовал, что случилось еще что‑то, чего он пока не понимает. Отец постоял, словно дожидаясь чего‑то, потом посмотрел на синее морозное небо, обещавшее и нынче ясную лунную ночь, и сказал:

– Слышь‑ка, Пер, сходишь нынче к вечеру в поселок. Сам заберешь свой топор.

 

Перевод Ф. Золотаревской

 

Ингер Хагеруп

 

Встреча с прошлым

 

Во втором латинском[17], как тогда говорили, появился новый учитель Генрих Вальтер. Он был родом из Эльзаса – настоящий иностранец – и совсем молодой, едва ли старше двадцати лет. Генрих Вальтер собирался защищать докторскую диссертацию по Ибсену и приехал в Норвегию изучать язык. Так он попал в маленький городок у фьорда.

В этом классе учащихся было мало – семь девушек и трое юношей. Юношам здесь не очень‑то нравилось заниматься, они охотно перешли бы в реальный класс, но им нужно было знать латынь – ведь они собирались стать теологами. Они презирали женщин, считали их никчемными созданиями.

Семь девушек дружили между собой еще в младших классах. На уроках они шушукались, пересмеивались и писали друг другу записочки. Все, кроме Клары, – она хотела отлично сдать выпускные экзамены и стать врачом. У Клары холодные серые глаза, светло‑каштановые косы старательно уложены, но чулки всегда плохо натянуты и юбка держится на английской булавке: наряды она считала вздором. Клара никогда не подсказывала соседке, если та не знала урока. Она держалась в стороне от остальных девушек и презирала их.

В этом же классе училась и Сюннове. Отец ее был суровый, честолюбивый человек, мать – красивая, но неумная женщина. Злые языки твердили, что Сюннове унаследовала внешность от отца, а ум от матери. Каким‑то чудом девушке удалось перейти во второй латинский класс, и теперь она с отчаянием обреченной ждала, что вот‑вот провалится по математике. Чтобы изучить какой‑нибудь предмет, Сюннове непременно должна была видеть его. Ну, а как можно увидеть икс и игрек? Она даже представить себе не могла, как они выглядят. Зато Сюннове была добрая, тихая девочка и не выскочка. Она от души смеялась, когда Ингрид или Генриетта рассказывали что‑нибудь забавное. Сюннове всегда была крайней, когда шесть девушек сломя голову мчались так, что прекращалось движение на узкой главной улице городка.

Во втором латинском было три преподавателя: маленький и кривой Хенриксен, любивший поиздеваться над учениками, вечно простуженный адъюнкт Хольм, высокий и неуклюжий, похожий на куль с мукой, с большим родимым пятном с левой стороны носа, и фрекен Билле, плоская с головы до пят, напоминавшая длинную линейку, завернутую в коричневый передник.

И вдруг появился Генрих Вальтер – блондин с голубыми лучистыми глазами, вьющимися волосами! А когда он улыбался, белые зубы так и сверкали. К тому же Вальтер так мило коверкал норвежские слова.

– Милостивые государыни и милостивые государи, – обратился он к учащимся второго латинского, когда впервые поднялся на кафедру. – Мое имя Генрих Вальтер. Я учить вас латинский язык, а вы мне – норвежский. Я читать по‑норвежски великих поэтов Вергилия и Овидия. Gut?[18] Не правда ли?

Пять девичьих голов кивнули разом, словно загипнотизированные. Три будущих богослова исподлобья скептически поглядывали на учителя. Клара холодно уставилась на Вальтера: ей вовсе не хотелось учить норвежскому языку кого бы то ни было, да и не верилось, что этот самонадеянный молокосос сумеет преподавать латынь.

Сюннове с трудом удалось спрятать залившееся краской лицо. Она просто погибла в ту самую минуту, когда Вальтер, откинув со лба светлый чуб, улыбнулся ей. А может быть, он улыбнулся Генриетте? Конечно, Генриетте!

«Ну, размечталась, – одернула себя Сюннове. Она любила иногда читать самой себе строгие наставления. – Ведь отлично знаешь, что во всем классе ты самая глупая и некрасивая».

Сомнения Клары подтвердились: Вальтер оказался не очень хорошим преподавателем, возможно, потому, что он не знал норвежского языка и никогда не мог точно объяснить значение какого‑нибудь латинского слова.

– Это, это что‑то такое… – говорил Вальтер, рисуя в воздухе загадочные круги и линии, и весело смеялся. Ему радостно вторили шесть девушек.

– Жаль, sehr[19] жаль, что норвежский и латинский, эти два языка, так не похожи один на другой, – говорил Вальтер.

В этом году второй латинский болел «вальтеровской лихорадкой». Девушки обзавелись маленькими записными книжками и начали вести дневники. На обложках дневников были наклеены два алых сердечка; на одном ставилось микроскопическое «В», на другом – такими же миниатюрными буквами обозначалось имя владелицы дневника. Все девушки, кроме Клары, презиравшей «вальтеровскую лихорадку», вели точный учет словам, с которыми Вальтер обратился к ним лично, и заносили их в свой дневник. Уроки латинского языка стали самым важным событием дня, и всегда что‑нибудь да случалось на этих уроках.

Однажды Вальтер, например, начал занятия так:

– Сегодня, милостивые государыни и милостивые государи, мы займемся спряжением глагола amare[20]. Пожалуйста, господин… Нет, вы только посмотрите, у фрекен Рут новые волосы! Поздравляю вас, фрекен Рут!

Пять девушек засмеялись восхищенно и завистливо. И Анна Мария – она в первый раз завила волосы – поправила учителя:

– Господин Вальтер, надо говорить не «новые волосы», а «новая прическа».

– Я запишу это. Значит, когда длинные волосы превращаются в короткие, говорят «новая прическа», не так ли? Но ваши длинные волосы, фрекен Хайде, никогда не должны быть «новая прическа». Да. Не правда ли?

– Я еще не решила, как быть. Ведь с длинными волосами очень трудно, – ответила девушка, – я, право, не знаю…

– Трудно! Ach, die Weiber![21] – всплеснув руками, воскликнул Вальтер. – Что сказала бы Иордис Сигурду в «Воителях на Гельголанде»[22], если бы у нее не были такие длинные волосы? – И он проскандировал:

 

Пусть горит! Пусть горит!

Жизнь для меня не стоит и пряди волос.

 

У шести девушек мурашки пробежали по телу. Но тут вдруг раздался голос благоразумной Клары, она холодно заявила:

– Прошло уже десять минут…

– Прошу прощения, фрекен Кристенсен, – промолвил Вальтер, только с ней одной он говорил иронически. – Уж вы‑то будете держать своего мужа в руках. Вы совершенно прав. Десять минут прошло без польза. Итак, прошу вас, проспрягайте глагол amare в futurum exactum[23].

Клара поднялась и с каменным лицом проспрягала глагол amare в заданном времени, а потом и в conjunctiv’e[24].

Генриетта, все еще розовая от смущения, достала дневник, спрятанный под томиком речей Цицерона, и записала: «Сегодня В. сравнил меня с Иордис из „Воителей на Гельголанде“, и я обещала ему, что всегда буду носить длинные косы. В. оч – н». (Это был принятый в классе шифр: Вальтер очарователен.)

Этой осенью Сюннове окончательно утратила надежду когда‑нибудь постигнуть значение икса и игрека. Математик Хенриксен на каждом уроке повторял, что он умывает руки. Никогда еще жизнь не казалась Сюннове такой прекрасной и такой мучительной. С раннего утра, едва открыв глаза, и до позднего вечера, пока они не смыкались, и даже во сне она видела лицо Вальтера, слышала его мягкий, веселый голос. Словно завороженная, она бродила, не чуя под собой ног. Во всяком случае, на каждом уроке латыни голова у нее шла кругом, а успевала она по латыни еще меньше, чем по математике. И все‑таки она чувствовала себя счастливой.

– У фрекен Борх зеленые глаза, – как‑то перед самым рождеством заметил на уроке Вальтер. Бледный луч декабрьского солнца скользнул по лицу Сюннове – девушка, словно зачарованная, не отрывала глаз от кафедры. – Фрекен Борх должен быть к лицу зеленый цвет, не правда ли, милостивые государыни и милостивые государи?..

Милостивые государыни и милостивые государи по‑разному отнеслись к этому заявлению. Государи, не слушая учителя и, как обычно, почесывая затылки и грызя ногти, рылись в словаре и упорно старались разобраться в тексте. Они во что бы то ни стало должны сдать экзамен – с помощью Вальтера или же без оной, ведь после рождества он все равно уедет в Осло и с ними будет заниматься ректор.

Клара фыркнула и холодно посмотрела на Вальтера, В эту осень ее глаза стали еще холоднее и враждебнее. Генриетта повернулась и смерила Сюннове уничтожающим взглядом, а бойкая Ингрид, enfant terrible[25] всего класса, сдержанно, но злорадно заметила:

– Господин Вальтер, должно быть, считает, что Сюннове должна поступать, как «женщина в зеленом» в «Пер Гюнте»?[26] Только до или после ее превращения?

Девочки прыснули, а Вальтер шутливо погрозил Ингрид пальцем:

– Фрекен Вольд, фрекен Вольд! У вас такое мягкое личико и такой злой язык!

Ингрид записала в своем дневнике: «Сегодня Вальтер сказал, что у меня мягкое личико. Он, верно, хотел сказать „милое“. В. оч – н».

Сердечко у Сюннове трепетало, лицо горело; девушка записала в дневнике: «Он смотрел не на Ингрид, а на меня. А вообще Ингрид похожа на козу».

Вот какие гадкие слова могла писать глупенькая, добрая Сюннове!

На рождественский гимназический бал Сюннове пришла в новом зеленом платье. Материю купила мать потихоньку от отца: он считал, что девчонка не о тряпках должна думать, а математику учить. Сшила платье Сюннове сама: как ни странно, она была большая мастерица по этой части.

Глаза Сюннове так и сверкали, когда она вместе с подругами восхищенно оглядывала гимнастический зал.

Какое чудесное превращение! Электрические лампочки обернуты красной гофрированной бумагой, над шведской стенкой висят флаги, повсюду устроены уютные уголки. Ректор разрешил веселиться до часу ночи, и Вальтеру было поручено следить за порядком.

«Сегодня что‑то случится», – думала Сюннове. Она предчувствовала это. Глаза ее сияли; она знала, что выглядит хорошенькой в зеленом платье. И действительно, это «что‑то» случилось.

Оркестр заиграл первый вальс.

– Фрекен Борх! – поклонился Вальтер, подойдя к ней. Сюннове опомнилась, только когда очутилась вместе с ним на середине зала. Они были первой парой. Узкие глаза Генриетты метали молнии. Сюннове заметила этот взгляд, заметила, как поджала тонкие губы Ингрид. «Он танцует со мной, не с Ингрид, не с Генриеттой, а со мной», – пело сердце у Сюннове.

Она совсем забыла, что не умеет танцевать.

Вальтер успокаивающе улыбнулся и попытался покружить ее.

– Простите, – услышала Сюннове свой собственный голос. Его звук напоминал скрежет ножа о наждачную бумагу.

Они снова попытались покружиться.

– Может быть, в Норвегии танцуют иначе? – спросил Вальтер. В голосе его уже слышалось легкое нетерпение. – Может быть, вот так?

Попробовали еще раз.

Сюннове в отчаянии прыгала то на одной, то на другой ноге. Танцевать было так же трудно, как постичь икс и игрек. Провал был явный. Лицо девушки побагровело, она сделала еще несколько па и поняла, до чего смешно они выглядят, тем более что, кроме них, никто не танцевал. Она слышала, как хихикали Генриетта и Ингрид.

Вальтер приостановился.

– У нас, кажется, ничего не выходит, – заметил он.

– Я никак не могу попасть в такт, – прошептала Сюннове. Стиснув зубы, она продолжала подпрыгивать. Теперь уже повсюду слышались смешки.

Красивое лицо Вальтера потемнело, глаза стали вдруг чужими и враждебными. Он остановился и, раскланиваясь с Сюннове, сказал:

– Мы танцуем по‑разному. – И с улыбкой прибавил: – Вам не надо носить зеленое, этот цвет вам все‑таки не к лицу.

Сюннове, кутаясь в пальто, долго сидела в холодной гардеробной. У нее разболелась голова, глаза покраснели. Ох, только бы не зареветь!

Несколько юношей, не умевших танцевать, возбужденно и громко спорили у входа в гимнастический зал. Кто‑то из ее одноклассников, покраснев от волнения, кричал:

– Дело в том, что все в жизни – только иллюзия! А впрочем, говори, что, ты хотел сказать! А ну говори!

Сюннове крепко прижимала к губам носовой платок. Только бы не заплакать. Только бы не заплакать.

В гардеробную вошла Клара и взяла свое пальто.

– Что ты тут сидишь? У тебя зубы болят?

– Да, – прошептала Сюннове.

– Нельзя сказать, чтобы уж очень было весело, – заметила Клара. – Тошно смотреть, как Ингрид и Генриетта увиваются вокруг этого шаркуна Вальтера! Я, пожалуй, пойду домой.

– Ну что ж, – ответила Сюннове.

– Тебе, кажется, тоже следовало бы уйти, – с обычной прямотой заявила Клара. – На тебе лица нет. Что, очень больно?

– Да, – ответила Сюннове.

 

Сюннове Хауген шла домой из рыбного магазина. Сегодня ей повезло: она достала свежую скумбрию, а в лавке по обмену вещей нашла пару приличной обуви для Тертит. Сюннове приготовит эрзац‑крем по новому рецепту, зажарит скумбрию и устроит прямо‑таки праздничный обед. Если бы еще удалось где‑нибудь раздобыть яичко! Ханс неважно выглядит в последнее время, должно быть, у него неприятности. Хорошо ли он спрятал подпольные газеты? Как бы их не нашел малыш: вытащит на улицу и начнет играть в газетчика, как это уже было однажды… Мысли Сюннове перескакивали с одного на другое, как маленькая пташка в клетке перепрыгивает с перекладины на перекладину.

Куда ни глянь, всюду зеленые мундиры! Лучше уж не смотреть на них, так спокойнее.

Прямо на нее шел, чеканя шаг, высокий военный и чуть было не сбил ее с ног. Сюннове, по своему обыкновению, старалась не замечать его. (Главное, не смотреть на них, так спокойнее.)

– Aber doch![27] Фрейлейн Борх!

Сюннове до крови прикусила губу. Сердце ее екнуло.

– Фрекен Борх, вы не узнаете меня?

Сюннове почувствовала внезапную слабость в ногах и вся как‑то обессилела. Губы у нее посинели.

– Фрекен Борх, вы все‑таки не узнаете меня?

И не белоснежные зубы, а золото сверкнуло во рту, когда он улыбнулся. Фигура расплылась, появилось брюшко, осанка стала важной. Да и глаза уже не были сияющими и ясными. Только голос прежний – масло масляное, как определила двадцать лет назад Клара, тогда это привело в бешенство девушек из второго латинского.

– Вы не хотите поздороваться с вашим старым учителем? Я всегда так любил Норвегию. Полгода я пробыл в вашем маленьком городке и никогда не забуду это время, этих очаровательных девушек, наконец – веселый рождественский бал… Ах… ах…

Далекое прошлое предстало перед Сюннове. Ей вспомнилась танцующая пара на паркете, насмешливый блеск голубых глаз, холод гардеробной… И многие ночи после этого…

И вдруг добрая и глуповатая Сюннове посмотрела прямо в лицо этому иностранному офицеру, оглядела его совершенно спокойно и сказала громко и внятно:

– Вам не следовало бы носить зеленое. Этот цвет вам не к лицу.

 

Перевод Л. Цырлиной

 

Туролф Эльстер

 

Утро на улице Эйлерта Сюндта

 

Было всего лишь шесть часов, когда я проснулся от какого‑то гудения, занавески светились от утреннего солнца. Вот оно опять! Нет, это все‑таки не гудок. Пожалуй, пароходная сирена. Нет, скорее даже звук трубы у самого уха, но в то же время как бы откуда‑то издалека.

Вот он раздался в третий раз. Задребезжал стакан на ночном столике. Затем настала тишина. Вошла жена в ночной рубашке, с косичками.

Улица, залитая солнцем, безлюдна. В окнах напротив тоже показались удивленные лица. Небо было какого‑то странного красновато‑золотистого цвета, такого я еще не видал. Необычайный, какой‑то сияющий свет, и пока я смотрел, по небу пошли яркие желтые и зеленые переливы, совсем почти как северное сияние.

– Что же это такое? – шепотом спросила жена.

Я пожал плечами: откуда мне‑то знать?

В дверь позвонили. На пороге стоял наш сосед Фредрик Вальстад в домашних шлепанцах и махровом халате. Я только было собрался спросить, с какой это стати он к нам врывается, как он меня перебил:

– Вы‑то слыхали, а? Слыхали? Видали небо‑то какое? Это атомная бомба!

– Господи помилуй! – ахнула жена.

Я сердито спросил, с чего это он взял, но ведь и впрямь никогда еще я не видал ничего подобного – чтобы вдруг такое небо, такой яркий свет, от которого солнце словно померкло.

– Вы бы радио включили, – сказал сосед и тут же включил его сам.

Тогда я сообразил, почему он пришел к нам – у него у самого нет приемника, пришлось вернуть из‑за неуплаченных взносов.

В эфире затрещало и завыло, нам удалось расслышать лишь отрывочные слова: «никаких причин для беспокойства… к сожалению, атмосферные помехи… объяснение скоро… профессор Сульберг… возможно вулканическое извержение…»

Помехи усилились, пришлось выключить.

– Конечно же, атомная бомба, – сказал Вальстад. – Вон какие электрические помехи.

– Ох, и не говорите! – сказала жена.

Я хотел уже сказать ему, что нечего совать свой нос куда не просят и людей пугать, и что мы его к себе в дом не звали, и что порядочный человек должен сам это сообразить, но тут он помахал нам рукой, чтобы мы подошли к окну. На улице появились люди, они направлялись в центр разузнать, что происходит.

– Слышите? – спросил он.

Да, мы тоже услышали странный звук. Откуда он доносился, понять было невозможно. Он был похож на далекое гудение пчелиного улья, только мелодичнее – какая‑то страшно далекая монотонная музыка.

– Атомы, – изрек сосед.

– Господи помилуй, – сказала жена и принялась вытирать пыль с буфета.

Напротив подъехала машина и остановилась у тротуара. Из дома вышло со всеми четырьмя детьми семейство Гранов, все с рюкзаками, лица бледные. Похоже, что решили эвакуироваться. Может быть, они что‑то узнали?

– А что, если позвонить по телефону? – предложил Вальстад. (И когда он наконец от нас отвяжется?) – Наберу‑ка я «Афтенпостен».

Но из трубки раздались только какие‑то непонятные гудки.

– Так и есть – война, – сказал он.

– Что поделаешь, – сказала жена, – на все господня воля. Пойду поставлю кофе.

Наконец‑то сосед убрался, а мы остались одни в тишине, наедине со своими страхами и сомнениями. Жена принялась накрывать на стол. Я беспокойно слонялся из угла в угол, поправляя фотографии на стенах. Уж могла бы она, кажется, сама их как следует повесить!

– Я знаю, как ты к нему относишься, – заговорила жена, – но мне все‑таки кажется, что он в общем неплохой человек.

Я пожал плечами. Тогда‑то небось она вполне разделяла мое возмущение. Друзья Вальстада, если только можно назвать их друзьями, говорили, что я просто завидую. А при чем тут зависть! Если бы в должности повысили достойного человека, я нисколько бы не обиделся. Но когда человек лезет вверх, не брезгуя никакими средствами, выхватывает место прямо‑таки из‑под носа у товарища, оговаривает других, лжет – этого я, знаете ли, никому простить не могу, кто бы он там ни был.

Я тогда проявил лояльное отношение к своему банку, не стал поднимать шум. Но он‑то знает, что я про него думаю. Хоть и крепкие у него нервы, а чувствует, поди, что порядочный человек его презирает.

А теперь он еще имеет наглость врываться в мой дом! Мало ли, что мы соседи! Он, видите ли, начитался где‑то про атомную бомбу!

Молча мы пили кофе. Я просматривал «Афтенпостен». Жена вздыхала.

На улице стало шумно. Вдруг – чей‑то пронзительный крик.

– Ох, – сказала жена, – господи, спаси и помилуй! Идут!

– Кто там еще идет? – спросил я раздраженно.

Со стороны улицы Ураниеборг приближалась толпа возбужденных людей. То и дело кто‑нибудь останавливался и, взволнованно тыча пальцем куда‑то назад, что‑то говорил остальным. Я взялся за шляпу.

– Кристен, не надо туда ходить!

– Дорогая, я только спущусь вниз и послушаю, что люди говорят.

Воздух был свеж, но удивительно прохладен, солнце словно бы и не грело. Кроме того, в воздухе чувствовался какой‑то странный запах, не скажу, чтобы неприятный, – точно от хвойной ванны.

Я стал спрашивать у тех, кто стоял рядом, что случилось. Никто ничего не знал. Попробовал кого‑нибудь остановить, но в ответ они только качали головой и шли дальше. И тут я увидел, что и здесь уже вертится этот Фредрик Вальстад, уже подцепил кого‑то, и тот ему рассказывает что‑то визгливым от волнения голосом. Я не удержался и тоже подошел. Вальстаду только того и надо было, он тут же залопотал:

– Люди говорят, что в районе Маюрстуен полно народу и все голые. Как есть нагишом. Что‑то вроде религиозного помешательства.

По голосу слышно было, как ему досадно, что атомная бомба тут ни при чем.

– Сотнями идут, – кричал другой, – тысячами! Идут по улице Сёркедал все догола раздетые. Женщины, мужчины, дети и старики.

– Нет, – вмешался какой‑то шофер такси, – стариков там не было. Детей я тоже видел, но старше тридцати – сорока никого не было. Вот уж правда, в первый раз такое вижу – чтобы тысячи голых людей! Одуреть можно со смеху, но все‑таки не по себе как‑то.

– А идут‑то откуда?

– Это же все атомная бомба, – Фредрик Вальстад и тут уже подоспел со своим объяснением. – Она сдирает с людей одежду. В Японии вот то же самое было – из‑за ударной волны, знаете.

Поток людей не прекращался. Испуг прошел, и все кинулись в сторону Маюрстуен, чтобы своими глазами наблюдать такое замечательное явление.

Прибежали какие‑то мальчишки:

– Ну и ну! Девчонок‑то голых сколько!

Подоспели новые удивительные известия:

– Говорят, в Балкебю тоже какие‑то психи голые показались.

– Скоро и сюда придут! Их там видимо‑невидимо. С ума сойти!

Массовое безумие – вещь неприятная, но я заметил, что и сам тоже разгорячился. Был даже момент, когда я чуть было не отправился вместе со всеми посмотреть, что там творится.

Но тут в общем гомоне послышался новый звук: ууууу‑иииии! Пожарные, полицейские машины вереницей промчались в сторону Ураниеборга.

– Ну, если они там всех арестовывать начнут, то работы им хватит надолго.

– А может быть, это марсиане? – высказала свое предположение продавщица из молочной лавки – недавно она побывала в кино.

И все время в воздухе стояло это звучание – точно звон в ушах. Народ стал беспокойно задирать головы, но ничего особенного нельзя было увидеть. Только сияющее странного цвета небо, на котором совсем уже не видно стало солнца. Было холодно, и я решил идти домой.

Я никак не мог придумать, что бы такое сказать жене. Я знал, что про голых ей не понравится и что она начнет причитать, как будто я тут виноват. Никак она не забудет про тот случай, хотя с тех пор прошло восемнадцать лет. Мою‑то совесть он давно уже перестал мучить.

Подходя к воротам, я вдруг увидал во дворе что‑то белое, оно шевелилось. Сердце так и заколотилось, когда я подошел поближе. Гляжу – прямо передо мной стоит голая женщина и смотрит на меня. У нее были длинные светлые волосы. Ноги ее были перепачканы в земле, рядом зияла глубокая яма, которой раньше тут не было.

– Ах, извините, пожалуйста, – сказал я и бегом припустил по лестнице. Безобразие! Куда годится такое государство, которое и тут не может нас оградить! Стоит, бесстыжая, и прямо предлагает себя первому встречному! Я невольно все‑таки заметил, что она молода и хороша собой. Пожалуй, ноги коротковаты, зато грудь… Я совсем разволновался.

– Всполошились, сами не знают отчего, – рассказал я жене. – Какие‑то сумасшедшие разделись догола. А войны никакой нет.

Но из головы у меня все не шла эта барышня, которую я встретил во дворе. Что она, так и стоит там? Жена заметила, что я о чем‑то задумался, а ей не хочу рассказывать, и опять приуныла.

– Я хочу уехать из города, – сказала она вдруг. – Я ничего не знаю, но мне страшно. Уеду в Йевнакер и там пережду, пока все успокоится.

А на улицах все время что‑то творилось: проносились пожарные машины, издали до нас долетали громкие крики. Но видеть мы еще ничего не видели. Вот только барышню во дворе.

И вдруг снова – звук трубы или что‑то там в этом роде. Зазвенели окна, заложило уши.

– Пойду в подвал, – сказала жена.

Я стал ее отговаривать – сигнал воздушной тревоги совсем на это не похож.

Спускаясь по лестнице, мы по дороге выглянули на улицу. Шум поутих. Все стояли и точно ждали чего‑то – может быть, придет кто‑то и скажет, что нам надо делать. Директор Сюннерланн старческой походкой на негнущихся ногах проходил мимо. Он обернулся и сказал:

– Религиозные помешательства бывали во все времена, но такого свет еще не видывал.

– Похоже, господин директор. Но как вы объясните тот факт…

Но он уже прошел мимо.

И вдруг вся толпа, как один человек, вздохнула. С неба вниз упал яркий луч на кирпичную стену напротив и положил на ней сияющий квадрат света.

– Луч смерти! – закричали вокруг. Вопль ужаса, как визг механической пилы, вгрызающейся в твердое дерево, взметнулся над толпой и оборвался на невыносимо пронзительной ноте, точно пила наскочила на сучок в древесине. Все кинулись врассыпную – кто в подворотню, кто прямо плашмя бросился на тротуар. Но внезапно луч погас. Никого не убило, никого не ранило.

Однако на стене запечатлелся сверкающий прямоугольник.

Люди подымались с земли, выходили из домов, недоверчиво вглядываясь в стену. Кое‑кто осторожно подходил поближе.

– Берегитесь! Она, наверно, радиоактивная.

Но самые храбрые уже подошли и остановились в десяти шагах, задние напирали и подталкивали их все ближе.

– Это буквы! Там написаны какие‑то буквы!

– Это же плакат!

– Мене, текел, уфарсин, – сказал рядом со мною какой‑то старик.

Тут уже вся толпа ринулась к надписи на стене, и поднялась невообразимая толчея. «Что это?» – вопрошали мы, но никто не ответил. Одни качали головой, потому что вообще ничего не видели. Другие стучали себе пальцем по лбу и говорили о новой вспышке безумия.

Наконец толпа возле стены поредела, и я протиснулся вперед. Разглядеть, что там было написано, и впрямь оказалось нелегко. Это было похоже на объявление, написанное на стене алыми буквами. Я дважды прочел написанное и только тогда понял – до того это было странно.

– Надо же такое выдумать, – произнес у меня за спиной женский голос.

– А по‑моему, это истинная правда. Каждое словечко…

– Господи помилуй! – Кто‑то позади зарыдал.

– Ах, чтоб их всех…

Да. Шутка это или безумие, но тут действительно было от чего возмутиться. Надо постараться, чтобы жена не увидела. Я еще раз прочитал все сначала:

 

 

«К НОРВЕЖСКОМУ НАРОДУ

Сим доводится до сведения всего норвежского народа, а также народов всего мира, живых и мертвых, что господь назначил на воскресенье 5 июня 1949 года Судный день.

В этот день труба пробудит мертвых, и всему творению надлежит предстать перед престолом всевышнего, дабы держать ответ за свои деяния.

Оправданные Судом будут препровождены в Обитель вечного блаженства.

Суд будет производиться с полным соблюдением справедливости.

Призываем всех соблюдать

СПОКОЙСТВИЕ, ПОРЯДОК И ДИСЦИПЛИНУ

и не предпринимать ничего впредь до обнародования соответствующих распоряжений. В особенности мы рекомендуем оставить в покое восставших из мертвых.

В ближайшее время будут обнародованы подробные распоряжения. Намечается сегодня собрать все население города Осло на сборных пунктах, где затем будут рассмотрены жизнь и дела каждого.

Михаил, архистратиг».

 

– Какая безобразная шутка, – сказал я и, отвернувшись, потянул за собой жену. Но она уже успела все прочитать.

Люди вели себя очень различно. Одних все только забавляло, другие волновались, третьи застыли в задумчивости. Некоторых же обуял безумный страх. Кое‑кого я знал, и их ужас был мне понятен. Были и такие, что ушли с просветленными лицами. Один рослый мужчина запел псалом, кто‑то на него зашикал, а другие стали подтягивать. Какие‑то молодые люди подошли поближе и попробовали колупнуть краску, или что там было, на стене. Неказисто одетый человек с бутылкой в руке подходил то к одному, то к другому и всем предлагал выпить с ним за компанию.

 

И вот мы снова сидим за столом. Я старался обратить все в шутку, но жена отмалчивалась. Она у меня страшно впечатлительная.

Шум на улице поутих, слышно было только пение духовных гимнов и порою короткий вскрик. Резко затормозил какой‑то автомобиль, я выглянул в окно: из машины выскочили трое людей с малярными кистями и стали черной краской замазывать обращение на стене.

Но когда весь квадрат был уже замазан черной краской, красные буквы снова проступили на ней и засверкали так же ярко на черном фоне. Маляры побледнели, кинули ведро, краска разлилась по тротуару.

Жена все еще молчала. Лишь временами она бросала на меня испытующий взгляд.

– Сардины мне что‑то не нравятся, – сказал я. – Ты лучше покупай какой‑нибудь другой сорт.

– Вот уж никогда бы не подумала, что судный день будет таким, – сказала она.

– Послушай, Ингеборг, дорогая моя, – начал я, – как ты не понимаешь… – Но договаривать не стал. Что толку? Сама поймет.

Конечно, все это довольно странно, и как тут было не смутиться ее простой душе. Тут тебе и обращение, переданное с помощью луча. И звуки трубы. Странное небо. Пение в небесах. Да еще эти толпы голых людей. Интересно, те, что идут со стороны Маюрстуен по улице Сёркедаль, – уж не с Западного ли кладбища они идут?

Сплошная какая‑то нелепица. Чтобы кто‑то так представлял себе Страшный суд!

Но если вдруг все‑таки настанет судный день (а я ведь верую, что исполнятся сроки и явится господь, как сказано в священном писании), как же это тогда будет выглядеть? В принципе это может случиться хоть сегодня, хоть через тысячу лет.

Бог сонмов небесных внезапно явится в небесах, но ведь он не может появиться разом со всех сторон земного шара. Придется опубликовать обращение к народам, написанное такими письменами и на таком языке, который будет понятен людям. В конце концов, ведь нужно как‑то все организовать.

Мертвые должны восстать и явиться на суд вместе с нами. Вот все и проясняется. Мне и раньше приходили в голову эти мысли, но я от них отмахивался. Я не находил никакого естественного объяснения и, признаться, даже побаивался встречи с мертвыми.

Как будут выглядеть восставшие из мертвых? Неужели как в день своей смерти? Дряхлые, быть может, калеки? Неужели обитель вечного блаженства заполнится старцами и увечными?

Теперь я понял, как был тогда глуп. Ясно ведь, что мертвые воскреснут во цвете лет и здоровья. Только дети так и воскреснут детьми и в раю, как полагается, подрастут, пока не достигнут того возраста, который суждено сохранить мертвым до скончания века.

А как же будет с нами, с живыми‑то? Значит, и мы тоже помолодеем? Украдкой я взглянул в зеркало. Ну, не беда. Еще успеется.

– Я вот думаю, что будет с нами? – тихо проговорила жена.

– Как это – что будет? Почему с нами?

Неужели она подумала… Ну, если уж придет судный день, то мне бояться нечего. В моей жизни не к чему придраться. Да, господи, и я, конечно, тоже… Но, с другой стороны, все‑таки…

Но тут я невольно подумал о тех, кому… и неудивительно, что при этом я сразу вспомнил про Фредрика Вальстада. Хотел бы я знать, каково ему сейчас!

А что будет с нами, с другими? Временами я и раньше задумывался о вечности. У меня не было ни малейшего сомнения в том, что все будет устроено как следует, но как‑то мне немножечко трудно было примириться с той картиной вечного блаженства, которую порой рисует нам религиозная литература. Теперь‑то у меня точно камень с души свалился. Уж раз судный день (если это только и впрямь судный день) проводится таким будничным порядком, точно это всеобщая мобилизация или очередная рентгеновская проверка населения, то ничего плохого ждать не приходится. Очень правильная мысль – устроить райское существование более или менее по образцу земного, только без денежных затруднений и без неприятных людей.

Мне даже самому захотелось, чтобы действительно сегодня оказался судный день.

Снова подошел я к окну. Теперь почти все разошлись по домам. Полиции и пожарных тоже не было видно. Интересно, что‑то делается сейчас в Маюрстуен, хотел бы я поглядеть!

И тут я увидел, как по улице Ураниеборг идут четверо голых людей – две женщины и двое мужчин. И тут мне даже жутко стало при мысли, что вдруг все мертвые пойдут по этой дороге! Конечно, так оно и должно быть, мертвые восстанут, но хорошо бы сперва немножко привыкнуть к этой мысли.

Вдруг раздался звук трубы. На небе появился сияющий круг, похожий на огромное солнце, и я невольно стал ждать, что появятся ангелы. Вместо этого все мироздание вдруг заполнил голос – густой, красивый голос, примерно как у Поля Робсона. Он звучал отовсюду, со всех сторон, словно из тысячи динамиков – ясно, отчетливо, но понять нельзя было ни слова.

Мы были ошарашены: бог заговорил с нами на чужом, непонятном языке! Уж лучше бы хоть по‑английски!

Как же мы теперь узнаем, что нам надо делать?

– Мы же ничего не поймем, – жалобно пролепетала жена.

Но тут как раз голос заговорил по‑другому, и стало как будто немного понятней. Тогда меня осенило – это же древненорвежский язык! И как только я сразу‑то не сообразил! Конечно же, им нужно вещать на разных языках, чтобы все мертвые их тоже поняли.

В нескольких словах я все объяснил жене и успокоил ее.

Опять другой язык, – по‑моему это был датский, – и вдруг голос заговорил с нами, с живыми на чистом государственном норвежском языке с произношением самого академического толка:

 

«Говорит Страшный суд! Повторяем: сохраняйте спокойствие, порядок и дисциплину.

У тех, чья совесть чиста, нет никаких причин для беспокойства. У остальных будет больше надежд избегнуть кары при условии, что они будут выполнять наши указания.

Все могут рассчитывать на правосудие, все дела будут рассмотрены нелицеприятно.

Распоряжение номер один: внимательно слушайте и выполняйте все указания. Все, что будет сказано далее, не относится к больным, инвалидам и детям младше четырех лет. Распоряжения, относящиеся к этим группам лиц, будут даны позднее.

Всем прочим, пребывающим в данный момент в пределах Большого Осло, следует:

Немедленно отправляться на сборные пункты, местонахождение которых будет объявлено особо. Всем надлежит явиться туда до одиннадцати часов тридцати минут по местному времени.

На сборных пунктах все будут разделены на две группы: все, кто по нашим книгам числится заслуживающим вечного проклятия, будут оставлены на земле и затем переданы дьяволу. Перед отправкой в указанное место, предназначенное для постоянного пребывания, всем будет предоставлена возможность подать апелляцию.

Прочие вознесутся на небеса и там предстанут перед Судией. Подробности об этом будут сообщены позднее. В данный момент нужно запомнить следующее.

Во‑первых, – тем, кто в данный момент находится в пределах Старого Осло:

Находящиеся на территории прихода Ураниеборг направляются в Мариенлюст.

Находящиеся на территории прихода Фагерборг направляются в Стенспарк.

Находящиеся в приходе Святого Марка направляются…»

 

Вдруг я услышал глухой звук падения и обернулся. Жена в обмороке лежала на полу. Что это она? Чего испугалась?

С трудом поднял я отяжелевшее тело на диван и стал вливать ей в рот воду, которая почти вся вылилась ей на платье.

– Послушай, Ингеборг, – сказал я. – Ингеборг, дорогая моя, что с тобой? Чего же тут бояться? Это нам‑то с тобой, а?

Она не шевельнулась. Тут я заволновался и взглянул на часы. Еще только половина девятого. У нас еще три часа в запасе, чтобы добраться до Мариенлюста. И с какой это стати именно нам надо тащиться в такую даль? Вон из Фрогнера и Фагерборга – тем небось поближе! А вдруг она не очнется, что мне тогда делать? А что, если я пойду один, – значит, она останется на вечные муки? Или она подпадает под категорию больных?

Однако мне нет никакого смысла оставаться. Слишком многим я тогда рискую. И почему только нам сразу не сказали, куда обращаться в случае недоразумений? Это уже просто халатность!

В полном отчаянии я схватился за телефон, набрал ноль восемь, но в трубке стояла мертвая тишина. Тут жена пошевелилась, привстала на диване и поправила прическу.

– Я, кажется, потеряла сознание, – проговорила она. – Сердце у меня такого уже не выдерживает. Надо бы им там о нас, старых людях, подумать, хоть и судный день, а все‑таки.

Но сразу же спохватилась, что, пожалуй, в этих словах можно усмотреть кощунство:

– Нет, я, конечно, никого не обвиняю, но известно ведь, что не все слуги божьи так же внимательны, как он сам.

Таков уж ее бог – внимательный, добрый, благожелательный старичок, особенно заботливый к старым и немощным, потому что и сам он давно состарился и силы у него уже не те. Можно быть уверенным, что он‑то не пустится ни в какие дикие выходки.

Поэтому, придя в себя от потрясения, она исполнилась надежды и примирилась с мыслью о Страшном суде, так же как давно примирилась с мыслью о том, что на старости лет попадет в дом для престарелых.

Я‑то не разделял ее ребяческих мыслей о дне гнева. В моем воображении он рисовался величественным и фантастическим.

Не скажу, чтобы я часто задумывался о Страшном суде. Я считал, что добродетельная жизнь сама в себе несет награду. Я прекрасно понимал, что люди, погрязшие в трясине греха, алчные, топчущие других, что все они – несчастные создания.

И как бы меня ни презирали и ни оговаривали, я всегда знал – придет когда‑нибудь мой час.

И вот он настал! Теперь я мог смотреть в глаза соседям и коллегам по работе, высоко подняв голову. И с грустью вспомнил я Фредрика Вальстада. Горький миг настал для него. Великий день будет для него нерадостным днем. Меру радостей своих он уже исчерпал сполна…

Мне даже подумать было страшно, что ждет его. Картины ада стали рисоваться в моем воображении с чрезмерной живостью.

Быть может, если все учесть, он не так уж и грешен? Быть может, и есть для него хотя бы маленькая, хотя бы самая крошечная надежда в глазах милосердного господа? Надеюсь, всей душой надеюсь!

Но к горести моей я в глубине души знал, что надежды мои несбыточны. Посмотреть бы на Фредрика Вальстада еще раз напоследок! А может быть, окажется возможным иногда навещать его там, внизу?

– Ну что ж, пойдем, – сказал я. Я ни капельки не боялся, только немножко беспокоился, как бы не перепутать что‑нибудь из полученных указаний.

– Мне только переодеться надо сперва, нельзя же прийти туда таким чучелом. А ты надень синий костюм.

Я понимал, что все это чепуха, однако знал, что спорить с ней бесполезно.

– Белье надел чистое?

– Ботинки почистил?

– Вот бритвенный прибор, захвати его с собой – когда ты не побреешься, на тебя страшно смотреть.

– Как по‑твоему, прилично будет надеть эту брошку?

– Как ты считаешь, долго придется ждать? Не приготовить ли в дорогу бутербродов?

– Не помнишь, там ничего не говорили, надо ли брать с собой ночные рубашки?

Сам я считал, что нам надо скорее идти в чем есть. Но насчет рубашки, пожалуй, неглупая мысль, как вспомнишь всех этих голых…

Наконец мы собрали все самое необходимое в небольшой чемоданчик. Немножко жаль было расстаться с квартирой, в которой мы прожили двадцать шесть лет. Обивка на мебели, конечно, уже поистерлась, и плющ вон с годами захирел. Но любая вещь тысячами нитей привязывала нас к этой комнате. Вон фотография, снятая на рождество, когда был праздник служащих банка, тогда мне было двадцать два года, вон пепельница, которую мне подарили в честь двадцатипятилетия моей службы в банке, – забыли, конечно, что я не курю. Вот мы с Ингеборг на площади перед ратушей.

– Дать тебе одеколону?

Жена обошла квартиру, проверила, хорошо ли закрыты окна. Потом достала псалтырь. На лестнице она вдруг остановилась – надо, пожалуй, вынести цветы на балкон.

На улице царило сплошное столпотворение, хотя оставалось еще два часа. Кое‑кто шел в будничной одежде, но большинство нарядились в самое лучшее. Госпожа Расмуссен на улице вдруг передумала и вернулась назад – переодеться в красное платье.

Почти у всех были с собой чемоданы и рюкзаки, проехало несколько грузовиков, полных вещей. Муж с женой громко спорили, брать или не брать с собой канарейку. Какая‑то почтенная женщина громко возмущалась:

– По‑моему, в такой день молочные лавки должны бы работать, мало ли что воскресенье!

У многих капризничали перепуганные дети, наверное в этих семьях родители не позаботились вовремя о том, чтобы рассказать им о Страшном суде. Детских слез было много. Какой‑то человек деловито сновал в толпе, давая добрые советы: «Разве вы не слыхали, что было сказано? Младенцев до четырех лет брать не надо».

– С ума вы сошли, что ли? Неужели вы думаете, что мы бросим крошку Анну Лизу одну в квартире?

– Просто безобразие, что ничего как следует не объяснили, – сердился коммерсант Юэль Нильсен. – Вечно одно и то же!

Но большинство людей шли тихо и смиренно, как мы, взяв с собой минимальное количество вещей, и беспокоились только о том, все ли они правильно поняли.

Лишь небольшая часть явно была перепугана. Но к ним я просто не мог вызвать в себе настоящую жалость. Сами виноваты – сами пускай и расхлебывают.

В потоке людей вдруг мелькнул Фредрик Вальстад. Подойти, что ли, похлопать его по плечу для утешения? Или лучше проявить чуткость и не трогать его? Тут он тоже увидел меня, я сделал вид, что не замечаю его. Пожалуй, лучше не попадаться людям на глаза в его обществе. Но вышло как нельзя хуже! Он поздоровался со мною, дотронувшись рукой до шляпы, и приветливо улыбнулся. Видно, я и не подозревал еще, до чего он закоснел в грехе. Да, несчастный человек! Должно быть, тут уж не важно – грехом больше, грехом меньше. Недолго ему осталось улыбаться.

Одно только было несколько стеснительно – это мертвые. Их все больше и больше становилось среди нас, молча шли они с общим потоком. Кое‑кто без всякого стыда разглядывал их, но большинство были все‑таки настолько воспитанными людьми, что отворачивались. Некоторые мертвецы стыдливо прикрывались ладонями, другие оделись в плащи и пальто. А ведь это можно было бы как‑то организовать – в магазинах полно всяких тряпок, которые теперь никому не нужны.

Но администрация, как всегда, растерялась. Видно, ее только собственное спасение интересует.

Впрочем, там, наверху, сами должны были об этом подумать. Уж если воскрешать мертвых, так можно было бы, кажется, побеспокоиться и о том, чтобы для каждого была приготовлена какая‑то одежда. Как‑то некстати в такой день наводить народ на непристойные мысли.

На улицах становилось тесно. Матерям пришлось крепко держать детей. Послышался плач, причитания, то тут, то там у кого‑нибудь не выдерживали нервы, и он бежал назад:

– Не хочу! Не хочу!

Несчастные люди.

Небо теперь пламенело, как в огне, а пение ангельских сонмов неслось с вышины, как буря. Впору прямо‑таки оробеть. Толчея стала невыносимой, теперь мы почти топтались на одном месте. Пожалуй, не так‑то легко будет навести порядок в этом хаосе.

И снова прозвучала труба. Снова мы услышали голос архангела, густой, проникающий в душу, словно бы он обращался непосредственно к каждому из нас. На этот раз он сразу начал по‑норвежски:

 

«Внимание! Важное сообщение! Внимательно слушайте! Будет важное сообщение!

Господь в своей неизреченной милости решил всем людям простить их грехи. Все ранее изданные положения о вечном проклятии тем самым объявляются недействительными.

Все могут в полной уверенности в своем спасении идти к ранее назначенным сборным пунктам, откуда они без какого‑либо дополнительного расследования будут препровождены далее».

 

Я стоял рядом с пожилым красноносым толстяком в неопрятной одежде. Он застыл на месте и точно прислушивался к собственным мыслям – так ли он все понял, не ошибся ли? И вдруг по лицу его разлилась широкая улыбка, и я с горестью отошел от него. Он бросил на землю свой чемодан, взглянул на пышущую здоровьем нагую красавицу и пошел дальше.

Вокруг засияли улыбки, и я обратил свое внимание на дворника Педерсена – человека глубоко порочного. Закоренелые грешники не скрывали своей радости.

Подавленный, шел я дальше под райское пение ангелов; все вокруг точно подернулось серым облаком. Не знаю даже, как мне и объяснить, – это было как бы некое разочарование. Словно кто‑то меня незаслуженно обидел.

Постепенно я все осознал – всю вопиющую несправедливость. Вот жил я праведной жизнью, был порядочным человеком, а где же благодарность? Чем больше я думал о том, что Фредрик Вальстад вместе со мной полезет в царствие небесное, тем обиднее мне становилось. Это ли не предательство?

И подумать только, что все это из‑за неумелой организации дела! Господи, было же у всех у вас время подготовиться и организовать как следует этот судебный процесс! И вдруг взять и все отменить, потому что, видите ли, больно хлопотно все оказалось!

Жена нерешительно потянулась ко мне и погладила по плечу – что это она выдумывает? Я отстранился. И посмотрел вокруг – как остальные‑то приняли случившееся. Мы шли по улице Сюмс. И, знаете ли, много было обиженных лиц!

Перед фагерборгской аптекой остановился рослый мужчина в полной растерянности. Это был старший учитель Солюм, не много найдется таких достойных людей! Человек безупречной набожности, честности и благородства. Он на глазах состарился.

Он нас словно и не видел. В безмерном отчаянии этот человек, за всю свою жизнь ни разу не сказавший ни одного бранного слова, воздел к небу сжатые кулаки, потряс ими и закричал:

– Черта с два! Не дождетесь, чтобы я на таких условиях принял участие в этом процессе!

 

Перевод И. Стребловой

 

Сигурд Эвенсму

 

Пустынные острова

 

Вот какую историю рассказала мне в сорок четвертом году одна молодая женщина.

 

Можешь ли ты понять, как все это было? Радость меня так и переполняла. Никогда еще я не знала такой радости. Представь себе: иду я по улице, ничем внешне от других не отличаюсь, а каждый мой мускул играет, каждая жилочка от радости трепещет. Радость, море радости переполняло все мое существо, я готова была кинуться к первому встречному, к мужчине ли, к женщине – все равно, схватить за плечи и крикнуть:

– Жизнь прекрасна, жизнь изумительно прекрасна!

Я смотрела на мир, как смотрит на мир ребенок. Глаза мои схватывали на улицах тысячи мелочей, которых взрослые либо совсем не замечают, либо видят, только поднявшись после тяжелой болезни. Но мне‑то, мне было дано больше, чем ребенку, ведь я к тому же понимала, что никогда еще мне не было так хорошо, и еще у меня было такое чувство, будто мне подарили весь мир.

Представь себе, я была влюблена в улицы, в прохожих, в то дождливое раннее утро, и в хмельной запах пыли, сбрызнутой дождем, и в грохот проходящего трамвая.

И тут я увидела ее и кинулась к ней, прежде чем успела сообразить, кто она и откуда я ее знаю. На лице у меня, должно быть, отразилось то особое волнение, то смятение чувств, которое дает человеку смелость подойти и просто остановить другого.

– Рейдар вернулся!

Она вздрогнула от неожиданности и отчужденно посмотрела на меня. Я кинулась к ней потому, что она была первым человеком, которому я могла сказать:

– Рейдар вернулся!

Представь себе, как она несколько секунд пыталась восстановить в своей памяти какие‑то связи и найти среди них место для моего лица. Она знала только, что мы когда‑то были знакомы, и для нее было гораздо важнее, чем для меня, понять, почему я так бесцеремонно ее остановила.

Потом ее усталое лицо просияло, и она, схватив мои руки, заговорила:

– Ты ли это, Крис? Сколько раз я вспоминала о тебе! Ведь просто и поверить нельзя, что пятнадцать лет прошло с тех пор, как мы виделись!

Пока она говорила все это, я успела сообразить, кто передо мной. Это была Ауд Л., моя школьная подруга, одна из тех, о ком время от времени что‑то слышишь и кого никогда не встречаешь. Судорожно перебрав все, что связывало меня с Ауд, я так и не вспомнила ничего важного.

– Рейдар вернулся!

Я обняла ее прямо посреди улицы, слезы застилали мне глаза. Но в следующий миг я заметила ее недоумение.

– Рейдар – твой муж?

Я молча кивнула. Глаза ее засияли, усталости как не бывало.

– Да что ты говоришь? Он в самом деле вернулся? Освободили?

Я молча кивнула, а потом слова полились потоком:

– Он лежит дома в постели и спит. Да, да! Дома, в нашей постели, и это не сон, это правда, самая настоящая правда! Я сейчас ходила за хлебом, я ходила за хлебом для нас, для нас обоих! Мне надо успеть вернуться раньше, чем он проснется, чтобы видеть его лицо, когда он будет просыпаться.

Глаза Ауд тоже заблестели от слез.

– Мне просто не верится, Крис, что это правда. Три года назад я слышала, что его арестовали. Неужели прошло уже три года? Так было больно думать о тебе – его‑то я не знаю.

Ее слова заставили меня еще глубже ощутить свое счастье, и мне кажется, я стала говорить потише.

– Он вернулся вчера вечером, и мне, понимаешь, надо спешить. Но уж раз я тебя встретила, я не могла не поделиться с тобой.

Ауд надо было совсем в другую сторону. Однако она повернула и пошла проводить меня.

Много, много раз той ночью я зажигала в спальне свет, чтобы проверить, не приснился ли мне Рейдар, не исчез ли он. Я могла коснуться его волос, поцеловать его – осторожно, чтобы он не проснулся!

Идя рядом и сжимая мою руку, Ауд говорила:

– Ты не представляешь себе, как я рада. – И голос ее, грудной и теплый, дрожал. – Тяжело ему пришлось в эти годы?

– А я, Ауд, и думать больше об этом не хочу! Все прошло, кончено и никогда не повторится. Никто не стреляет, никого не угоняют в Германию, никому не надо посылать посылки, которые возвращаются нераспечатанными. Со всем этим покончено навсегда!

Мы быстро шли к моему дому. Я держала Ауд за руку, а слова все лились потоком.

– Знаешь, у меня словно крылья выросли, мне хочется подняться над землей и парить долго, долго! Понимаешь, мне кажется, что сегодня первый день сотворения мира, и я влюблена во всех людей – и в тебя и во всех, во всех остальных. И я хочу вечно быть доброй ко всем!

Тогда Ауд дружелюбно усмехнулась. Я взглянула на нее. Лицо ее дышало мягкостью и почти детской добротой, хотя она выглядела старше и печальнее, чем это мне показалось вначале.

– Я себя странно веду, – сказала я, – ты, верно, думаешь, что я сошла с ума? А я и в самом деле малость не в себе.

Она снова усмехнулась и снова сжала мою руку.

– Это же прекрасно, Крис, будь странной, будь не в себе как можно дольше, я бы тоже хотела немного сойти с ума.

– И ты тоже, Ауд? Ты выглядишь усталой.

– Это неважно.

– Мне кажется, я стала какая‑то странная и душой и телом, я не могу понять, почему не все люди радуются! – И я крепко обняла ее. – Конечно, я знаю, что всюду идет война, что у всех горе, но ведь случаются и чудеса, и тогда все люди должны радоваться, – заключила я, – ты и все, все!

– А я радуюсь, – улыбнулась Ауд, и мы остановились, так как уже были у моего дома. От нетерпения я не могла стоять спокойно. Но тут я взглянула на Ауд и заметила, что волосы у нее на висках поседели, хотя она была не старше меня, а в уголках рта залегли горькие складки. Не то чтобы я раньше не видела этой перемены, а просто не думала о ней, потому что вся дрожала от нетерпения.

– Я рада, что встретила тебя, – сказала Ауд тихо. Лицо ее стало серьезным, но в нем по‑прежнему светилась доброта. – Знаешь, я уже давно не была так счастлива. Мне теперь начинает казаться, что благодаря встрече с тобой я снова могу полюбить жизнь.

Я опять обняла ее и, улыбнувшись, шепнула:

– Ну, я должна спешить! Дольше я не выдержу! – И, прежде чем ринуться вверх по лестнице, обернулась и помахала ей рукой.

Я не могу точно объяснить, что случилось со мной тогда, но, пока я бежала по лестнице, у меня вдруг появилось совершенно четкое представление, будто я что‑то позабыла. Может быть, я не купила хлеба? Нет, хлеб я купила. То, о чем я никак не могла вспомнить, было гораздо важнее хлеба. Я силилась вспомнить и не могла. Забыла, забыла… Но вот я подбежала к своей двери. Я торопилась. Руки не слушались меня. С трудом повернула я ключ в замке. И тревога сразу же исчезла. Я сбросила пальто в прихожей и ринулась к нему. И мы лежали рядом, и была тишина, и было счастье. Мы смотрели, как дождевые капли сбегают по стеклу…

Но внезапно меня снова охватила тревога. Она буквально душила меня; казалось, будто в груди медленно поворачивается нон?. Я закрыла рот рукой, словно это могло помочь.

Брат Ауд был казнен несколько месяцев назад.

 

И мне пришли на память слова Гуннара Хейберга: «Душа человека словно пустынный остров, даже когда она преисполнена счастья».

 

Перевод Г. Мирошниковой

 

Алф Прёйсен

 

Размышления

 

Правда, странно, что я – это я? – говорит младший братишка, сидя у окна и рисуя на большом листе бумаги. Он простудился – кашляет, чихает, и гулять его не пускают. Правда! – отвечает мама. Мам, а ты думала об этом когда‑нибудь? Думала иногда, когда маленькая была, и мне это тоже казалось странным. Знаешь, а еще странно, что застежка называется застежкой. Если бы ее называли «грульмуль», я бы тогда говорил: «Загрульмуль мне куртку», и это значило бы: «Застегни мне куртку». Правда ведь, странно? Правда, правда, – говорит мама. А еще страннее, что меня зовут Ян Улав. Как только кто‑нибудь крикнет: «Ян Улав!», я сразу оборачиваюсь, потому что знаю – это зовут меня. А когда кричат: «Мари Кристина!», тогда оборачиваешься ты. Ну разве это не странно? Конечно, странно. А еще намного‑намного страннее, это что ты – моя мама, а папа – мой папа. А всего‑всего страннее, что приходится плакать при всех, а не хочется, чтобы вен видели, как ты плачешь. Хорошо, если бы на спине у нас была кнопка – как заплачешь, сразу нажмешь кнопку: «Тинг, бинг, банг!», и тебя никто не видит. Вот бы здорово, а? Ах ты мой славный мальчуган! – говорит мама и крепко обнимает мальчика. – Дай‑ка я погляжу, что ты нарисовал. Это что за странная картинка?

Чего же тут странного? Обыкновенный спутник.

 

Перевод Н. Ширяевой

 

 

Когда мать сердится

 

– Когда вы наконец кончите шастать из двери в дверь и клянчить то булки, то молока! Ужина не можете дождаться? Ступайте отсюда! С голоду не помрете.

– Ты же сама обещала дать булки с маслом, даже намазала уже.

– И мне булки, я тоже хочу.

– Нате, и больше чтобы не просить!

– И молока дай!

– Сказала – не дам, хватит взад‑вперед шастать. А этот хаугомский мальчишка пусть идет к себе домой. Нечего целый день под окнами маячить. Чего ему здесь делать, пусть себе в Хаугоме сидит. А вы дома будете или на улицу пойдете? Коли будете дома сидеть, так поставьте сапоги возле дровяного ларя да рукавицы за печку повесьте. Ты, Карин, давай уроки делай, а ты, Гудмун, прибери‑ка за собой, а то разбросал свои автомобили да спичечные коробки по всему полу. Говорила я, что сожгу когда‑нибудь эти машины и все твое барахло, чтоб не раскидывал повсюду. Дождешься, что так и будет в один прекрасный день. Вы уже большие – и Карин и ты, нора свои вещи в порядке содержать. Вы только поглядите!.. Карин! Поди‑ка сюда! Разве я не говорила тебе, что надо делать, когда из школы приходишь? Не говорила, что надо вынуть из портфеля коробку для завтрака, и если ты не съела завтрак в школе, надо положить его на стол в кухне и съесть за ужином? А в бутылку из‑под молока налить холодной воды из‑под крана. Смотри‑ка, целый кусок булки и банан оставила! Для того ли мы, что ли, банан покупаем тебе в школу на завтрак, чтобы ты его таскала в коробке. А вот и твой задачник, новый задачник! Сколько стоило хлопот купить для него красивую обертку. Не ты ли мне покоя не давала, чтобы я купила такую же бумагу, как у Дорди. А когда наконец я купила, так нате вам, она валяется без дела. А ну, возьми сейчас же бумагу и обверни книжку, слышишь? А ты, Гудмун, еще не начал убирать свои игрушки? Тебе что, девать их некуда? Нет, возьму‑ка я и побросаю их в печку, больше ничего не остается. Есть у меня время книги обворачивать да игрушки прибирать! У меня и без вас дел хватает – и дом мало‑мальски в порядке содержать, и дрова носить, а спина у меня так ноет, что давно бы лечиться надо!

– Что тут у вас стряслось? – говорит отец, когда мать с дровяной корзиной в руках бросается в сарай, чуть не опрокинув его в дверях.

Карин молчит, а Гудмун, спотыкаясь, бежит к нему, держа в крошечных ручонках четыре игрушечных автомобиля и пустой коробок.

– Мама обещала булку намазать, да масленку уронила, и она разбилась.

 

Перевод Н. Ширяевой

 

 

Трагедия

 

– Подумать только, вода залила плотину Рёнингсве. Я сегодня проходила мимо, когда несла домой еловые ветки, и видела, – радостно говорит мужу Мина. – Ступай‑ка туда да сделай прорубь, тогда мне не надо будет ходить дальней дорогой с санями да с бочкой. Теперь и белье стирать будет легко. Вся плотина покрыта толстым льдом! Сделаешь прорубь, так легче легкого будет воду в дом привозить!

Но Теодор, ее муж, и в ус не дует.

– Брехня это бабья, – говорит он, – там один лед. Воды, что была подо льдом, давно нет. Только зря время тратить – прорубь прорубать.

Мина смотрит на него молча, потом выходит и тут же возвращается, в одной руке у нее топор, в другой – топорище. Она садится у печки и принимается стучать, чтобы надеть топор на топорище. Теодор, отложив в сторону газету, смотрит на нее с минуту.

– Ты что же, милая моя, никак в толк не возьмешь, что там только лед, а под ним один воздух?

Но Мина не желает ничего уразумевать. Вот уже три года, как он сулит поставить насос, чтобы подавать воду в кухню, да все откладывает и откладывает. А она и словом его не попрекнула, возила воду в бочке на рыбацких санях. Она всего‑навсего попросила его сделать прорубь, уж можно было бы сделать такую малость. Ну, да она и сама прорубит лед, дай только топор на топорище насадить! И как это он со своим инструментом обращается, ни на что не похоже! Топор с рождества без топорища валяется. Раньше она думала, что раз в доме есть мужчина, ему и положено об этом заботиться. Ну, да ее не убудет, если она насадит топор.

Теодор продолжает смотреть на нее, потом спокойно в уверенно поднимается, снимает с веревки за печкой рукавицы, берет грибок для штопки. Пока муж продевает взад и вперед иголку с ниткой, Мине приходится выслушивать, что топор им был не нужен с тех пор, как он купил пилу для распиловки досок. Она сама была радехонька, что ей больше не надо топить печь горбылем да сырой елкой. Ему, дескать, не трудно сходить на плотину, прорубь сделать, вот только рукавицы заштопает. Он ходит по этой дороге два раза на дню – до лесопилки и обратно, зарабатывает на хлеб жене и ребятишкам, так что ему не привыкать по ней ходить, а иные нарочно тащатся по глубокому снегу, чтобы показать, как тяжко им приходится. Он сто раз ходил с бочкой и санями за водой, когда она сидела на всяких там женских собраниях, и вовсе это не так далеко…

Может, для него это и недалеко, а для нее очень даже не близко. Ему бы только доказывать, что она ничего по дому не делает. Ну, а ей доказывать нечего.

Бум!

Топор сел на топорище.

И она вышла на улицу.

Теодор оборвал нитку, надел рукавицы и побежал ее догонять. Мина заметила, что он идет за ней, и вспомнила его слова про дорогу, по которой он ходит два раза на дню. Нет, она пойдет по своей дороге, по нехоженому снегу.

Теодор тоже решил идти своим путем, и они подошли к плотине с разных сторон.

У Мины был топор, а Теодор захватил лом из сарая, и вот они принялись колоть лед. Прорубь вышла большая. Ни один из них не подумал, что это опасно, что они могут встретиться на середине и что лед может проломиться.

Но так оно и вышло – они встретились на середине, и лед треснул. Подо льдом была вода, и они провалились в воду.

Многие слышали крик на плотине Рёнингсве, но никто не понял, что случилось…

 

Через три дня люди снова увидели Мину и Теодора. Мина покупала в ласке новое топорище, а Теодор щеголял на работе новыми рукавицами, белыми с черным узором.

 

Перевод Н. Ширяевой

 

 

Ненароком

 

Вечер выдался хороший. Эвен Муа и его жена Марта поливают на поле капусту. Рядом в кустах течет ручей – бери воды сколько хочешь. У Марты ведро, и у Эвена ведро, а на меже стоит, поблескивая, шестилитровая бадья – дожидается Магнихильд, их дочки. Она придет попозже, вымоет посуду и придет.

Сегодня Марта такая нарядная, на ней цветастое платье и передник, голубой с разводами. Она поливает капустную рассаду не спеша – в таком деле спешить не следует. Время от времени она останавливается и разговаривает с прохожими.

– Ишь как ты расфрантилась сегодня, – говорят люди.

– Да полно вам, – улыбается Марта. – Днем такая была жарища! Пришла из лавки и платье даже не переодела, измаялась. Взяла да передник подвязала.

– Можно подумать, что ты гостей ждешь.

– Каких там гостей! Правда, Магнихильд сейчас дома, вчера приехала и сразу уедет после праздника. И потом, кому же охота ходить замарашкой.

Однако не одна Марта сегодня нарядная – на Эвене свежевыстиранная, отутюженная рабочая блуза. Настроение у них праздничное.

Они ходят по полю и поливают капусту – постоят, отдохнут и снова начинают поливать. Вот на дороге показался человек. Он идет медленно и степенно. В руке у него ветка черемухи. Когда он проходит мимо капустных грядок, Марта как раз стоит с ведром на бровке.

– Да никак это Биргер? – говорит Марта улыбаясь.

Ну, конечно же, он. Сегодня слишком хорошая погода, чтобы сидеть дома, стоишь целый день в пыли на фабрике, так поневоле на свежий воздух потянет. Брел себе наугад, слонялся туда‑сюда и вдруг ненароком заметил, что кто‑то возится в огороде, вот и свернул сюда.

– Приятная встреча, – отвечает Марта и уже собирается идти к ручью за водой, как Биргер берет ведро.

– Я принесу тебе воды, – говорит он.

– Стоит ли беспокоиться, такая работа не для заведующего складом.

– Ну, какой я заведующий, – с улыбкой отвечает Биргер.

Однако Марта говорит правду. С прошлого года он заведует складом на фабрике.

Марта берет шестилитровую бадью и спускается вместе с ним к ручью. Тут она ненароком упоминает о том, что Магнихильд приехала домой, для нее они взяли эту бадью.

Потом они возвращаются на поле к Эвену, но он не замечает их, пока они не подходят вплотную.

– Ты никак работника наняла, – говорит он.

– Да вот, повстречала ненароком человека на дороге, делать ему нечего, вот и прихватила его с собой.

Они поливают капусту и болтают о том, о сем, поговорят и снова за работу, потом снова говорить начинают, а сами украдкой поглядывают в сторону дома, все трое. Но Магнихильд так и не появляется.

«Она, поди, насчет кофе с печеньем хлопочет», – думает отец.

«Верно, прихорашивается», – думает Биргер.

«Когда ты только, Магнихильд, за ум возьмешься?» – думает мать.

А Магнихильд взялась за ум. Она накрыла на стол, сварила кофе, поставила печенье. И принарядиться не забыла.

А потом пошла на станцию и накупила разных журналов.

Ненароком.

 

Перевод Н. Ширяевой

 

Ангнар Мюкле

 

А теперь присяжные удаляются

 

– Да, господин судья! Признаю себя по этому делу виновным. Двоих я поколотил, и они обцарапались, когда я сбил их с ног. И раз уж во врачебном заключении значится, что третий попал в больницу и надолго оглох на одно ухо от моей затрещины, так сами можете понимать, что сомневаться мне насчет правильности заключения никак не приходится. И очень мне даже жалко, что я сделал из десятилетнего парнишки инвалида. Да будь то в моих силах, так я бы отправил его за мой счет лечиться к ушнику, авось слух и восстановился бы! Но, как вы знаете, доходы у меня не ахти какие, и навряд ли я сумею помочь ему таким образом.

А то, что я не считаю себя уголовно наказуемым, господни судья, так на это у меня есть свои причины. Я уже говорил о них и вам и своему защитнику, но готов все повторить перед господами присяжными. Ведь господа присяжные должны решать, являюсь ли я уголовно наказуемым. А еще я хочу сказать, что я не только не наказуемый, а вынужден сказать, что случись со мной то же самое, боюсь, что поступил бы опять так же.

Знаю, что чудно это слышать от человека, который находится под судом и только что узнал, что покалечил маленького мальчика. Поэтому я расскажу про свое дело, как оно было и как я его чувствую. Ведь дело‑то идет о чувствах, господин судья, а я вовсе не уверен, что те, кто составлял уголовный кодекс в Норвегии, всегда ясно понимали, как трудно бывает, даже невозможно оставаться в своем уме, когда одолевают чувства. Я много передумал об этом за последний месяц, потому что раньше со мной ничего такого не бывало. И вот думаю я, что в любом законе должен быть параграф, по которому людей освобождали бы от наказания за непредумышленные действия, если чувства достигли точки кипения. А еще думаю, что должен бы иметься параграф, по которому возможные в таких случаях убытки несет общество в целом или, если хотите, налогоплательщики, ежели ни та, ни другая сторона не хотела, чтобы это произошло, но когда оно налетело, как неудержимая лавина.

А случилось это в нынешнем году, шестого мая. Я хорошо помню – ведь это был день рождения у моей старшей дочки. Мне надо было домой – забрать кабеля, которые я там оставил. Как вам известно, я шофер киностудии, а в тот день кой‑кому надо было на Бишлет – снимать каких‑то приехавших американцев. По дороге домой купил я коробку мороженого, ну, такого, какое в кондитерских продают, знаете, для гостей и все такое прочее. И хотел я его в погреб поставить. Такие коробки и без холодильника долго сохраняются.

Погожий был денек, как сейчас помню! На улице солнце, а на душе у меня было весело, потому что я до мороженого додумался… И правда, я заболтался, да ведь в таком деле, как мое, в два слова не уложишься, господин судья. Ежели все дело сводить к тому, что называется факт, то я изувечил паренька, а в Норвегии это по закону не положено, и, стало быть, я уголовно наказуемый. Хватит об этом! А что я про мелочи рассказываю, так это с умыслом – чувства свои описываю, а чувства для меня и моего дела не менее важны, чем то, что вы называете факты.

Ладно. Было, значит, у меня на душе весело, сидел я себе за рулем да посвистывал. Вот ведь какое дело, господин судья, в наших‑то краях профессиональный шофер радуется, когда в кои‑то веки солнышко проглянет. Тут уж забываешь, что машину может занести на асфальте, да к тому же не надо вылезать из кабины и валандаться с цепями на колесах, будь они неладны! А когда солнце светит, так я и об наших киношниках думаю. У них ведь тоже жизнь не сплошь малина. Подъезжаю я домой и свертываю на Стенструпскую, а время было, кажись, что‑то вроде половины второго.

Не знаю, знаете ли вы Стенструпскую, господин судья. Длиннющая, дома все кирпичные да узкая‑преузкая. В доме, где я живу, на первом этаже бакалейная лавка. Подъехал я туда, а у лавки грузовик стоит, и пришлось мне объезжать его, чтобы поставить машину. На два метра заднего дал, чтобы вплотную машину к тротуару подогнать.

Ну, а теперь надо про два дела рассказать. Первое дело, что ребятишек на Стенструпской хоть пруд пруди. А они сплошь играют на тротуаре и на проезжей части. Беды тут, пожалуй, большой и нет, потому, как я сказал уже, улица узкая и машины идут тихим ходом. А вот водителям худо! Вовсю сигналят, чтобы прогнать ребят, когда они на проезжей части в футбол гоняют.

А второе дело, что я всегда о ребятах посреди улицы думаю. Как, поди, и все прочие шоферы. Такая привычка у меня, господин судья, это у меня внутри сидит. Как еду по городу, не по центру, а по окраинам, где ребятишки без присмотру бегают, так у меня особый глаз бывает, он мне и докладывает, где надо быть начеку, чтобы не выскочил какой‑нибудь ребятенок из‑за машины, из‑за дерева или из‑за киоска. Ребятишки – они ведь такой народ, что никогда не знаешь, где они тебе подвернутся и куда побегут. Даже если улица широкая, как увижу на тротуаре пацанят, разом сбавляю скорость. А то ведь неровен час! И вот думаю я, что у любого нашего брата шофера, даже если много лет крутил баранку, бывает дурной сон – проносится кто‑то по воздуху прямо перед капотом и попадает под колеса, прежде чем успеваешь тормознуть. В этаком сне, господин судья, даже слышно бывает, как машина через человека едет. Но что страшнее всего, так это крик. Я думаю, есть много шоферов, которые ждали и ждут, со страхом ждут, что услышат этот крик. И никогда он у них из головы не выходит.

А быть поопасливей с детьми, так это у нашего брата в крови сидит, как и насчет спиртного. Я не отказываюсь от стакашка, но есть у меня где‑то в мозгу такой моторчик, который всегда мне подсказывает, можно стукнуть стакашек или нельзя. Моторчик этот работает как автомат, и так бывает у многих шоферов. Такое уж ремесло. Но и то правда, господин судья, что это уж из другой оперы.

Ладно. Теперь не больно много рассказывать осталось. Когда я подъезжал, вокруг грузовика стояла куча ребят, и я осторожненько проехал и задний дал тоже потихоньку. Я приметил, где стояли ребята, и, осаживая, поглядывал, конечно, через заднее стекло на грузовик. А это был крытый фургон с окошком в задней двери. Затормозил я машину и собрался было мотор заглушить, глянул вбок и на тебе! – стал я прямехонько у пожарного крана. Оно, конечно, сигануть в квартиру и вернуться заняло бы у меня несколько минут, да мне это не поглянулось, я дал газ и осадил еще на метр. Ясное дело, я глядел в заднее окно, когда осаживал, и все было тихо и спокойно.

А вот тут оно и стряслось. Сон в руку, можно сказать. Ни дать ни взять – как во сне. Я почувствовал, что переехал кого‑то, обалдел и не мог затормозить. Тут я и услыхал детский крик. Тот самый, который во сне. Кричал в страшных мучениях ребенок, и крик этот перешел в жалостный вой.

Я уж и не знаю, как вам описать мои чувства. Может, будет вернее всего сказать, что я оледенел, потому что я сколько‑то времени и пошевелиться не мог. Я сразу же нажал ножной тормоз, как только заднее колесо наехало на тело, но, видать, опоздал и колесо не съехало, а я сидел и не мог оторвать ноги от педали, а руки от баранки. Но хотя меня и парализовало, а во внутренности я был живой. Я, понимаете, словно в пропасть свалился, и ни думать ничего не мог, ни делать. Одно знаю, было у меня во всем теле ужасное чувство. Я думал о том, кого переехал, знал, как он выглядел, знал, как он мучался. И знал я, что это означает для меня, честного шофера, который всю жизнь до крайности был осторожный и глядел, чтобы этакого с ним, упаси боже, не стряслось. Я уже видел, как еду в больницу, видел, как сижу и жду в коридоре, а ребенок у врачей, видел, как меня допрашивают в полиции. Похороны виделись, гроб и глаза родителей. Подумал я на секунду и о киностудии, которой не суждено было снимать в этот день, и о работе своей подумал. Уж и не знаю, сколько я так просидел как приколоченный, а силы вот ни на столько не осталось.

Если вы бывали, господин судья, в обмороке, так знаете, какая пакость во всем теле и во рту, когда очнешься. Вот примерно так и со мной было, потому что сидел я зажмурясь и видел такую страшную чертовщину, что и не придумаешь, – ребенка малого убил. И уж тут я прямо‑таки не мог стерпеть стонов. И вот так просидел я, может, с минуту, а может, несколько секунд. Не знаю.

Знаю только, когда вернулись ко мне силы, я распахнул дверцу и выскочил. Я был уверен, что побледнел как полотно от мысли, что придется мне опять садиться и ехать.

Про это вы и раньше слышали, господин судья, но я еще раз расскажу об этом господам присяжным, что же я тогда обнаружил.

Вместо искалеченного ребенка под задним колесом лежал простой мешок, чем‑то набитый. Уж потом я узнал, что он был набитый старыми газетами.

Я, конечно, сперва своим глазам не поверил, и не описать мне того чувства благодарности, которое по всему телу прошло, когда я понял, что нет у меня на совести жизни человеческой. Мне стало так легко, что я чуть не сблевал.

И не много мне надо было времени, чтобы смекнуть, как дело было. Поодаль, на тротуаре стояла стайка ребят, они сгрудились и смотрели на другую сторону улицы. Обернулся я и увидел трех пацанов, годов по десяти, по двенадцати, они стояли у подъезда и улыбались. А один из них помахал мне, язык высунул и рожу скорчил.

Не могу точно знать, господин судья, но думается, не стоял бы я нынче здесь, перед вами, не смейся те пацаны надо мной и не показывай мне нос. Потому что у меня тогда внутри все перевернулось. Может, оттого, что вот только что я был убийца, думал, что человека задавил, вроде как руки в крови были. А над смертью не смеются! Помню только, что рванула меня дикая и неудержимая ярость, и в глазах у меня потемнело. И все‑таки помню, что говорил сам себе, когда перебегал улицу без оглядки, что вот, мол, первый раз за двадцать лет перебежал через улицу, не глянув ни налево, ни направо.

В другое время парнишки могли бы запросто удрать от меня. Потому что шофер не спринтер. Но я рванул к ним с такой скоростью, такой был бешеный и разъяренный, что нагнал их и не дал убежать через подъезд во двор. Сгреб двоих и стукнул их головами друг о друга, а потом и шмякнул их об стенку, так что они грохнулись наземь и заревели. Я давай поднимать их – взгреть хотел покрепче, – да тут вспомнил про третьего, который, это самое, рожу‑то корчил. А он, гляжу, уже во дворе, забрался на крышу над мусорными ящиками и через забор сигануть хочет. А тогда ищи‑свищи его!

Перебежал я, помню, через двор и залез на эту самую крышу над мусорными ящиками, да первый раз с разбегу‑то оборвался и упал. Но ухватил все‑таки парнишку за ногу и поволок его. Стояли мы на этой самой махонькой крыше, я держал парня за шиворот, а потом и треснул его изо всей силы. А вы видите, что я не в весе мухи. Сперва я дал промах, потому что он увернулся, ну а со второго разу щелкнул так, что на весь двор отдалось. Потом я сволок мальчишку с крыши, тряс его, но больше не бил. Но уж, понятное дело, орал на него – неужто он, паршивец, не понимает, каких паскудных делов наделал. А потом в окошках показались бабы, кое‑кто вышел во двор и давай мне грозить за то, что я так обошелся с мальчиком. Ну уж тут я ушел. Нечего мужику стоять посреди двора и речи с рассерженными бабами разводить, а баб не то пять, не то шесть было. Не по мне такое дело. Это куда похуже будет, чем находиться под судом, господин судья.

Целый день я был не в себе из‑за того, что случилось, и никак не мог это из головы выбросить. Да и досада меня по малости разбирала из‑за того, что от злости начисто спятил. Самому перед собой совестно было. И то сказать, вообще‑то я человек спокойный. А потом мы до самого вечера были на съемках, и мне не пришлось узнать про ребят. Жена сказала, что во дворе напротив была заваруха и кто‑то грозился заявить обо мне в полицию. А сама‑то она слышала это от девочек, которые были в гостях у моей дочки. Неохота мне было в тот вечер разговаривать про то самое дело, а уж сходить к родителям этих парнишек – и подавно успеется!

Но через день мне пришла повестка в полицию, а про остальное вы, господин судья, знаете.

Ладно. Говорить мне теперь больше нечего. Месяц уже теперь будет, когда это вышло с мешком‑то и с ребятами. Да если бы я мог все это исправить, так я бы нынче одного только и хотел – чтобы не вздрючивал я этих парнишек. Но как подумаю про тот самый момент, когда все это случилось, так и вижу, что поступить по‑другому я все равно бы не смог.

И то сказать, не за что мне сильно упрекать парнишек. То, что они сделали, шуткой, понятное дело, не назовешь, это уж не просто так называемое дурачество. Но ведь и нет ничего дурного, если дети дурачатся над взрослыми, ножку им подставляют и безо всякой жалости потешаются, когда взрослый шлепнется. В детстве все мы такие были. Да вот не больно‑то легко детям разобраться, где безобидная шутка, а где – нет. То, что сделали эти парнишки, было для них, может, все равно, что зимой снежками кидаться.

Но, как я уже сказал, господин судья, себя‑то я не могу считать уголовно наказуемым. У ребят так вышло оттого, что на них озорство нашло, а у меня – от таких переживаний, что уже не было никакой возможности удержаться.

Мне могут сказать, что люди должны, дескать, сдерживать страсти, если хотят жить в обществе. Не возражаю, согласен. Но иной раз бывает, что страсти берут верх, и уж тогда воля ровнехонько ничего не значит. А когда человек попадает в такое положение, что у него уже больше нет никакой своей воли, так можно ли это считать нарушением какого‑нибудь там закона?

То есть я хочу сказать – а ежели ну никак нельзя было не сделать того, что я сделал?

Вот о чем я хотел, в сущности, спросить, господин судья. А теперь ответ будут давать присяжные.

Все. Точка.

 

Перевод С. Петрова

 

 

Веревочная лестница

 

Все началось с того, что малыш сказал!

– Папа, я хочу качели.

Был осенний день. Солнце косым клином светило в окно, на котором от соприкосновения с потными, маслеными детскими пальчиками остались диковинные узоры, Иногда малыш дышал на стекло и рисовал пальчиком причудливые линии на запотевшей от теплого дыхания поверхности. Иногда, особенно по утрам, помахав на прощание отцу, уходящему на работу, он прижимал свой влажный ротик к стеклу и присасывался к нему, пока не раздавалось чмоканье – нечто среднее между поцелуем и звуком, который издают, когда начинают петь, и стекло покрывалось круглыми отпечатками маленьких детских губ.

Солнце косо светило в окно небольшой мансарды. Солнечный луч проскользнул через узкий подоконник со стоящей на нем фуксией, задел угол кресла, в котором отец читал газету, опустился на выкрашенный коричневой краской пол, покрытый разрезанными на кусочки газетами, и поймал маленького мальчика со светлыми волосами и синими глазами. Малыш сидел на корточках, выпустив из рук ножницы, валявшиеся возле его ножки.

В солнечном луче кружились миллионы крошечных пылинок, и малыш, удивленно глядя на них, пытался поймать маленькие звездочки из пыли и удержать их в руке. Но когда он раскрывал ладошку, в ней уже ничего не было.

– Папа, я хочу качели, – сказал он.

Отец откинул газету в сторону и посмотрел на малыша.

– Ты хочешь качели, мой дружок?

Малыш кивнул с серьезным видом.

– Да, такие, как у Голлина.

Тогда лицо отца стало задумчивым. Мальчика по имени Голлин никогда не было на свете. Ребенок выдумал это имя. Это был вымышленный друг, каких часто придумывают себе одинокие дети и какие существуют только в их воображении. Малышу нечего делать, подумал он. Мальчик слишком мало бывает с другими детьми.

Только два дня в неделю, не считая воскресенья, отец мог заниматься своим ребенком. В остальное время, если не было сверхурочной работы, он был занят в разных комитетах.

Ему неожиданно пришло в голову, что он, в сущности, мало знает о том, как его сын проводит время. Мать мальчика вела хозяйство одна, и для игр с ним у нее оставалось мало свободного времени. К тому же она принадлежала к типу нервных матерей, которые не знают покоя, если их ребенок играет на улице один или с незнакомыми ей детьми. В глубине души отец боялся, что сын все время держится за материнскую юбку.

Но по вторникам и четвергам отец бывал дома. Когда дома не было матери: по вторникам она бывала у своих подруг, а по четвергам – в кино. Отцу нравилось проводить эти дневные часы дома. Он с нетерпением ждал их на работе, согнувшись над длинными столбцами цифр в толстых бухгалтерских книгах с блестящими никелированными скрепами. Ему доставляло особенное удовольствие рассказывать сыну сказки, играть с ним на диване, вырезать ему из газет забавные фигурки и смотреть, как он забивает гвозди в деревянную планку маленьким молоточком. Отец редко гулял с сыном, даже когда была хорошая погода, потому что улица, на которой они жили, была неприглядной и скучной, и в мансарде было лучше.

Малыш поднялся с пола и подошел к отцу, он хотел посидеть у него на коленях.

– Итак, ты хочешь качели, мой дружок, – сказал отец.

– Да, которые делают так, – сказал малыш и издал ртом свистящий звук, показывая одновременно пухлой детской ручкой, как они качаются в воздухе взад и вперед.

И пока малыш лепетал, сидя на его коленях, перед отцом всплыло воспоминание из его собственного детства. Однажды, когда он был маленький, он был на какой‑то даче в гостях у других детей. Там были большие качели, висевшие между двумя толстыми соснами. Они качались на них, все дети. И чтобы сделать игру увлекательнее, спрыгивали с качелей на ходу. Искусство состояло в том, чтобы выскользнуть из качелей как раз в тот момент, когда они достигали крайней точки описываемой ими дуги. Для этого дети должны были выворачивать руки и держаться за веревку с наружной стороны, чтобы не было толчка, когда они вылетали с качелей. Он выиграл соревнование, опередив своего соперника на четыре фута – расстояние, измеренное маленькими детскими спортивными туфельками. До сих пор он помнит, как летел меж сосен, а солнце и деревья, образуя дрожащий калейдоскоп из света и тени, мерцали внизу на мягкой земле, кисловато пахнущей муравьями и хвоей. Другие дети кричат; потом их зовут в дом и дают малиновый сок и вафли.

Отец осмотрел свою квартирку в мансарде. Здесь будет трудно повесить качели. Во всяком случае, такие, с которых можно спрыгивать. Он задумался, потом сказал:

– А может быть, мы сделаем веревочную лестницу?

Малыш захотел узнать, что это такое – веревочная лестница. И отец начал объяснять, сначала технично, научно, спокойно. Но по мере того как он рассказывал и веревочная лестница приобретала все более ясные очертания, он говорил все увлеченнее. А малыш кивал светлой круглой головкой и в восторге хлопал в ладоши. Лестница на потолке, да еще на которую можно влезть!

Уложив сына спать, отец никак не мог сосредоточиться на газете. Она падала у него из рук, когда он устремлял взгляд на потолок. Веревочная лестница не должна висеть в гостиной. Нет, она должна быть в спальне. Она будет висеть вплотную к их двухспальной кровати, и малыш сможет падать в кровать, как цирковой акробат в сетку!

В конце концов отец уже не мог больше читать газету. Вот он вынет сейчас бумагу, карандаш и нарисует все так, как это должно быть, с веревками, ступеньками, крюками и всем остальным. Нет, веревочная лестница будет сделана!

Чем больше он думал о веревочной лестнице, тем больше воодушевлялся. Это было не только увлекательно и не только должно было пробудить фантазию у ребенка, но и полезно для мальчишеского тельца. От лазания по веревочной лестнице у него разовьются мускулы.

 

Все следующие недели мысли отца были целиком заняты тем, как сделать веревочную лестницу.

Как‑то в обеденный перерыв в магазине корабельных товаров он присмотрел веревки. С удивлением глядел он на большие тали и блоки, висевшие под потолком, компас, туманные горны, рыбачьи сети, удочки, большие зеленые стеклянные поплавки. В магазине был большой выбор разных веревок: конопляные, манильские, пеньковые, толстые, как жердь, и тонкие, как леска. Он выбрал веревку толщиной в полдюйма и, заглянув в бумажку, попросил пять метров. У него было такое чувство, что он делает что‑то неподобающее, что он, в сущности, обманщик: пришел в магазин для взрослых, магазин флибустьеров, а покупает пять метров веревки на игрушку маленькому сухопутному крабу, игрушку, которая, ко всему, еще будет висеть в спальне. Он понюхал бухту конопляной веревки, от которой продавец отрезал ему кусок. Пахло морем, палубой, лебедкой и задубелыми от веревки руками. Он заплатил деньги и, опустив глаза, выскользнул из магазина.

В другой обеденный перерыв он пошел покупать крюки. У них должна быть защелка в верхней части, чтобы веревочная лестница не соскочила с них, как бы ее ни раскачивали.

В третий обеденный перерыв он пошел в магазин металлических изделий и поменял крюки. Он передумал. Теперь он решил купить обычные кольца, в которые можно было бы продеть веревку. Нужно только завязать на веревке узлы, и лестница будет висеть как полагается.

В четвертый обеденный перерыв он пошел в магазин деревянных изделий купить рейку для перекладин. Чтобы получить эту рейку, он должен был пустить в ход все свое красноречие, поскольку их продажа была строго ограничена. Наконец он купил то, что хотел, два с половиной метра. Этого должно было хватить на шесть перекладин. Он опоздал на десять минут на работу и получил выговор от шефа.

Теперь у него были все детали для лестницы, и малыш захлопал от восторга в ладоши, когда отец разрешил ему самому распаковать покупки. Пока сын играл с веревкой и кольцами, отец принес пилу и стал пилить рейку на перекладины. Малыш захотел попилить вместе с ним, и его усердие вызвало у отца улыбку. Но вдвоем у них ничего не получалось, и отец вынужден был забрать у него пилу. Волна теплого чувства нахлынула на него, когда малыш ухватился за его палец. Так они и пилили. Отец держал пилу, а малыш – его палец. А потом малышу дали кусочек наждачной бумаги, чтобы он сам мог шлифовать перекладины.

Но в тот вечер ребенку пришлось пойти спать раньше, чем лестница была готова. Дело в том, что когда отец хотел приступить к ее сборке, обнаружилось, что он не продумал, как будет прикреплять перекладины к веревке. Он вдруг понял, что взялся за что‑то, что ему было не по силам. Ему, как первому человеку на земле, как Робинзону Крузо, нужно сделать веревочную лестницу, а он не знает, как это делается. У него ничего не получилось: ни обернуть веревкой каждую перекладину, ни всунуть рейку в веревочный переплет – перекладина все равно не держалась. Он понял, что тут нужен опыт, накопленный веками, опыт, который он должен использовать, поскольку у него не было ни времени, ни терпения додуматься до всего этого самому.

Через несколько дней он зашел к бывшему моряку, старому боцману, пенсионеру, жившему у гавани в маленьком домике. В этот день он пропустил сверхурочную работу. Он нетерпеливо слушал истории, которые рассказывал старик, и заставил его все‑таки объяснить, как делаются веревочные лестницы. Оказалось, что старик делал веревочную лестницу только раз в жизни. Боцман просверливал отверстия в перекладинах, продевал в них веревку и привязывал ее. Он поблагодарил старого боцмана за объяснение и дал ему сигару. Боцман взял сигару, отломил от нее кусочек и принялся его жевать. И из‑за этого отец малыша почему‑то почувствовал к нему неприязнь.

Но вот наступил день, когда работа по закреплению веревки была наполовину закончена.

– Скоро я залезу на потолок, – сказал малыш, жуя кончик веревки.

«На потолок, – подумал отец, – на потолок». Но ведь идея веревочной лестницы – влезть на что‑то. Взобраться на что‑то. На потолок взобраться нельзя.

Отец оставил инструменты на полу, пошел в спальню и начал что‑то обдумывать, глядя на потолок.

Да, это можно сделать.

Да, он это сделает. Он сделает для ребенка домик, который будет висеть под потолком, маленький домик. Это будет то самое что‑то!

Малыш просиял, как солнце, услышав о новых планах! Дом! Маленький домик под потолком. В доме, должно быть, будет дверь, настоящая дверь, которая будет открываться и закрываться, и окошко, из которого можно выглядывать!

Трудно было уложить малыша в этот вечер!

На следующий день в обеденный перерыв отец зашел в бакалею за пустым ящиком. Ему пришлось зайти в три магазина, пока он не нашел подходящий. Он обвязал его веревкой, но нести ящик в контору все равно было трудно. А еще хуже было в трамвае по дороге домой, когда все возвращались с работы. Но он все‑таки привез ящик, вычистил, покрасил его и вырезал сбоку окошко. Он выбил одну из боковых стенок, насадил на нее петли и наконец обклеил его с внутренней стороны рождественской упаковочной бумагой, на которой были нарисованы гномы.

Он жил все это время в особом мире. Пел, когда играл с сыном, пел, когда строгал, пел, когда пилил, пел, когда шлифовал и красил. Ему являлись образы далекого детства. Когда он закрывал глаза, он видел их перед собой. Вот человек‑обезьяна прыгает с дерева на дерево, а внизу под ним львы в бессильной ярости точат когти о стволы деревьев, потому что не могут залезть на них. А вот герои «Таинственного острова», засевшие в пещере на высокой скале. Всякий раз, когда последний человек взбирается наверх, они втаскивают за ним двухсотфутовую веревочную лестницу. Он видел Робин Гуда и его людей, построивших на дубах, в густой листве, хижины с ложем из пахучей травы. Они сидят верхом на толстых дубовых ветвях, и сверху им видно далеко вокруг. Молчаливый тенистый лес, жужжащие мухи, поющие птицы, большие старые дубы с кронами, изобилующими листвой, ветерок, шепчущий в листьях, под ними ковер, усыпанный желудями. То там, то сям виднеется гриб с красной шляпкой. И вот они сидят там тихо, держа руку на веревочной лестнице, и наблюдают за лесной дорогой, по которой, как известно, пройдут солдаты, одетые в броню.

Но особенно запечатлелась в его памяти картинка из книжки или журнала, который он видел много, много лет назад. На этой картинке был нарисован большой дуб, в котором жили гномы. В некоторых местах кора была срезана, так что можно было заглянуть прямо к гномам. Было видно, как они живут, были видны маленькие лестницы, маленькие комнатки, маленькие кроватки, маленькие столики. А маленькие окошечки в коре! В каждом окошке папа‑гном, мама‑гномиха и гномик‑малыш. А под деревом у самой двери сидит белочка. Наверное, это она приносит гномам орешки!

Иногда, рассказывая сыну какую‑нибудь историю, отец останавливался. Что понимал малыш из рассказов отца? И понимал ли отец то, о чем спрашивал малыш? Что представлял себе малыш, когда спрашивал о домике, о веревочной лестнице, о гноме? И отца удручало, что он не может заглянуть в душу ребенка.

Знает ли он своего собственного сына?

Ему так хотелось знать сына, он так хотел завоевать его доверие, стать его другом!

Больше месяца продолжалась работа. Но вот в четверг к вечеру она была закончена.

Потный, но счастливый, ввинтив последний винт в ящик, отец слез с кровати, на которой стоял. Только очень прочные винты могли удержать домик под потолком.

Вот он продел два свободных конца веревочной лестницы через кольца и завязал узлы.

Лестница висела.

Он как будто написал поэму. Поэму об утраченном детстве, о ребенке, который был болен и хил, ребенке, который не мог лазить по деревьям и веревкам, ребенке, который месяцами лежал в постели, ребенке, который никогда не ходил на лыжах, ребенке, который не купался в море, ребенке, который не прыгал, ребенке, который сидел на подоконнике, укутанный шарфом, и смотрел, как другие дети играют на улице, ребенке, грудка которого пахнет камфарным маслом, бледном ребенке, который никогда не сорвал ни одного цветка.

Веревочная лестница и домик были и поэмой об утраченном детстве и поэмой об обретенном детстве, пламенной и ликующей. Через сына, через радость сына, через его сказку он вернет свое утраченное детство. Рука об руку они будут странствовать по этой волшебной стране!

Ручками, дрожащими от напряжения, малыш ухватился за веревочную лестницу и поставил ножки на нижнюю перекладину. Он удивился, когда лестница скрипнула, и перекладина качнулась в воздухе. Это была не та лестница, которую он представлял себе раньше. Когда взбираешься по веревочной лестнице, тело не стоит прямо, а висит под углом. К этому нужно привыкнуть!

И малыш попробовал еще раз. Теперь он знал, как это нужно делать.

Ступенька за ступенькой малыш поднимался наверх, медленно и немного мешкая. Но теперь он следил за собой и за лестницей. От третьей ступеньки к четвертой, от четвертой к пятой. Потом он отпустил одну руку и помахал отцу, но чуть было не упустил веревку. И снова от пятой к шестой, самой последней.

– Смотри, – сказал он и дотронулся рукой до потолка.

И осторожно повернулся на перекладине, маленький мальчик в темно‑сером комбинезончике, повернулся на веревочной лестнице и протянул руку к маленькому красному домику на потолке. Его лицо было серьезным и скованным от напряжения и сосредоточенности.

– Смотри, – сказал он, – я могу открыть его.

И осторожно, осторожно он чуть‑чуть приподнялся и сел на порог маленького красного домика. И осторожно, осторожно, как ему велел отец, протиснулся спиной в домик. Потом он протянул руку и поднял лестницу наверх, чтобы никто не смог взобраться по ней. Потом закрыл дверь.

Отец стоял внизу и смотрел на закрытую дверь. Он крикнул малышу, но сын не отвечал. Отец зашел с другой стороны кровати посмотреть, не выглядывает ли малыш из окна. Но малыша не было видно.

Отец крикнул еще раз, потом он крикнул еще один раз. Но наверху, в маленьком домике под потолком, было тихо.

Тогда отцом овладело странное чувство одиночества, разочарования и грусти.

Он тихо повернулся и вышел из спальни. Ему захотелось побыть наедине со своим горем, побыть с самим собой.

Он хотел, чтобы сын показал ему дорогу в землю обетованную – в детство.

Но теперь он знал, что не может последовать за ним.

 

Перевод Г. Воронковой

 

Коре Холт

 

Длинная прогулка

 

Говорили, что старая бабушка никогда не видела парохода. Она родилась в Нюгренде, далеко в горах, где хлеб замерзал на корню и где мужчины старились от тяжелой работы прежде, чем у них седела борода. От Нюгренды до Нутэна было добрых две мили, а оттуда можно было видеть море.

В детстве бабушка часто бегала туда – она стояла на Нутэне и вглядывалась в огромное море, где катера и рыбачьи шхуны качались на тяжелых волнах и их швыряло из стороны в сторону под низко нависшими над морем тучами. Потом бабушка стала взрослой. У нее появились муж, дети, тяжкий труд, много забот, так много, что они задавили всякую радость. Тогда дорога к Нутэну стала слишком длинной. Но как раз в это время пароходы и стали властелинами морей.

Один‑единственный раз за все годы замужества удалось ей уговорить своего мужа пойти вместе с ней туда, на Нутэн. Мужа звали Эдвард. Ему не хотелось идти, и он согласился лишь потому, что она соблазнила его вафлями, которые испечет, когда они вернутся домой, да еще стаканчиком водки – он будто бы у нее припрятан, хотя на самом деле ничего у нее не было. На Нутэн? Что ей там нужно?

Когда они шли, погода была хорошая. Но не успели они дойти до Нутэна, как пал туман, и вот они стояли там, на самом краю обрыва, а внизу была пропасть, и седой туман величественно проплывал мимо. Она крикнула туда, в глубину этого седого царства. И тогда там, далеко в море, отозвался пароход – низким, густым воем сирены, но она не видела его.

– Давай подождем еще немножко, – попросила она Эдварда. – Авось распогодится, и тогда… Мы ведь так далеко шли…

– Ну, идем же, Матэа!

– Но ведь мы так далеко шли! И уже пятнадцать лет, как я не была здесь, и я никогда…

– Да идем же! Мне все равно надо быть в порту на будущей неделе, вот я и насмотрюсь на пароходы.

И они пошли обратно.

Но пришел день, и он умер, ее муж, и тогда она пошла. Был зимний день, и было холодно. Она чувствовала, как это грешно, – когда она первый раз пошла на лыжах к Нутэну посмотреть на пароходы. Отправиться в будний день?! Люди работают, а она будет делать что‑то совсем бесполезное, бросит свое вязание и штопку и пойдет из дому?! Она сразу же сообразила, что никто не должен видеть ее. Нельзя ей идти через поселок. Поднимется шум, начнут спрашивать и допытываться и ничего не поймут, дети будут смеяться, а взрослые ухмыляться, но она все‑таки вытащила лыжи Эдварда, приладила их и пошла.

Погода была хорошая. Южный ветерок дул ей в лицо, он весело, быстрыми порывами проносился над снегом, вздымая вихорьки белого дыма. Заиндевелые березки стояли, сверкая так, словно на них было собрано все серебро мира, и две белые птицы поднялись в воздух и парили над нею, бесшумно взмахивая крыльями. А она шла. Она передвигалась на лыжах быстрее, чем думала. По горному, поросшему Лесом склону пролегали лыжни, оставленные детьми, и она шла по ним. Волочившийся подол широкой юбки подметал снег. Голенища сапог были слишком широки, снег набирался в них. Прошло, наверно, лет тридцать, а может быть, сорок, с тех пор, как она последний раз вставала на лыжи. Внизу виднелся поселок, дома казались совсем маленькими. Она заторопилась: а что, если кто‑нибудь увидел ее, если люди заподозрили что‑то? Бабы сейчас при скотине, ребятишки – в школе, мужики – на работе. Нет, никто не мог ничего узнать, ни в коем случае. А она должна увидеть пароход.

Вот здесь, в этой котловине, она встретила Эвена в тот раз, когда они оба были молоды и все было иначе, чем теперь. Может быть, отправляясь в путь, она смутно надеялась, что произойдет нечто необыкновенное. И вот появился он, но заставить его заговорить с ней так, как парень должен говорить с девушкой, оказалось просто невозможно. Он так и не сказал ни слова. Она шла впереди в тот день – это было воскресенье, и у нее оставалось еще два часа, покуда мать позовет ее домой доить коров.

Должен же Эвен за это время сказать хоть что‑нибудь. Но он так ничего и не сказал. Он шел за ней, она чувствовала его взгляд на подоле, и каждый раз, когда лыжи ускользали у нее из‑под ног, он ехидно ухмылялся, разумеется, не желая ей ничего плохого. Он только и сказал: «Кто разбивается насмерть на рябиновых лыжах, того не хоронят в освященной земле».

– Хм? На рябиновых лыжах?

– Лыжи у тебя рябиновые. Они очень скользкие. А старики говорят, что…

Ишь ведь какие глупости у него на уме, пустомелит, а время идет…

Но толковать ему про это… никакого толку не будет, сроду он не сказал ничего путного.

Ей вдруг захотелось, чтобы Эвен толкнул ее так, чтобы она упала. И когда на подъеме в гору он прошел мимо нее, она сама толкнула его. Он упал плашмя, соскользнул вниз по склону, а когда поднялся и снова встал на лыжи, оказалось, что он подвернул ногу.

Она прямо‑таки онемела от удивления. И испугалась тоже, а он рассердился. Но хуже всего было то, что она не могла взаправду поверить Эвену. Ведь если он не прикидывался, так неужто же он мог подвернуть ногу, когда и упал‑то всего ничего. А он проворчал, что у него только две ноги, но если ей уж так занадобилось покалечить одну, так пожалуйста… Он человек покладистый.

– И не смекалистый, – ответила она.

Тогда он ушел от нее, прихрамывая. Снедаемая злостью и разочарованием, обуреваемая желанием отомстить Эвену, она отправилась в тот же день на вечорку, даже не спросясь у отца. Там она встретила Эдварда. Он проводил ее до дому. Потом, как‑то в воскресенье, Эвен пришел к ним домой среди бела дня. Он вызвал ее. И она пошла – они стояли у стены хлева всего несколько минут. Из дома их не могли видеть, и это, видимо, раздражало домашних. Эвен вытащил что‑то из кармана и подал ей. – «Это тебе, – сказал он. – Прости меня за то, что подвернул ногу…» Это была губная гармошка. Она взяла ее, но при этом заморгала глазами и сказала:

– Опоздал.

– Опоздал?

– Да, там, в доме, Эдвард.

Очутиться на один бы день по ту сторону гор! Хотя она уже вовсе не молода, и сказать‑то стыдно, но сегодня ей так легко идти на лыжах, как никогда раньше. Палки в руках, словно черенки грабель, а кожа на ладонях стала грубой, как на сапогах. Ноги слегка покалывало. Мышцы на ногах устали, хотя и иначе, чем когда она носила по обледенелой дороге воду из родника. Но спина еще выдерживала, и легкие дышали вольно. Уже много лет ей не дышалось так легко. Отсюда видны были необозримые просторы нагорий, простиравшихся на много миль. А там был Нутэн, и когда она пришла туда… Там, внизу, стояла школа… Она была совсем маленькая, чуть побольше других домов в этом поселке. Много лет тому назад она была уборщицей в этой школе. Каждый день она приходила сюда за семь километров. Как‑то раз, когда она пришла, мальчишки заперли ее дочку Марию в сарае. Это они так играли – Мария стояла в сарае и плакала, а мальчишки визжали и хохотали перед дверью. Они обзывали ее так, что вслух и не скажешь. Тогда она так остервенела, что ударила ближайшего мальчишку, схватила его за плечи и пнула, а он перекувырнулся, сапогами стукнул другого мальчишку по губам, хлынула кровь, двое мальчишек сбежали, третий тоже побежал, но поскользнулся и упал. И тут она набросилась на него. Ох, и отлупила же она и его и других мальчишек – и тех, которых поймала, и тех, которые ей навстречу попались. Потом она выпустила Марию. По правде‑то, и той надо было бы всыпать как следует. Но она не стала этого делать.

До того как все это случилось, ей жилось хорошо и в Нюгренде и в школьном поселке Скулегренда. Бывало, что она улучала минутку ускользнуть из дому и поболтать с бабами. Они вязали чулки или что другое и пили кофе со своими вафлями. А муж не должен был знать об этом.

Не любил он, чтобы она ходила на эти посиделки, да еще с угощением, когда он работает на стройке. А один раз они играли в карты! У одной из молодых баб была при себе колода карт, и они не успели даже сообразить как… Но играли не на деньги. Да денег‑то у них и не было. А уж об игре в карты Эдвард ни за что на свете не должен был узнать.

После того как она вздула мальчишек за то, что они заперли Марию в сарае и обзывали ее гадкими словами, посиделкам с угощением пришел конец. Мальчишки разболтали об этом дома. И ее больше не звали.

Стряслось и другое – в конце того года ее уволили из уборщиц. А Эдвард, пронюхав, что она бегала в поселок по вечерам, пришел домой пьяный, ударил кулаком по столу и заорал:

– Может, ты с собой и губную гармошку брала?

– Гармошку?

– Да, гармошку! Ты что, думаешь, я не знаю, что у тебя есть гармошка?

Она идет и идет… Никто не попадается ей навстречу, лыжи скользят сами собой, какие‑то птицы щебечут наверху на заиндевелой ветке. Скоро она уже спустится к лавке. Там люди, но она теперь так далеко от дома, что ей все равно, даже если ее и увидят. Разумеется, люди оборачиваются и ухмыляются ей вслед, старухе, которая идет на лыжах в своей темной длинной юбке. А вон там, внизу, лесопилка…

Там работал Торвальд, ее старший сын. Каждую субботу, когда она приходила сюда за покупками, он прятался в горной расселине за кустами, а потом выходил оттуда и клянчил у нее денег. Он нанимался только на разовую работу, пропивал все, что зарабатывал, его выгоняли, он нищенствовал, а потом его снова брали на лесопилку.

– У тебя есть на бутылку пива? – спрашивал он.

– Нету у меня, Торвальд! Ты же знаешь, что деньги, которые отец зарабатывает, нам самим нужны, а ты уже, слава богу, взрослый, и…

– Взрослый! Ты что ж, думаешь, что я просто подонок? Есть у тебя на бутылку пива? Слышишь, что говорю?

Случалось, что она уходила от него. Но он шел за ней обросший, с налитыми кровью глазами. Он ждал на улице у лавки, пока она была там. Люди смотрели на них. А когда она выходила, он бросался прямо к ней и говорил: «Есть у тебя на бутылку пива?..»

И получал деньги. «Только не все, Торвальд!» – упрашивала она, но он рылся в ее кошельке и забирал все, что там было. Она шла домой. Слышала, как вслед ей он говорил своим дружкам, стоявшим наготове, чтобы поделить добычу: «У старухи, конечно, были деньги на пиво».

Она частенько думала: и в кого же это Торвальд уродился? Эдвард всегда говорил, что в нее. Она никогда не решалась додумать до конца, и только сегодня додумала: «А все же не на Эдварда ли Торвальд был похож больше всего?» Во всяком случае, в такие вот минуты, в самые свои плохие дни, тогда, когда… И все‑таки она любила его.

Его нашли замерзшим в одно февральское утро.

Он заснул на улице. А кто‑то сказал, что будь у него пиво, так он уцелел бы и в эту ночь.

Она идет и идет. Лыжи скользят легко. Она чувствует, что один сапог немного натирает пятку, ей больно, когда она останавливается, но оттого‑то она все идет и идет. Волосы взмокли от пота и свисают на лоб, но ветер высушивает их, закидывая над краем косынки. А вот отсюда идет короткая дорога вниз, к Эвену… Он, Эвен, тоже в конце концов нашел себе жену. Но тогда он был уже в годах. И прожили‑то они вместе всего год. Она умерла в одночасье. Болтали, что Эвен желал ей смерти, и оттого‑де она пошла да и бросилась в колодец, но другие говорили, что это пустой наговор и что в колодец она упала оттого, что сердце у нее остановилось, как раз когда она нагнулась набрать воды. А правды никто не знал.

Она постояла немного, глядя вниз, на крутые склоны, по которым шла дорога к Эвену. Снег сверкал на мартовском солнце. Она пошла дальше.

Так далеко она не была с того самого раза, когда они с Эдвардом ходили сюда, к Нутэну, в тумане. Нет, еще раз была она здесь, когда уезжала Мария. Мария получила место на юге. Младший сын, Ханс Якоб, болел в ту пору воспалением легких. Она спросила, не обождет ли Мария денька три‑четыре, но все уже было обговорено, да и нанялась‑то Мария к важным господам, а стало быть, и упрашивать было нечего. Мария уехала. Она думала проводить Марию до самого порта, до парохода, на котором она должна была ехать. Но теперь, когда Ханс Якоб болеет, об этом и думать было нельзя. Она все‑таки добежала с ней до этого самого места, быстро попрощалась и побежала обратно к сыну. На юге Мария вышла замуж и каждый год писала, что постарается приехать домой на рождество.

Ну, а потом Эдвард умер, а Ханс Якоб вырос и стал добрым работником. Он работал на лесопилке, но не пил. И вот однажды вечером пришел домой он и сказал, что хочет податься в шкипера. У них хорошие заработки, и когда‑нибудь он, глядишь, станет управлять своим собственным пароходом. «Тогда я возьму тебя с собой!» – смеялся он. Пошел и нанялся на пароход. И скоро наступил день, когда он должен был уезжать. Она уложила ему вещи в дорогу.

– А может, возьмешь с собой Новый завет? – спросила она.

– Так у нас ведь и нет его, Нового завета‑то. Ну, да ничего, а?

– Зато у меня есть губная гармошка, Ханс Якоб. Ты не хочешь взять ее?

– Губная гармошка? Как не хотеть!

И вот пришел этот день, и он уехал. Он не хотел, чтобы она провожала его в порт – там полно народу, а знаешь, я ведь не уверен, что ты сможешь совладать с собой, мать. Она поняла: сам он боялся, что не сумеет совладать с собой, как он говорил. Так и ушел, помахав ей на прощание. Хорошие письма писал мой Ханс Якоб! Деньги он тоже посылал и писал, как она должна тратить их. «Я зарабатываю столько, что даже откладываю по малости на штурманское училище». Но она все равно прятала каждую присланную им ассигнацию, ведь учение в штурманской школе стоит дорого, а когда он вернется домой, так она его обрадует – ни одной бумажки из его денег не потратила.

И вот она стоит на Нутэне, погрузясь в свои мысли. Она снова здесь! И ей вольно на душе. Ветер подхватил ее, сильный ветер, примчавшийся сюда издалека. И вдруг она увидела море – огромное море, у него не было границ. Оно тянулось до самого горизонта, как темное зеркало. В нем отражалось солнце, и это делало черноту его еще чернее. Над морем неподвижно парили на распростертых крыльях птицы, ветер подхватывал их, и они плыли в солнечных лучах. А там, внизу, сновали рыболовные суденышки, подпрыгивая на волнах, скрывающих под собой бездну морскую, глубину которой никто не мерил.

И там плыл пароход.

У нее перехватило дыхание. Она никогда не могла и подумать, что может быть такой большой пароход. Он шел против ветра. Он продвигался вперед против течения, навстречу шторму!

Знающие люди говорили, что в море много таких пароходов и что их ничто не может остановить; только одно на свете есть сильнее такого парохода – это человек, который заставляет его идти в порт. На каждом пароходе находится человек и заставляет его идти в порт! Только одно сильнее – человек: если пароход сильнее бури, то человек сильнее парохода. И никого, никого не будет сильнее Ханса Якоба, когда он станет… Она повернулась и пошла домой.

По дороге она встретила почтальона. И на тебе, у него было письмо для нее от Ханса Якоба. Он писал, что научился хорошо играть на губной гармошке. «Даже шкипер говорит, что я молодец, и скоро я приеду домой». Она спрятала письмо за пазуху. Постояла немного, посмотрела вниз на крутой склон, туда, где жил Эвен, – ведь это там ей повстречался почтальон.

– Эй! – закричала она ему вслед.

Он вернулся.

– Как ты думаешь, эти лыжи из рябины? – спросила она.

– Из рябины? – Он нагнулся и стал разглядывать их, потом сплюнул на снег и сказал:

– Видать, это береза.

Тогда она без колебаний стала спускаться по крутому склону, и снег, взметаемый подолом юбки, разлетался брызгами.

 

Перевод Б. Винер

 

 

Мой брат

 

Мать рассказывала, что когда Эдвард был маленький, он часто сидел на каменном приступке и разговаривал со звездами. Чаще всего это бывало по вечерам – он разговаривал с чем‑то, что было выше его. Но и по утрам случалось, что он потихоньку сбегал из дому, прежде чем взрослые успевали обуться, и сидел один на холодном камне, а в воздухе начинала подниматься морозная дымка, и новый день уже загорался, обагряя своим пламенем деревья. Иногда взрослые прислушивались к тому, что он говорил. И хотя ни мать, ни отец и словом не обмолвились, все же кое‑что из его разговоров со звездами доходило до людей. Его стали считать чудаком. И это решило его судьбу. А к матери издалека приходили старухи – старухи с тощими ногами и злобно поджатыми губами – и предсказывали ему плохую судьбу: мать должна же понимать, что этому мальчику не вырасти. Он ведь давал имена звездам! Но он все‑таки вырос. «Он дожил до этого дня», – говорила мать гордо, но в голосе ее был страх: ведь еще всякое может стрястись на жизненном пути.

Эдвард был на десять лет старше меня. Мне всегда казалось, что он мог, как по мановению волшебной палочки, находить исчезавшие вещи – башмак, который нельзя было найти, пропавшую рукавицу, – хотя он же первый и терял эти вещи. Но когда что‑то случалось всерьез, то именно к нему мог обратиться всякий, кому пришлось плохо.

Я помню, как это было однажды.

В те годы дома постоянно было голодновато – это было тяжелое время, туман безработицы обволакивал страну. И вот тогда Эдвард каким‑то чудом раздобыл стакан абрикосового варенья. А где, так никто и не узнал. Он хранил эту тайну до самой смерти, как спрятанный за пазухой червонец. Но у нас ходили слухи, что он нанялся чистить хлев к кому‑то сломавшему себе руку, – угрозами вырвал задаток, потом пошел в лавку и пришел домой с самым ценным трофеем для такого перенаселенного, бедного, но все‑таки счастливого дома. Абрикосы золотились, как солнечный свет. Они лежали в хрустальном стакане, превращая понедельник в воскресенье. Они обращали серые будни нашей жизни в праздник – и все это сделал он, его колдовская сила.

Помню, как я плакал от нетерпеливого ожидания.

– Ты думаешь, нам можно будет попробовать? – спрашивал я мать.

– Я не решаюсь и думать об этом, – отвечала она.

Но нам дали попробовать.

И это он принес кроликов. И сильна же была его власть. Сначала он смастерил клетку – и тогда на лбу у него появилась эта глубокомысленная складка, словно защитная маска на лице.

Он обещал сколотить «летние сидушки» одной старухе, сказал он. Слова он тоже был мастер изобретать. «Летние сидушки!» – они потом стали символом в моем доме. Стоило тени от табуретки упасть на пол в кухне, а это могло быть и зимой, как мы начинали смеяться и кричали: «Летние сидушки!»

А однажды он ночью ушел, как вор, хитрый, как вор, храбрый и опасный, каким может быть только грабитель, и все же молитвы и наши сердца были с ним.

Он вернулся с двумя кроликами. Потом мы узнали, что он вовсе не украл их. Он променял старый‑престарый велосипед – на нем уже нельзя было ездить, – обменял два шерстяных чулка, непарных, про которые мать забыла, и, кроме того, приплатил еще шестьдесят эре в качестве выкупа. Так я получил кроликов. Их окрестили Ульсеном и фру Ульсен. Он вошел и сказал:

– Ульсен сидит в коридоре.

– Хм?.. – сказала мать строго и испуганно и, схватив тряпку, с ловкостью, выработанной сорока годами тренировки, с быстротой молнии швырнула ее через кухонный стол. – Какой Ульсен?

– Ульсен и фру Ульсен… Они сидят в коридоре…

И вправду они сидели там. Вот таким и должен быть брат, всесильным и всемогущим, как главное действующее лицо комиксов, самый геройский герой.

Он брал меня в лес, когда я был маленьким, и показывал мне все, что там жило и умирало. Мы с ним могли часами стоять вместе над кучей мусора и разглядывать жизнь в этой куче. И если он не знал названий всех этих тварей, то он смело называл их придуманными им самим именами. Я и сейчас еще употребляю эти имена. Они доставляют мне так много радости. Я выдавал их за диалектизмы, когда бывал в столице. Это у нас называют «капустное поле», а это зовется в наших краях гусеницей. Я вынуждал филологов вытаскивать блокноты, чтобы записать эти слова.

Так его удачные выдумки были сохранены для потомства, а наш диалект обогатился.

Это он первый показал мне дятла. Он объяснил, зачем дятел стучит, и сделал так, что я увидел, каким чудом он умудряется сидеть так прямо на толстом стволе дерева. С лисой он общался ежедневно. Заяц разговаривал его голосом, а может быть, это он говорил заячьим. Со змеей мы тоже познакомились. Мы долго стояли и смотрели на нее после того, как он убил ее. Но ему не нравилось убивать. А однажды мы построили мостик. Дело в том, что у нас дома между свинарником и прачечной был узкий лаз. Мы нашли несколько досок и положили их через этот лаз, с крыши на крышу, примерно в трех метрах над землей. Мы подперли их еловыми жердями, которые принесли из лесу, когда стемнело. Сначала он думал, что мы должны были сделать перила, но потом мы пришли к единому мнению, что настоящие мужчины в джунглях ходят по мостикам без перил. Итак, он отправился в путь. На нем был тропический шлем, который он сделал, вывернув наизнанку летнюю шляпу матери, у него был нож в ножнах, привязанный к палке, и запас еды на трое суток. Я же стоял на краю и ждал. Я слышал, как подо мной хрюкают поросята. Над ним же были облака и солнце, а под ним бурное течение Амазонки – ему угрожала смертельная опасность. И тут он свалился вниз. На этот раз он пролежал три недели. Он вывихнул лодыжку. Но за эти три недели он научил меня буквам; и мы вместе отправились в путешествие на пустынный остров Робинзона Крузо. Конечно, он был Робинзоном, а я был Пятницей.

Но иногда он оказывал мне наивысшую честь, которая когда‑либо могла быть оказана храброму и непоколебимому, но еще молодому мужчине: он позволял мне быть Робинзоном. Я стоял выпрямившись в кровати, опираясь на его больную ногу, – как и все остальное в нашем имуществе, нога тоже была общей, – и мы вместе гребли и гребли через океан до тех пор, пока не пришел доктор и не снял с ноги повязку.

Потом он стал старше. Он начал гулять с девушками. Я никогда не забуду этого необъяснимо горького чувства, что меня покинул, обманул тот единственный, о ком я никогда не мог даже подумать, что он в состоянии предать, тот, кому принадлежишь. Впервые я остался один на пустынном острове. Робинзон уплыл с другим Пятницей.

Но с наступлением ночи он приходил опять. А однажды я стоял в одной рубашке – было уже раннее утро, и довольно прохладно – стоял, готовый разреветься, и встретил его в дверях кухни.

– Я знаю, где ты был! – сказал я.

Он ответил, что я знаю, видимо, больше, чем он. Потом я подрос и стал сильнее. Мы начали понемногу заниматься боксом – он, завязав одну руку за спиной, а другую подняв вверх, как огромное мощное копье, а я – размахивая двумя руками, как крыльями ветряной мельницы, которые вертелись и наносили удары куда придется. Однажды я заехал ему в глаз. Я был зол, так как он был где‑то с девушкой. И я стукнул. Под глазом образовался синяк.

– Я сам виноват, – сказал он взрослым, когда они пришли и собирались разделаться со мной. – Я сказал, пусть ударит!

Он солгал. Но он не мог целую неделю пойти к девушке из‑за этого синяка под глазом, а тем временем у него объявился соперник. И однажды вечером он напился. Он пришел домой, и я сразу же увидел, что он не такой, как всегда. Кроме меня его никто не видел. Я действовал тогда с быстротой молнии. Я затащил его в чулан за дверью. Там валялся всякий хлам. Туда никто не ходил. И в кухне было совсем не слышно, если в этом чулане разговаривали. «Лежи здесь!» – приказал я строго. А сам пошел за молоком для кроликов, но, вместо того чтобы пойти к кроликам, вернулся к нему. Я разыскал кусок черствого хлеба и принес ему. Но он ничего не хотел. «Лежи здесь!» – приказал я опять. Я отыскал мешок и положил ему под голову, а потом выбежал на улицу и стал звать его. Снова вбежал в дом ко взрослым и сказал, что не могу понять, куда это он подевался. Отец хотел тут же пойти искать его. Тогда я сказал, что я говорил с соседскими ребятами, и они сказали, что Эдвард, наверно, спешно нанялся подработать – свезти воз сена в город. «А, вот оно что! Почему же он не сказал?» Тем временем Эдвард лежал и спал в чулане. Отец так и не нашел нас – ни тогда, ни потом.

На следующий день я сказал – очень строго (ведь он заслужил это), – что он может гулять с девушкой, но зато никогда больше не должен делать ничего подобного. И он обещал и сдержал слово. Но вот случилось то, что полностью изменило его жизнь и нашу тоже. Он должен был отправиться в море. Он никогда не стремился стать моряком, но дома нельзя было найти работу. В дорогу он взял с собой дедушкин старый моряцкий сундук, связанные матерью носки, которые, несомненно, пригодятся в жару на экваторе, а я дал ему на память шкурку кролика, старого Ульсена. Он очень радовался этому подарку; попеременно то смеялся, то плакал. И вот он уехал. Приходили письма. Я приносил их с собой в школу. Я никогда не был героем в школе, по многим причинам, но с этими письмами ничто не шло в сравнение. Я снова обрел брага. Я снова стал взрослее, так как он был взрослым, стал сильнее, так как он был сильным. А учитель, прочитав письма, сказал, что в них почти не было орфографических ошибок. Через год он вернулся. Теперь он был совсем взрослым мужчиной. А дедушкин сундук выбросил в Ла‑Манш, так как он занимал слишком много места на борту. Мать уже была готова рассердиться. Но зато он привез полный мешок вещей ей и нам, а когда наступил вечер, он сел на велосипед и уехал к другой женщине, которая ждала его. Так оно и должно было быть. Может быть, мы никогда не были так одиноки, как в тот вечер, когда он уехал. Он женился и снова отправился в море. И тут началась эта великая война. За день до этого он приехал к нам попрощаться. На этот раз он уезжал из своего собственного дома, но машина проехала мимо места, где мы жили. Я был в это время в магазине. Я услышал, как приближается машина, протянул руку к большому окну и стал махать, я видел его руку, но видел ли он мою? Я не знал. Я снова повернулся к прилавку, выбрал и получил то, зачем пришел: пару хлебцев, зеленое мыло лучшего сорта и катушку ниток. Ну и бог с ним. Так и должно было быть. По ночам я лежал без сна и думал о нем. Я не знал, что такое море. Но в эту зиму, когда он был в море, а весь мир в огне, я словно узнал его. Иногда меня мучил кошмар. Я покрывался холодным потом, простыни становились мокрыми. Мне виделось, как подступают волны, серые, страшные, и корабль то поднимается, то опускается. Но иногда мы получали небольшие конвертики Красного Креста, письма с далеких морей. Они шли кружным путем, чтобы попасть к нам. Они совершали путешествие через всю Швецию. В этих письмах никогда не было жалоб.

Я часто думал, видел ли он, что я махал ему из окна магазина в тот день, когда он уезжал? Эта неизвестность мучила меня во время войны больше, чем что‑либо другое. Я говорил себе, что машина ведь ехала не быстро, а окно было большое, и если он видел мою руку, то… тогда он должен был узнать мою рубашку. А если нет? Возможно, он ничего не знал о том, что происходило у нас, даже самое важное – то, что ему махали. Но он, во всяком случае, узнал о том, что у него родился сын. Это известие застало его где‑то в Америке. А этот мальчишка, говорили люди, похож на меня. Когда я впервые услышал такой разговор, это было подобно шоку. Люди, конечно, говорили так потому, что отца не было дома; трудно было сказать, похож ли на него сын. А я был самым близким человеком. Мальчик был еще слишком мал, чтобы ему дарить кролика, но когда‑нибудь и ты тоже станешь большим, дорастешь до того, чтобы получить кролика.

И вот однажды пришел священник. Был летний день, мы увидели, как он входит в ворота. Он не имел обыкновения заходить к нам. Должно быть, так нужно было. Он вошел, торжественно поздоровался за руку. Ему предложили сесть, но он остался стоять и тут же сказал, что отнюдь не с доброй вестью он пришел к нам сегодня.

– Да уж, наверно, нет.

– Эдвард умер, – сказал он.

– Должно быть, так и есть, – ответили мы.

Я поехал вместе со священником к жене Эдварда. Он вошел первым и предупредил ее. Потом вошел я. Мальчик спал. Он ничего не знал, ничего. Так должно было быть. Море и так оказывается сильнее нас, а когда в берега бьется война, все жизни становятся одинаково маленькими.

 

Теперь, когда мальчик подрос, мы часто ходим в лес, наблюдаем за всем, что там живет. Иногда появляется дятел и здоровается с нами, а однажды мы видели лисицу. Это было зрелище, которое он никогда не забудет.

Как‑то мы построили мостик между двумя маленькими домиками, стоявшими совсем рядом друг с другом. И когда я переходил по этому мостику, он закричал мне, чтобы я не свалился вниз. Потом стал упрашивать: «Ну, упади же, дядя!» Но я гордо перешел по мостику, и вернулся, и перенес мальчика. Он рассказывал потом, что это он перенес меня. На это он получил разрешение. Скоро он получит кроликов.

А однажды его мать получила письмо. Когда я пришел к ним, письмо было уже прочитано, и мальчик был один дома. Я вздрогнул, когда увидел почерк, – это был, конечно, его почерк, это было его письмо, как будто он был здесь, в комнате. – «От папы!» – сказал мальчик гордо и протянул мне письмо. Я прочел его.

Оно было задержано военной цензурой и только теперь дошло до адресата – спустя годы и дни после его смерти. В конверт была вложена записка сыну. В ней было написано: «Передай привет дяде и скажи, что я видел, как он мне махал».

 

Перевод Б. Винер

 

Ингвал Свинсос

 

Слепой и земля

 

Нищее хозяйство со скудный наделом не могло прокормить семью, и крестьяне рано отсылали детей на заработки – сперва в подпаски, потом в батраки. Арн был вторым из десяти ребятишек, и его отдали батрачить в богатую усадьбу. Летом он бродил по лесам со стадом, а зимой помогал на скотном дворе.

Он уже конфирмовался и вошел в года настолько, что скоро должен был начать работать наравне со взрослыми батраками, когда городские нашли в здешних горах руду. От усадьбы к усадьбе разнеслась весть о том, что теперь в округе откроется горный промысел и крестьяне на своих лошаденках смогут заработать пропасть денег. Так оно и вышло. Движение по дороге стало оживленным, и в дело пошли все лошади до единой. И все‑таки и людей и лошадей была нехватка.

Понаехали крестьяне из соседних зажиточных деревень и тоже занялись извозом. День и ночь по ухабистой дороге тянулись груженые телеги.

К осени в горах загрохотали первые взрывы. Появились люди с большого рудника, находившегося с милю отсюда, чтобы руководить работами, обучать местных горному делу. Среди них было и несколько шведов, но они клялись, что долго им тут в горах не выдержать, и вправду скоро укатили восвояси.

Из деревни на рудник шла больше молодежь. Тут было не так, как на других рудниках, куда автобусы свозили рабочих из разных мест. Рудник был не слишком большой, и рабочая среда тут возникнуть не могла. Трудились на нем в основном местные крестьяне, сыновья мелких арендаторов, но уж они‑то шли сюда с охотой. Здесь они впервые в жизни получали на руки деньги за свой труд, и вскоре пошла молва об их баснословных заработках.

Арн попал на рудник, когда ему было семнадцать лет. Он начал работать, полный любопытства и удивления. Все здесь ему было внове и так непохоже на то, к чему он привык в усадьбе. И запах тут был какой‑то необыкновенный. Что‑то таинственное чудилось ему в этом сыром, чуть горьковатом запахе шахты, чем‑то колдовским веяло от тьмы рудничной выработки. Когда кончался рабочий день, все «деревенские», как их тут называли, собирались в бараке неподалеку от рудника. Они наскоро глотали еду и валились на койки прямо в рабочей одежде, разбитые и полумертвые от усталости. В пять утра они уже были на руднике, и сызнова начинался десятичасовый каторжный труд.

Они пробивались в глубь огромного карьера, по дну которого веером расходились рудные жилы. Обнаженная порода оказалась рыхлой, и это стоило уже человеческой жизни: отвалившаяся глыба сорвалась со склона карьера.

Однажды Арну с напарником велено было разработать еще одну жилу на дне карьера. Рудный пласт залегал так, что его непременно нужно было пройти. Они обнесли отметками выход рудного тела, и теперь предстояло прорыть с востока штольню, чтобы начать выемку руды.

Порода была рыхлая, то и дело приходилось крепить ее, продвигаясь в глубь жилы. Через неделю они уже довольно далеко углубились в пласт. Тут порода пошла тверже, и ставить крепь больше не было надобности. В помощники к ним был приставлен мальчонка лет четырнадцати, который бегал за буром и взрывчаткой.

Однажды утром парни, как всегда, начали взрывать руду. Делалось это так. Пробурив отверстие, они клали в него небольшой заряд, чтобы, взорвав его, расширить углубление и положить в него заряд побольше для настоящего взрыва. Стоял холодный зимний день, морозный туман наполнял штольню. Мальчик сбегал за взрывчаткой, она смерзлась на холоде, и работать с ней было опасно. Арн с товарищем набивали заряд в ямки, углубления были уже почти заполнены. Но им показалось, что динамита мало, и они велели помощнику принести еще. Мальчик побежал к выходу, дым от взрывов надвигался на него серой пеленой.

Только потом поняли, что произошло, пока мальчик бегал за последней порцией динамита. Парни, как видно, слишком плотно набили ямку. И вот теперь оба они без признаков жизни лежали под обломками взорванной породы.

Прибежавшие рудокопы удрученно качали головами. Смерзшийся динамит очень опасен. Его слишком плотно набили, вот он и взорвался.

Но в Арне все еще теплилась жизнь. Когда его с мертвым товарищем вынесли из штольни, то оказалось, что он еще жив, дышит. Он потерял много крови, все тело у него было изранено, и больше всего пострадало лицо. Но, может, и выживет, решили рудокопы. Парень он молодой, крепкий, глядишь – и оклемается.

Прошло, однако, много недель, прежде чем стало ясно, что Арн будет жить. Он лежал в беспамятстве, бредил, кричал, метался, и по ночам его иной раз приходилось силой удерживать на постели. И вот однажды он пришел в себя. Хоть оно и хорошо было, но все же те, кто ходил за ним, страшились этого дня.

Судьба обошлась с парнем жестоко: Арн был сильно покалечен и, что самое страшное, – лишился глаз.

Они наблюдали, как он, придя в себя, делал мучительные усилия, чтобы видеть. Лицо его говорило о страшной борьбе, губы шевелились, не издавая ни звука. Потом на лицо легла мрачная тень. Гримаса боли, скорее душевной, чем физической, исказила черты. Арн повернулся к стене, так и не произнеся ни слова.

Он и потом не жаловался. Никто никогда не слышал, чтобы он клял судьбу. Но странно было видеть, когда старик отец водил его на прогулку по холмам. Его, молодого, дюжего парня, вел за руку сгорбленный старик. Тот, кто должен был быть опорой старику, сам теперь нуждался в опоре. Что ждет его в будущем, если уже сейчас, когда ему всего двадцать лет, дела его так плохи?

После смерти отца дети разъехались один за другим. Только Арн остался в усадьбе, что еще ему было делать?

И все‑таки один он жить не мог, хотя и приспособился мало‑помалу к незрячей жизни. Соседи забегали время от времени, помогали ему стряпать, управляться в коровнике. Но оставлять его надолго одного было опасно, он мог споткнуться и упасть где попало.

И соседи нашли выход. В деревне жила женщина, которая была своему ребенку и за мать и за отца Была она славная, на редкость работящая и к тому же красивая – Арн, правда, этого видеть не мог. Односельчане решили, что в его положении лучшего и желать нельзя. Она стала приходить и помогать одинокому калеке, и скоро усадьба преобразилась. Все теперь здесь сверкало чистотой и внутри и снаружи.

Арн опять стал гулять по холмам, но теперь уже мягкая женская рука вела его сквозь тьму в ясный солнечный день. А однажды соседи увидели нечто странное. Ара спускался с холма с лопатой и мотыгой на плече. Олина вела его, они держали путь на болото. Там Арн снял с плеча инструмент и повел головой, точно оглядываясь. Женщина показала ему место, и он начал копать. Потом она снова направляла его руку, а он все копал и копал. К вечеру был вскопан большой кусок болота и начата канава. На другой день они снова были тут и так приходили ежедневно до конца лета. Люди толковали об этом, качая головами, по деревне пошли разговоры о том, что Арн одолел наконец свое горе и принялся возделывать землю на своей усадьбе.

Подозревал ли кто‑нибудь уже тогда, что из этого выйдет, сказать трудно, однако многие призадумались, когда прошел слух, будто Арн и Олина собираются пожениться. Иные удивленно ахали: неужто такая красивая баба и впрямь согласится пойти за слепца?

Весной наконец все стало ясно. Арн и Олина стояли под венцом в церкви. Народу здесь набилось битком. Всем хотелось поглядеть, как невеста поведет Арна к алтарю. И каких только чудес на свете не бывает! И не хочешь, а призадумаешься! Но Арн с женой, видно, не мучились думами. Спокойно пошли они к алтарю, полные решимости отныне вместе видеть и слышать все те чудеса, которыми полна земля. Олина, должно быть, станет смотреть за них обоих.

Вспаханный надел при усадьбе все увеличивался, В хлеву появилась вторая корова, а потом еще одна. Земли было достаточно, и если ее всю обработать, то хватит корма еще для одной коровы, а то и для нескольких овец.

Днем женщина приводила слепого мужа к нераспаханной целине, а сама возвращалась домой. У нее было много дел и по дому и в хлеву. Теперь Арн научился сам находить дорогу обратно, да и землю научился обрабатывать не хуже зрячего.

Потом появился первый ребенок. Это был мальчик, будущий хозяин, землепашец. Мальчику было не больше двух‑трех лет, когда он стал сам водить отца. Их часто видели на холмах – высокого коренастого человека и крошечного мальчонку. Мальчик лепетал на своем детском языке:

– Видишь солнышко, папа?

– Вижу, вижу, – отвечал отец, уставившись незрячими глазницами в непроглядную тьму. Но на губах играла улыбка, и он чуть крепче сжимал маленькую ручонку, лежавшую в его руке.

Их пятеро детей появились на свет один за другим. Маленькие комочки висли на отце, всем им сразу хотелось вести его. Они приставали к нему с вопросами, так много интересного было вокруг, и им хотелось, чтобы он все это видел.

– Видишь, каких я красивых цветов нарвал? – спрашивал один, поднося анютины глазки к пустым глазницам отца. А маленькая девчушка, бурно ликуя, показывала ему цветы мать‑и‑мачехи и спрашивала:

– Видишь, папа?

И отец, улыбаясь, кивал и отвечал, что да, он, мол, тоже видит эти красивые цветы.

Годы шли, время текло в усадьбе, как и повсюду на земле. Старший мальчик стал уже помогать в поле. Дома мать хлопотала по хозяйству. Она все еще была красива. А вот у Арна стали седеть виски, на его широковатом лице появились глубокие морщины, кожа потемнела от солнца и ветра, руки стали походить на грабли от тяжелой работы, которой ему приходилось заниматься изо дня в день. Но теперь у него была благоустроенная усадьба, в хлеву стояли четыре коровы, и овец было не меньше, чем у других. Чудеса, да и только, дивились односельчане. Кто бы мог подумать, что у Арна на все это сил хватит? Да к тому же не суждено ему и видеть дело рук своих.

Но Арн больше не тужил об этом. Он выдержал такую страшную борьбу, о которой никто и помыслить не мог. В первые годы он как бы не осознавал вполне своего положения. Все его усилия были направлены на то, чтобы научиться ходить вслепую, научиться жить без чужой помощи. Гордость и самолюбие не позволяли ему обременять других. Он полз на коленях от хлева к дому, много раз на дню он падал и разбивался в кровь. Но все это миновало, он постепенно приноровился «видеть», куда идет. И тогда пришло то, что было во сто раз хуже синяков и ссадин: мысли… мысли… Только теперь он осознал, что никогда больше не увидит своей деревни, соседских усадеб, людей, которых он раньше видел всякий день. Никогда больше, проснувшись весною поутру, не увидит он черемухи во дворе, берез вокруг дома. Не видать ему больше ни цветов вдоль тропки, ведущей в деревню, ни маленькой белоствольной березки. Не увидит он и синего неба, словно чаша опрокинутого над деревней, и солнца… солнца! Никогда в жизни не видать ему больше солнца, отныне вся его жизнь будет проходить в черной осенней тьме…

Не раз он хотел наложить на себя руки, но мужества не хватало. Он застыл на месте с веревкой в руке, уставясь на балку, которой собирался воспользоваться. Несколько тяжелых капель скатилось на него, он опомнился и, склонив голову, ушел с веревкой в руке. Так было в первый раз. В другой раз он хлестнул веревкой по стене так, что она задрожала, и из груди его вырвался звериный стон. Он вошел в дом, упал ничком и лежал так, пока не пришли люди.

Теперь Арн давно уже примирился с судьбой. И он знал, что было тому причиной. У него хорошая жена, и он счастлив и рад этому, как рад всему, что его окружает. У него есть она, есть резвые, здоровые дети, есть вдоволь земли, чтобы прокормить их всех. Чего же еще желать человеку? Почему люди так много требуют от жизни? Когда он думал о прошлом и вспоминал о несчастье на руднике, ему начинало казаться, что, может быть, все, что с ним произошло, было для его же блага. Никто не знает, как сложилась бы его жизнь, не случись с ним этой беды. Может статься, он не был бы так счастлив, а может, и вовсе был бы несчастлив…

Так размышлял Арн, поднимая новину, вскапывая последний невозделанный участок отцовской земли. Эта работа уже подошла к концу, но теперь оставалось очистить поле от нескольких валунов. К динамиту он прибегать не собирался, достаточно будет зарыть камни глубоко в землю. Правда, валуны огромные, и сладить с ними будет нелегко. Удалось бы зарыть их под пахотный слой, он и то будет доволен.

Арн принялся за валуны. Всю осень день за днем он приходил на свое поле и все копал и копал. Старший мальчик помогал ему; работник из него выйдет на редкость дельный. Вдвоем они зарыли уже много камней, но самые крупные все еще оставались наверху. Отец с сыном осторожно подрывали землю под валунами, яма должна быть достаточно глубокой, чтобы камни целиком осели в нее, а не то будут выступать через край, того и гляди заденешь плугом.

В вечерних сумерках поздней осени вся ватага ребятишек приходила к отцу и брату на поле. Они, как и в прежние времена, спорили о том, кому вести отца, и Арн по очереди брал их ручонки в свои огромные, заскорузлые от работы руки. Старший мальчик считал себя уже большим. Он шел первый, задумавшись, степенно, как взрослый, хотя был всего на полтора года старше сестры. Но тринадцать лет – года немалые, через год он уже пойдет на конфирмацию.

Во дворе их встречала Олина. Она ласково улыбалась им, она тоже была счастлива. Видно, к лучшему, что все так вышло. Она с любовью смотрела на своего мужа, с которым ей ни разу в жизни не довелось встретиться взглядом. Но они смотрели друг на друга внутренним взором и были довольны тем, что видели.

 

Арна и его жены давно уже нет в живых. И маленький рудник стоит в горах вымерший, заброшенный. Не грохочут здесь больше взрывы, лишь осенним днем изредка прогремят один‑два ружейных выстрела в глубине леса, который с каждым годом все гуще разрастается на бурых скалах. То здесь, то там, точно отверстие на месте выбитого глаза, зияет провал штольни. Внутри, под обвалившимися камнями, под прогнившими, замшелыми столбами деревянной крепи шуршит вода. Кап, кап, кап, – стучат капли, срываясь на камень. Это похоже на мерное тиканье часов, которое звучит в глубочайшей тишине, какая только может быть на земле.

И нет ничего удивительного в том, что сейчас здесь так тихо. Ведь все это было так давно. Целая человеческая жизнь минула с тех пор, как из этой штольни вынесли Арна и его мертвого товарища.

 

Перевод Ф. Золотаревской

 

Терье Стиген

 

Подвиг

 

Клаус вместе с родителями живет на окраине города. Квартирка крохотная: две комнаты, да и те маленькие, но почему‑то кажутся большими. Может быть, оттого, что папа и мама у Клауса тоже маленькие, их и не видно в квартире.

Клаус сам об этом не задумывался, пока однажды кто‑то из его приятелей не сказал: «Ой, и тесно же у вас!» После ухода приятеля Клаус пошел и встал в дверях – проверить, так ли это. Да, может, квартира и вправду маловата, если смотреть на нее вот отсюда, от двери. И теперь он вспомнил, что однажды она уже казалась ему маленькой. Это было в тот день, когда пришел чужой человек, который должен был что‑то делать с электричеством. Тогда квартира и показалась Клаусу тоже тесной.

Они жили на третьем этаже, и в одной из комнат был устроен так называемый фонарь. Бывало, в сумерках Клаус часто смотрел с улицы, как мама зажигает свет в этом фонаре. И тогда их квартира казалась ему большим гнездом на каком‑то утесе, и он радовался, что войдет туда. Ведь там, в этих двух комнатах, где смешались свет и полумрак, было всегда спокойно и уютно. А мама и папа, которые обычно сидели рядом за маленьким столиком, склонив головы над газетой, были похожи на двух птиц. Особенно папа, у которого был прямой заостренный нос и почти совсем не было подбородка. «Вы как птицы», – сказал Клаус однажды вечером, когда уже зажгли маленькую лампу. И тогда они посмотрели друг на друга и улыбнулись, как будто зная какую‑то тайну.

Хорошо было дома у Клауса: никто не повышал голоса, не кричал друг на друга, как бывает у других. Нет, здесь только сидели и разговаривали, лениво перебрасываясь словами, болтали о пустяках.

Так славно и уютно было, а когда по радио начинали передавать новости, то папа Клауса выключал его и говорил, зевая и потягиваясь от удовольствия: «Слава богу, что этот сундук можно выключить».

А потом они садились играть в хальму[28], папа и мама, и могли так просидеть за игрой весь вечер, не говоря ни слова; только занавески шуршали от ветра.

Клаус гордился тем, что папа называет радио сундуком, уж ничей другой папа так не говорил. «Этот сундук», – говорил папа, и они продолжали играть.

Каждое воскресенье они отправлялись на прогулку: большой Клаус и маленький Клаус[29]. А мама оставалась дома, ей больше нравилось хозяйничать, чем ходить гулять, да ведь у них, двух мужчин, было о чем поговорить. Разумеется, у них было о чем поговорить, но, может, она хочет пойти с ними, тогда – пожалуйста…

В субботу вечером они до блеска начищали к завтрашнему дню сапоги, а мама тоже заранее вынимала их праздничные костюмы. А потом они ложились спать и спали как убитые до утра. В гостиной стоял выключенный «сундук», и хальма лежала в прерванном положении, чаще всего – на ничьей, это было всего удобнее, хотя иногда папа позволял себе выиграть в несколько ходов. И все это было правильно.

Там, где они жили, часто дул сильный ветер. Дом стоял на самом краю котловины. «У‑у‑у», – выл за углом ветер, дул прямо в окна и поднимал занавески на целых полметра от пола.

В это воскресенье Клаус проснулся рано. Папа еще спал. На подушке был виден только его нос, похожий на клюв. Клаус стал тормошить его: «Вставай! Идем гулять!»

И когда они поели и зашнуровали свои прогулочные, на ранту, сапоги, для них уже был приготовлен пакет, но никто из мужчин не знал, что в нем было вкусного – это был мамин секрет. Вот так и выходило, будто мама тоже была с ними на прогулке.

Они шли, ведя друг друга за руку. Клаусу было только восемь лет, но ничего плохого в том, что он вел отца, не было. А еще папа словно становился выше ростом, когда они шли рядом. Издали же он выглядел ниже других взрослых – вроде большого мальчика, с прямыми узкими плечами и маленькими руками, торчащими из рукавов анорака[30].

Руки у папы были белые, но в красных и синих пятнышках; это оттого, что папа работал на складе и каждый день приходил домой с занозами во всех пальцах. У мамы были три иголки разной величины, которыми она, прокалив их, вынимала занозы. Она всегда делала это перед обедом, и Клаус терпеливо наблюдал, а затем складывал папины занозы в спичечный коробок, где их было уже больше семидесяти.

Однажды какой‑то паренек крикнул ему вдогонку: «Заноза!» Ему было ровным счетом наплевать, что его так обозвали, но вдруг ужасная мысль, что тот парень сказал так про папу, заставила его вздрогнуть и остановиться. Потому что его папа был самый храбрый и справедливый человек на свете. И не потому, что мама однажды сказала так про него Клаусу, когда тот болел, а потому, что он на самом деле был такой.

В это воскресенье они, как и собирались, пошли на восток, к реке, и дальше вверх по течению. По пути им почти никто не попадался, во всяком случае – никто из знакомых, и Клаус был рад этому, потому что заметил, что, разговаривая с папой, люди почему‑то старались встать так, чтобы смотреть на него сверху вниз. Иногда, когда им бывало нужно остановиться, он пытался затащить папу на какое‑нибудь место повыше.

Было еще рано. В окнах люди потягивались, зевали спросонья и доброжелательно улыбались им вслед: «Вот идут Клаусы, и до чего же похожи друг на друга! Забавные, не правда ли?»

Сегодня тоже дул ветер. Ветер разыгрался вовсю здесь, в котловине, он надувал анораки обоих Клаусов так, что они походили на воздушные шары, большой и маленький, им приходилось наклоняться вперед, чтобы устоять на ногах; и тогда они улыбались друг другу, уверенные, что они составляют одно целое, и мама тоже, и их двухкомнатная квартира, и радио, и хальма и что ничего им не страшно, потому что втроем они непобедимы, творись что угодно на белом свете.

– Когда ты был мальчиком, ты много раз прыгал на лыжах с трамплина? – кричал Клаус изо всех сил, заглядывая сбоку в лицо отцу.

– Да уж, бывало.

– Далеко?

– Ну, на тридцать.

Дальше они шли в задушевном молчании. Вскоре дорога кончилась, они перелезли через изгородь и пошли по тропинке вниз, к реке. Тропинка шла мимо развалин каменного дома.

– Это здесь они стреляли в отца Калле? – Клаус знал, что здесь, он слышал об этом много раз, но не мог не спросить, потому что на прогулке было так заведено. Выходило, что папа как бы заставлял его спросить об этом, хотя папа его никогда ничего не заставлял.

– Да, сынок, это было здесь. Многим тогда досталось.

Помрачнев, они молча пошли дальше, и Клаус чувствовал, что и это тоже каким‑то образом неразрывно связано с их квартирой, безмолвным радио, и хальмой, и папиными занозами. Он опять заглянул папе в лицо и увидел, как оно посуровело. Теплая дрожь прошла по телу Клауса, потому что он знал, что такие суровые лица были у всех, кто присутствовал тогда при этом.

Всю педелю шел дождь, и река вздулась. Он узнал об этом по шуму еще издали. Сегодня это был грозный и опасный шум. Этот шум заставил сердце Клауса сжаться от предчувствия беды. Он сжал папину руку и почувствовал, что вся она была исколота иголками.

Они шли по тропинке вдоль левого берега. Здесь, у речной поймы рос густой сырой лес, здесь было затишье, но все‑таки им приходилось напрягать голос, чтобы перекричать шум реки. Большой Клаус шел впереди, проверяя, выдержит ли болотистая почва, иногда он останавливался, покачиваясь на какой‑нибудь большой кочке, и, выпятив нижнюю губу, высокомерно кивал маленькому Клаусу.

Дойдя до старой плотины, они пошли по ее каменной стене и остановились у самого края. Под ними разъяренно пенился бурлящий водоворот. Как обычно, папа встал на самый крайний камень, посмотрел на воду, а затем обернулся к Клаусу и, выпятив нижнюю губу, кивнул несколько раз, словно он полностью был согласен с грохочущим под ногами водопадом.

Потом они пошли дальше и некоторое время шли по узкой звериной тропе. Здесь в давние времена бродили медведи, рассказывал большой Клаус. Как раз здесь однажды нашли обглоданный труп лошади.

Радостный трепет пробежал по телу Клауса: значит, папа накануне прочитал ту книгу с рассказами о медведях.

Когда колокола зазвонили к заутрене, они уже пришли к очажку, около которого обычно отдыхали. Папа сложил очажок два года назад, это было, когда он в первый раз взял Клауса с собой так далеко.

Несколько раз они замечали, что их печкой пользовались чужие. Тогда папа с кривой усмешкой поправлял какой‑нибудь камень, даже если он лежал правильно.

Иногда он точно так же криво улыбался, возвращаясь домой со склада, и тогда мама, проходя мимо, всегда гладила его по голове.

В этот раз никто не трогал их очага. Клаус увидел это еще издали и подумал, что хорошо, если бы к тому же папа успел вчера прочитать не один, а два рассказа про медведей, тогда уж не от чего было бы ему криво усмехаться.

Клаус стал собирать хворост, а папа мелко рубил его спортивным топориком. Потом он разжег огонь, объясняя Клаусу, как лучше это делать, – в точности как в прошлый раз. Тем временем Клаус вынул из мешка мамин секретный пакет.

Был веселый, ясный сентябрьский день. Над рекой взад и вперед летал дрозд, слышался звон колоколов далеко за лесом. Клаусу чудилось, будто что‑то таинственное носится в воздухе. Но что? Ему казалось, что папу нельзя об этом спрашивать.

Тут он увидел, что по реке, под деревьями, нависшими над водой, что‑то плывет. Большой Клаус обернулся на возглас сына и прищурился: он не очень‑то хорошо видел на расстоянии.

– Это бадья! – кричал Клаус восторженно. – И в ней еще что‑то!

Большой Клаус встал и взял топор.

– Да, так оно и есть, – пробормотал он, тяжело дыша, – какой‑то мальчишка.

– Это маленькая девочка! – закричал Клаус, вскочив, – ее несет к порогу, папа!

Они побежали наискось к реке. Большой Клаус бежал впереди, размахивая топором и что‑то выкрикивая на ходу. Пробежав по берегу, он оглянулся и снова побежал. А тем временем бадью несло все дальше. Теперь уже ясно можно было рассмотреть в бадье светлые развевающиеся волосы и большие, широко раскрытые глаза.

– Папа, – завизжал Клаус, – порог, мы должны задержать ее, там камни, ступай вброд!

– Да, вброд!

Не выпуская из рук топорика, Большой Клаус вошел в поток, вода доходила ему до середины бедра. Он шел, временами останавливаясь и раскачиваясь, как стебель камыша, а потом опять двигался вперед. Вскоре он уже был на большом камне. Но оттуда до другого камня было примерно два метра, а между камнями была черная глубина, и вода бешено бурлила.

– Прыгай, папа, прыгай! – Клаус сжал кулаки и кричал, задыхаясь. Бадья приближалась.

– Прыгай!

Но Большой Клаус не прыгал. Он переминался с ноги на ногу, как козленок, который боится сделать прыжок. Он все еще держал топор, вцепившись в него, как в перила. Бадью пригнало еще ближе.

– Папа! – маленький Клаус плакал, он уже больше не кричал, а умолял: – Папа, прыгай!

Но папа не прыгал. Он вертел головой то в одну, то и другую сторону, и Клаусу она казалась белой и очень маленькой, и не было ни глаз, ни рта, только нос, походивший на острый белый клюв.

Вот бадья проплыла мимо, они услышали, как кричала девочка, и Большой Клаус побрел обратно на берег. Они побежали изо всех сил вниз по реке посмотреть, что произойдет.

Бадью погнало еще дальше вниз, к водопаду. Она перевернулась несколько раз, и в ту же минуту они услышали позади себя крик, фигура в сером метнулась мимо них, выкрикивая какое‑то имя. Они побежали за ней.

Когда они шли к дому, церковные часы пробили девять раз, последний удар долго еще звучал над лесом.

Клаус шел позади папы, он шел, твердо ступая, сжав кулаки и не сводя глаз с каблуков папиных сапог, которые то поднимались, то опускались, то поднимались, то опускались.

Они с трудом тащились по болотной низине, тяжело выбираясь вверх на дорогу.

«Она ведь не утонула, – снова и снова твердил себе Клаус, – она ведь не утонула, папа спас ее, он вытащил ее из воды, когда ее понесло к водопаду».

Маленький Клаус все шел и шел, они уже миновали развалины каменного дома, и тогда он отвернулся. «Она ведь не утонула», – снова сказал он сам себе и заплакал беззвучно и неудержимо. Папа продолжал идти, и каблуки его стучали при каждом шаге.

– Как вы рано! – воскликнула мама, когда они открыли дверь.

Никто из них ей не ответил, но она не заметила этого, поглощенная своими хлопотами на кухне.

Клаус остановился на пороге, его маленькое птичье личико с острым носом было бледно, он кривовато ухмылялся, и можно было предположить, что позднее эта ухмылка повзрослеет и станет настоящей кривой усмешкой. «Здесь в самом деле тесновато, – подумал он, стоя на пороге, – квартира, конечно, мала, если смотреть на нее от двери».

 

Перевод Б. Винер

 

Финн Бьёрнсет

 

Харакири

 

Словарь иностранных слов дает пояснение, что харакири – это способ самоубийства, при котором вспарывают себе живот.

Сразу же, как только он появился у нас в магазине, мы обратили на него внимание. По двум причинам. Он принес нам хорошие и сравнительно редкие книги: первое издание «Воителей в Хельгеланде» и «Фру Ингер из Эстрота» в кожаных переплетах, под которыми прекрасно сохранились оригинальные обложки. Наш хозяин так обрадовался, что с трудом скрыл свою радость от покупки. А кроме того, у этого посетителя имя было странное – Владимир Ингенман[31]. Когда мы все рассматривали его подпись в конторской книге, фрекен Несс заявила, что это описка. Определенно его зовут Ингерман.

Но нет, прямым каллиграфическим почерком было четко выведено – Ингенман.

Хозяин предположил, что это имя выдуманное. Такие экземпляры бывают только у знатоков.

– А может, они достались ему по наследству, – возразила фрекен Несс. – Ни один коллекционер не станет продавать такие книги, если уж он их заполучил.

– Нет, разве что сядет на мель, – сказал хозяин.

Но было совершенно невероятно, чтобы Владимир Ингенман сидел на мели. Одет он был хорошо и со вкусом, очки у него в золотой оправе, под мышкой дорогая сафьяновая папка. Говорил он негромко, как говорят интеллигентные люди, пожалуй, чуточку рассеянно, но к этому мы привыкли, встречаясь с библиофилами. Он не сделал никаких замечаний, услышав назначенную цепу. Обычно людям, ничего не смыслящим в книгах, трудно удержаться от улыбки, когда они получают хорошую цену за товар, ценности которого не понимают. Зато они частенько устраивают скандал, когда им, по их мнению, недоплатили. А книги‑то совсем заурядные.

Прошло несколько дней, и господин Ингенман пришел снова. Мы продали его книги одному заядлому библиофилу, который пришел в восторг от прекрасных экземпляров.

В этот раз господин Ингенман принес два тома «Названий норвежских хуторов» Рюга. Хозяин напустил на себя равнодушный вид и, глядя куда‑то в сторону, рассеянно так спрашивает:

– А что, у вас есть полный комплект?

– Да, конечно, – ответил Ингенман. – Вам хочется получить все тома?

– Дело в том, – объяснил хозяин, – что мы можем заплатить подороже, если покупаем все издание целиком.

Господин Ингенман задумался, а потом говорит:

– Ну что ж, завтра вы получите остальные, но за эти два я хочу получить сейчас же.

– Если угодно, – предложил хозяин, – мы назначим цену сразу за все издание, половину вы получите сейчас, а вторую – завтра.

– Спасибо, – ответил Ингенман. – Меня это очень устраивает.

– Вы думаете, он придет? – спросила фрекен Несс после его ухода.

– Как же не придет? – ответил хозяин. – Разве вы не понимаете, что в этом человеке за версту видны порядочность и благородство. Хоть ползком, да приползет. А я просто хотел увериться, что он не отнесет Рюга другим.

Мы были очень заинтересованы в том, чтобы получить «Названия норвежских хуторов» полностью. Одна исландская библиотека давно уже просила нас найти это издание. Для нас это был не только вопрос престижа, но и просто выгодная сделка: библиотека обещала расплатиться долларами. Господин Владимир Ингенман явился на следующий день на такси. Я выскочил помочь ему, и мы в два захода перетащили книги. Это были превосходно сохранившиеся тома в старинных переплетах, без всяких надписей или экслибрисов на титульных листах. Словом, то, о чем мечтают библиофилы и самые привередливые библиотеки.

Он получил деньги и расписался: Владимир Ингенман. Сомнений не оставалось: этот человек хотел, чтобы его звали именно так; у нас в магазине продолжали говорить об этом необычном случае. Господин Ингенман отличался от людей, которые обычно продают книги. Чаще всего их приносят студенты или бедные художники и литераторы, бедные вдовы‑пенсионерки, а иногда и библиофилы, если им удалось достать экземпляр получше и от дубликата нужно было избавиться. Но, как я уже сказал, главным образом бедняки.

Господин Ингенман в деньгах не нуждался, это по всему было видно, не столько по одежде, не столько по очкам в золотой оправе, сколько по всему его облику. Каждое его движение было спокойным и уверенным. Ничего странного, что он заходит всегда в служебные часы. По всей вероятности, у него собственное дело и он сам себе хозяин, а если и служит где‑то, то, вероятно, поблизости и заходит к нам в перерыв. Да, он молчалив, даже необычно как‑то неразговорчив, а с другой стороны, о чем ему с нами разговаривать? Наверное, мы просто привыкли к тому, что люди, приходя продавать книги, любят поболтать, надеясь этим прикрыть смущение.

– А может, он пьет? – предположила фрекен Несс.

Тут мы с хозяином просто расхохотались. Уж алкоголиков‑то мы у нас в лавке навидались. Не беда, поживет еще на свете – и научится разбираться в посетителях.

Но таинственный господин, Владимир Ингенман, вскоре появился опять. Покупать его книги было просто удовольствием, он собирал только первоклассные. Однажды хозяин осторожно поинтересовался, а не потерял ли господин Ингенман интерес к книгам, или ему некуда их ставить?

На это господин Ингенман вообще не ответил. Пропустил мимо ушей, хотя и спросили его очень тактично. Он расписался в книге, поблагодарил и ушел. Нам было неловко.

– По‑моему, здесь что‑то нечисто, – заметил хозяин. – Ну, да это не наша забота. Главное, что книги хорошие приносит.

Теперь я начал думать, что Ингенман, по всей вероятности, получил книги по наследству, но тут эта кроха фрекен Несс и говорит:

– А я думаю, он на все махнул рукой.

Женщины вечно находят романтическое в самом обычном и повседневном. На что же это он мах пул рукой, на книги, что ли?

– О нет, – медленно ответила фрекен Несс, – на все, на всю свою жизнь.

Да, фрекен Несс зелена еще, конечно. Но это со временем пройдет. Ясно, во всяком случае, что Ингенман – порядочный человек из хорошей семьи, и не будь он таким страстным библиофилом, был бы очень богат.

Однажды он принес стихи Жеральди о любви «Toi et Moi»[32] в плотном сафьяновом переплете с золотым тиснением и золотыми виньетками по углам. Это было прекрасное нумерованное издание для библиофилов. Отпечатанная на дорогой голландской бумаге, изящно и со вкусом оформленная книга, как это умеют делать, когда захотят, одни французы. На титульном листе господин Ингенман соскоблил какое‑то посвящение, и это, конечно, снижало ценность книги.

– Лучше бы вы доверили это нам, – вздохнул шеф, – у нас есть специальное средство для удаления чернил, никаких следов не остается.

Господин Ингенман ответил, что ему об этом известно, но книга попала к нему уже в таком виде. Тут как раз я посмотрел ему в лицо, и мне показалось, что сказал он это с каким‑то странным выражением.

Мне поручили исправить дело. Я поднес страницу к свету и без труда прочел, что там было написано: «Моей дорогой женушке от…» Подпись была неразборчива, но дата видна четко: «Париж. Май…»

Всего три года назад. Я старательно пускал в ход средства для удаления чернил и промокашку, и надпись вскоре исчезла. Сам не знаю почему, но мне не хотелось приплетать сюда романтические догадки фрекен Несс. Когда она поинтересовалась, что же там было написано, я ответил, что написано было что‑то по‑французски, а что – об этом не имею ни малейшего представления.

Шло время, и господин Ингенман по‑прежнему нас не забывал. Кончилось тем, что он стал бывать у нас чуть ли не каждый день. Судя по всему, это зависело от того, сколько он выручал за принесенные книги. Нет, он никогда не приносил барахла, но не бывает же, чтобы человек, всю жизнь собиравший книги, приносил только то, что нам нужно. Вкусы покупателей и вкусы коллекционеров расходятся, а в лавках цена зависит от спроса.

Такие книги, как словарь Фритцнера или «Литературная энциклопедия» Халворсена – настоящие находки, и, продав их, господин Ингенман исчезал каждый раз на неделю. Но когда он принес несколько маленьких, изящных эльзевиров, мы даже не смогли выплатить ему настоящую цену. Хозяин посоветовал ему обратиться к букинистам Дании или Швеции, но господин Ингенман отдал нам книги по нашей цене.

Да, так вот об этих редких изданиях шестнадцатого века. Судьба их сложилась неожиданно. Я был в магазине один, когда на них нашелся покупатель.

Было еще рано, народу не было. Я стоял и смотрел в окно.

К нашему магазину подкатил элегантный открытый автомобиль, и из него выпорхнула не менее элегантная дама. Она протянула руку мужчине, который сидел за рулем, он поцеловал ее. Затем он закурил и приготовился ждать. Дама помедлила перед дверью, затем решительно вошла в магазин. В лавке, заставленной книгами, она немного растерялась и смутилась. Словно она поторопилась зайти сюда, не подумав, что ей нужно. Вряд ли она разбиралась в книгах, потому что с какой‑то детской непосредственностью и очень простодушно спросила: «А у вас есть какие‑нибудь первые издания?»

Я показал ей нужную полку и спросил, не имеет ли она в виду каких‑либо определенных авторов. Да, конечно, но ей хочется посмотреть самой.

Некоторое время она смотрела на книги, водя пальчиком по корешкам. Вынет томик, глянет на него и поставит на полку. Наконец она указала на один из корешков:

– А что, это очень редкая?

Я вытащил томик, чтобы посмотреть, что это такое, и заверил ее, что это и впрямь редкость: первый сборник стихов Вергеланна.

– Нет, – возразила дама, – я имею в виду переплет. Он очень редкий? Часто бывают такие переплеты?

Этот переплет был сделан на заказ. Кстати сказать, излюбленный переплет Ингенмана. Я охотно объяснил даме, что далеко не всякий коллекционер может позволить себе так роскошно переплетать книги.

– Вот как, – проговорила она с задумчивым видом.

Предмет, о котором мы беседовали, был ей мало знаком, это было очевидно, однако, от этого она казалась еще очаровательней. Наконец, собравшись с духом, она спросила:

– А нет ли у вас чего‑нибудь вроде эльза… эльзевира?

– Эльзевира? На ваше счастье, мы только что полумили три книги классиков в этом издании. Такое бывает не часто, раз в несколько лет. Конечно, я сейчас же с величайшим удовольствием покажу эти книги.

Я принес книги, она жадно схватила их, но даже не открывала.

– Я беру их, – сказала она, – сколько они стоят?

Я назвал цену, осторожно выговаривая сумму, чтобы не очень напугать ее. Но разве поймешь женщин? Она, кажется, удивилась, не удержалась, чтобы не заметить:.

– А я думала, они гораздо дороже.

Вообще‑то они и стоят куда дороже, но сейчас у нас не такой рынок, чтобы брать настоящую цену, – тогда на них ничего не заработаешь. Я чувствовал, что обязан ей это сказать, потому что всем нам было не по себе оттого, что мы недоплатили Ингенману за эти издания.

– Наверное, в Париже такие книги дороже, правда? – спросила дама.

– Вполне возможно. Там ведь спрос совсем другой, там много так называемых библиофилов, людей – собирателей книг, ну вот и цены там растут.

Но дама интересовалась книгами гораздо больше, чем я вначале подумал, она не унималась:

– А бывают такие, которые продают свои книги?

– Продают? Ну да, случается и такое. Чаще всего, когда у них появляются дубликаты, но иногда и из‑за денег продают – когда нет другого выхода.

– А разве не бывает, что они теряют интерес к книгам? – возразила дама.

– Теряют интерес? Нет, о таком я не слыхивал. Кто охвачен страстью собирать книги, тот пропащий человек.

– Да, в этом вы правы, – согласилась покупательница, – для них больше ничего не существует.

Тут вошел мужчина, ждавший ее в автомобиле. Точнее говоря, он приоткрыл дверь и спросил:

– Ты скоро?

– Да‑да, извини, еще минутку, осталось только заплатить.

Я посмотрел на мужчину, и мне почудилось в нем что‑то знакомое. Не то чтобы я его знал, но такие лица видишь иногда в газетах, то ли актер, то ли еще кто‑нибудь в этом роде. Он явно терял терпение, и дама поторопилась расплатиться и уйти.

Да, так вот о Владимире Ингенмане. Больше почти нечего добавить, разве что он неважно выглядел в последние разы, когда заходил к нам. Дело не в том, как он одевался, – одет он был с прежней тщательностью. Разве что он слишком рано начал ходить без пальто. Дело шло к весне, становилось все теплее и теплее, но бывало, что с моря дул резкий ветер. И очки у него были те же, в золотой оправе, и та же папка под мышкой, не в том было дело, главное – глаза. Взгляд у них стал какой‑то невидящий, они часто моргали и влажнели за стеклами очков. Да и черты его лица постепенно становились менее выразительными.

Как‑то хозяин завел разговор о том, что мы, если продаются большие собрания, обычно покупаем книги чохом. Мы высылаем оценщика на дом, назначаем предварительную цену, и если стороны согласны, посылаем свою машину за книгами. Так гораздо проще и для нас и для клиента. Время – деньги, а нам выгоден быстрый оборот.

Но господин Ингенман не воспользовался этим предложением. Ему хотелось поступать по‑своему – приходить к нам изо дня в день и по крупицам продавать то, чему посвятил всю свою жизнь; так оно и продолжалось.

Я помню, как он пришел к нам последний раз. Он подошел прямо к хозяину и спросил, не может ли тот поговорить с ним наедине. Они прошли в крохотный кабинетик, но хозяин тут же вернулся, подошел к кассе, подмигнул нам, вынул две ассигнации и возвратился с ними в кабинет.

Вскоре Владимир Ингенман ушел из магазина. Он прошел к двери, ни на кого не глядя. Он попросил хозяина дать ему задаток, потому что ему срочно понадобились наличные деньги, но, к сожалению, он не успел зайти домой за книгами, которые собирается продать.

– По‑вашему, он придет снова? – спросила фрекен Несс.

– Не знаю, – пожал плечами хозяин. – Рискнем. Во всяком случае, он уже принес нам немалый доход. Не станем отказывать ему в этом маленьком одолжении.

– В тот раз вы говорили по‑другому, – заметила фрекен Несс.

– По‑другому? А что же я тогда говорил?

– Вы сказали, что этот человек – воплощенная порядочность.

– Так то было полгода назад, – возразил хозяин.

 

Перевод О. Комаровой

 

Свенн Рённинг

 

Три – два – один

 

На, держи, креветки с Фердера! Полфунта, да еще с походом. Ровно на две кроны. Слушай, ты что? Думаешь есть прямо под дождем? Ведь так и хлещет, креветкам‑то благодать! Господи, парень, да ты, видно, сдурел! Забирай свой пакет и лезь ко мне в лодку. Погоди, подам руку.

Ну вот, садись сюда, у меня тут парус от солнца натянут, в такую собачью погоду и от него прок. Уж не обессудь, моя посудина не лакированная яхта, кресел на палубе не держу… Садись на канат, дай‑ка я тебе бумаги подстелю, чтоб не измазался. Когда в руках креветки, так не сразу устроишься удобно.

А креветки что надо, правда? Утром наловлены. Ничего в них особого не замечаешь? Да нет, где тебе догадаться! И не старайся. Укроп. То‑то и оно! Два‑три пучка укропа да соленая вода, вот и весь мой секрет. А вкуснее всего их поджарить, нацепить на зубочистку да зажарить в постном масле, китайцы на это мастера. Ну что, нравится? С укропом‑то? Вижу, вижу, что тебе пришлось по вкусу. По креветкам моим все с ума сходят, дня не было, чтоб я не распродал их дочиста, даже ломаной клешни в ящике не остается. Понятно, не в такой день, как нынче. Вон, даже ратуши не видать, один дождь да туман. Ну, да и на худую погоду обижаться нечего. Как знать, может, не сегодня – завтра опять будет солнце. Ну, а тогда покупателей хоть отбавляй, будь уверен. Не успеешь причалить, как набегут: тут тебе и девчонки – ножки в нейлонах, и зрелые дамочки в самой поре, и такие же шалопаи, как ты, и занятой народ – все у Калле креветок берут.

А Калле – это я. Карл Юхан Юханнес Юханнесон, он же Калле‑чертяка, я, значит, самый и есть. Стою здесь, как на ничейной земле – одной ногой в родимой Вике, тут я появился на свет, другой – вот в этой луже, где я гну спину и вкалываю всю жизнь. Ей‑ей, так оно и есть – одной ногой в Вике… Ты что смеешься? Не веришь? Ну‑ка, обернись – видишь слева фонтан? Вот там‑то я и родился и прожил до четырнадцати годов. Там, на заднем дворе, отец имел в первом этаже каретник и конюшню. Теперь уж ничего нет – ни двора, ни коня, ни отца. А отец у меня был что надо, и какой возчик! Это он окрестил меня Карлом Юханом. Как сейчас помню, посадил он меня раз на лошадь, между хомутом и чересседельником – я тогда еще совсем малявка был – да и говорит:

«Держись крепче за уздечку, Карл Юхан, а ноги подсунь под шлею, – и дает мне вожжи в руки. А сам усы подкручивает, такая у него была привычка. – Ну теперь, говорит, ты у нас чистый принц. Оно, конечно, битюг не арабский конь, но у твоего тезки во дворце такой кобылки нет».

Вот какой был у меня отец. Желтмен.

Да и мать была ему под пару. Малость набожная, так что сам понимаешь, с чего я стал Юханнесом. Имен у меня целая выставка! Но жилось матери хлопотно. Отец любил пропустить стаканчик то пива, то портвейна, чаще, правда, портвейна, без этого и работа не шла. А мать ему никогда в такой малости не отказывала, у нее бы духу не хватило. Отец, бывало, воротится с пристани, он там целыми днями грузы возил или на пароме работал, а у нее уже мешок овса припасен для кобылы и отцу выпивка. Редкостная была женщина.

И мать хорошая. По воскресеньям в погожие дни мы с ней хаживали в Скарпсну креветок ловить. Прямо голыми руками ловили. Было это в девяностые годы. Мы ловим, а отец на берегу прохлаждается, подкрепляется тем, что из дому захватили, да соленый отвар для креветок готовит.

Мать считала, что я прямо‑таки мастак по креветкам. Я приловчился вытаскивать их за клешни обеими руками сразу.

«Подрастешь, быть тебе креветочником, – говаривала она. И все повторяла: – Будешь промышлять креветок».

Вот я и подрос. Мне уж шестьдесят стукнуло, когда я за это дело взялся. А до тех пор почти сорок пять проплавал. Ушел в море совсем щенком, не старше тебя, а то и помоложе, годов четырнадцати. Попал я на «Элиду», был такой бриг.

Гляди, куда я указываю, да нет, в эту поганую погоду ничего не увидишь. Вон там, не доходя Акерса, был раньше деревянный причал. Там‑то меня лодка с «Элиды» и подобрала, совсем неподалеку от дома. Но отец с матерью проводили меня только по двору, уважали меня, знали, что слезы да хныканье не по мне, молодые этого не любят. Я, видишь ли, перво‑наперво должен был попрощаться с лошадью. А потом отец помог мне вскинуть на плечо мешок с вещами, похлопал меня по спине и сказал:

«Если ты прежде по‑людски жить не научился, Карл Юхан, то теперь учить тебя уму‑разуму толку не будет. Но и отпустить тебя просто так по белу свету да по морям тоже нельзя, надо посоветовать, какого курса держаться. Я ведь тоже плавал, сам знаешь, стало быть разбираюсь, об чем говорю. Будешь ты выпивать, будешь гулять с девчонками – без этого не обойдешься. И когда‑нибудь отстанешь от своего корабля. Дойдет и до этого. Вот тогда‑то и вспомни мои слова: в первый раз, как опоздаешь к отплытию, сядь прямо на пристани, сядь и подумай. Крепко подумай, Карл Юхан. В другой раз – слушай толком! – подумай того крепче. А уж коли ты вовсе дурак и такое приключится в третий раз, поворачивай сразу домой – к нам с матерью и к кобыле».

А знаешь, что он сказал напоследок? «Милости просим домой, Карл Юхан». Вот как.

Мать все время стояла сзади да всхлипывала тихонько, и глаза у нее были такие, словно молиться собралась. Ну, подумал я, будет дело! А она высморкалась в передник, погладила меня по голове и говорит:

«Сынок, помни три завета: первый – берегись женщин, второй – не пей и третий – берегись женщин!»

Отец даже не улыбнулся, а уж он‑то знал толк и в том и в другом. Он у меня был настоящий желтмен. Обнял мать и потерся усами об ее щеку.

Так они и стояли, а я пошел. Больше я их не видел, не довелось увидеть и старую Вику.

Отцовские советы я, конечно, помнил лучше. Бывало, и выпивал и с девчонками крутил. Но все в меру, заметь, все в меру. Всегда держал себя в узде. Почти всегда. Да на нищенские матросские гроши и не разгуляешься, ведь в прежние времена матросу в плавании приходилось жить впроголодь, так что сам понимаешь…

Но отставать от корабля мне не случалось, нет. Ушел я в море в девятьсот третьем, проплавал целых восемнадцать лет, все больше на востоке, а кто первый возвращался на борт? Всегда Калле‑чертяка. Восемнадцать годов, подумать только, целых восемнадцать годов, но чтобы опоздать к отплытию – нет, чего не было, того не было.

И вот что однажды вышло… Я, знаешь, не суеверный, но тут дело такое… Как‑то в двадцать первом стояли мы в Брисбене в Австралии, и ждало нас долгое плавание вокруг мыса Горн и дальше к одному местечку, не помню как оно называется, где‑то южнее Буэнос‑Айреса. В последний вечер мы с дружком бродили по Брисбену, а в карманах у нас было пенсов восемь‑девять, не больше. По стакану пива на брата. И вот когда мы сидели и пили, вдруг влетает с улицы gipsy – цыганка по‑нашему. Черная как уголь, в ушах кольца и все такое, и прямо к нам. Надо ей, видишь ли, во что бы то ни стало нам погадать. Кидает карты на стол и требует деньги вперед.

«Я на мели», – говорю я.

Но она была настырная. Взялась гадать мне за шапку, а шапка‑то была уже старая, красная цена ей шесть пенсов. Схватила цыганка меня за руку и начала разглядывать ладонь.

«Странно», – вдруг говорит и отталкивает мою руку, будто обжегшись.

Посмотрел я на свою ладонь, повернул руку так и сяк, но ничего особого не заметил, разве что под ногтями чернозем.

Тут она велит мне вытянуть три карты. Тяну. Сперва вышла тройка, потом двойка, а потом, хочешь верь, хочешь не верь, вышел туз. И все черви.

«Вот чертяка, – подумал я; это словцо „чертяка“ приклеилось ко мне еще сызмальства, когда я жил на Вике, оттого меня и прозвали Калле‑чертякой. – Не хватает только четверки и пятерки, – говорю я себе, – и тогда будет у меня флеш». И хотел вытянуть еще две карты, но гадалка не дала.

«Нет, – говорит, – только три».

И давай опять мои руки разглядывать. Покачала головой и велела вытянуть еще одну карту. Вышла винновая дама. Тут цыганка вскочила, сгребла колоду, а у самой руки трясутся, спрятала карты за пазуху и собралась уходить.

«Ты что, рехнулась? – разозлился я. – Сама же напросилась гадать!»

«Хочешь, всю правду тебе скажу? А хватит силы выдержать?»

«Давай, выкладывай, говорю, get going!»

«Так вот, – отвечает цыганка, – на руке у тебя смерть. Смерть от воды. Воды много‑много, и она прерывает линию жизни».

Я так и обмер.

«Умирать тебе суждено три раза», – добавила она и всхлипнула.

Дружок мой заржал во все горло.

«Недаром, – орет, – я тебе, Чертяка, говорил, что ты на кота смахиваешь – живучий!»

А цыганка на него и не смотрит, на саму глядеть страшно, так она перепугалась, и шепчет мне:

«Чудеса всякие бывают, морячок. Не знаю, выпадут они тебе на долю или нет, но надежды не теряй. Числа твои счастливые: три‑два‑один. За ними конец, смерть», – и заглянула мне в глаза, глубоко так. Хочешь верь, хочешь нет, почудилось мне вдруг, что я вижу мать, и тут цыганка добавляет:

«Берегись женщин, sailor[33], особенно с черными волосами!»

И выскочила за дверь. Я глядел ей вслед. Ищи не ищи, а чернее ее, пожалуй, и не сыщешь.

Дружок давай потешаться над гаданьем. А у меня внутри все так и застыло. Я бы, наверно, остался в Брисбене, но тут подоспело завалявшееся где‑то письмо от матери. Она писала, что отца убило на пристани, лопнул железный трос, и его хлестнуло прямо по голове. Теперь она ждет меня. Первый раз захотелось мне опоздать к отплытию.

В общем, не буду тянуть волынку. Судно отплыло, и я вместе с ним. За кочегара. Возле самого мыса Горн мы угодили в штормягу и пошли на дно. Только трое спаслось. Я да еще двое. Нас нашел чилийский пастух, мы валялись на берегу неподалеку друг от дружки, будто неживые.

С самого Брисбена страх сидел у меня в печенках, а тут уж он обдал меня всего – липкий, холодный, и пополз, пополз, что твоя температура на градуснике, когда ее ничем не собьешь. Стоило мне с кем‑нибудь поговорить, и я делался совсем больной, а когда добрался до Буэнос‑Айреса и попал к консулу, я все ему рассказал и про гадалку и про крушение. Но консул был в своем уме, он посмеялся, да и все. Однако помочь – помог. Одел меня, все уладил, чтоб шуму не было и домой меня не отправляли, а потом взял да и позвал к себе обедать. По‑хорошему со мной обходился. Куда хуже вышло с его кухаркой. Крепко я в нее втюрился. Красавица – хоть стой, хоть падай, косы – смоль, а глаза! Сколько я нагляделся сеньорит на высоких каблучках, а другой такой не видел. Говорила она только про alma, corazon и amor[34]. А мне в те дни такие разговоры были самое милое дело – про душу, про сердце да про любовь.

Но верить ей нельзя было. Я, понимаешь, в конце концов нанялся на борт к одному бразильцу, он перевозил кожу и квебрахо для дубления. Судно шло в Нью‑Йорк.

И скрутило меня по новой. Нам отплывать, а у меня опять от страха душа чуть не треснула. Я укрылся у своей сеньориты. Веришь, до того трясся за свою жизнь, что готов был под кровать к ней заползти.

А эта чертовка проболталась консулу. И плакала моя затея отстать от судна. Все вышло так быстро, что я и оглянуться не успел.

Зато потом времени подумать было хоть отбавляй, до самого нью‑йоркского порта. Матросом я слыл образцовым, и меня поставили у руля. Был густой туман, чисто манная каша, мы шли на малой скорости и сигналили как дурные. И тут на нас налетело встречное судно. Вынырнуло из тумана с левого борта и пропороло нас по самой середине. Меня отшвырнуло от руля, я взвился в воздух, как летучая рыба, и больше ничего не помню. Очнулся на больничной койке в Бруклине. А рядом лежит штурман. Только мы двое и спаслись. Только двое.

Долго я потом не мог очухаться, но заметь, те числа – три‑два‑один – не шли у меня из головы. В первый раз нас спаслось трое, во второй – двое. А на следующий раз, думал я, спасется один‑единственный. И кто знает, будешь ли это ты, Калле.

Что‑то ты притих, малый? Не слышно даже, как жуешь. Все съел, что ли? Так дойди до того вон ящика и угощайся, it is on the house – за счет хозяина, как говорят американцы. Наваливайся, не стесняйся. Платить не придется. Радуйся, что у тебя такой аппетит хороший. Тоже можешь потерять, как я в Бруклине. Там, в больнице, как ни старались, я ничего в рот не брал. А как подошла выписка, я до того отощал, хоть все ребра считай, да что ребра! Пересчитать можно было даже позвонки, и не со спины, а спереди! Мешок с костями, да и только. Почти год прошел, пока я снова стал похож на человека.

А вот сколько лет прошло, пока я смог забыть ту цыганку и крушения, сказать не могу. По правде‑то я их и не забыл, а просто припрятал в памяти подальше, чтоб не травило душу. Ну, да это и понятно, непонятно другое, с чего я бросил ругаться. Сразу как отрезало. Черта, и того перестал поминать. Здорово меня пристукнули эти две весточки с того света. А как тут не ругаться? Ведь я, знаешь, работал на гудзонских землечерпалках, ну, а тамошние парни в разговоре, прямо скажем, шпарят не по Библии.

Хорошие были ребята эти парни с Гудзона, лучше народа не встречал. Мне у них так приглянулось, что я остался на землечерпалках до самого сорок четвертого. Зарабатывал прилично, хватало и мне и матери. Я ведь каждый месяц слал ей деньги, даже когда она перебралась в богадельню. Там она и умерла в сорок четвертом. Тихо померла, во сне. В последнее время мне писала уже ихняя директриса, душевные письма, длинные. Пересылали через Швецию.

Ты спросишь, неужто меня никогда не тянуло домой, к матери и на Вику? Еще как тянуло. Но раз хлебнул воли, стал плавать по морям, трудно от этого отвыкнуть. А когда мать померла, меня всерьез проняло. Я знал, что война в разгаре, домой никак не добраться, но тоска меня заедала. Только об одном думал, как бы очутиться поближе к родине.

Вижу, ты догадался, что я сделал: нанялся на старое корыто, китобоец еще двадцатых годов. Глупо придумал, что и говорить. Только я перенес на борт свои пожитки и почуял волны под палубой, и услышал скрип снастей, как на меня снова накатило, вспомнил я и цыганку, и гаданье, и что умирать мне трижды.

Стыдно сказать, но я пробрался обратно на берег, укрылся у своего друга‑португальца – его Рауль звали и решил у него отсидеться. Там меня и накрыла военная полиция. Как они вынюхали? Да проще простого. Когда меня хватились, шкипер заявил в полицию, а полицейские двинулись прямо к старой дуре ирландке, у которой я жил. Дружков моих она знала, вот колесо и завертелось. Проклятая клуша! Только чего удивляться? Волосы‑то у нее были черные – раньше, во всяком случае, а в ту пору она уже была вся седая. Да, вот как все получилось.

И вместо того чтобы отстать от китобойца, я оказался прямо на пути в Норвегию. Под конвоем. В Атлантике. В самую зиму. Кругом подлодки так и шныряли, днем и ночью. Знаешь, скажу я тебе, одного этого хватило бы по горло, а мне еще мерещилась всякая чертовщина.

Ну, а теперь обожди грызть креветки, сейчас услышишь про самые чудеса. И ведь каждое слово истинная правда. Пересекли мы Атлантику – ни ветерка. Влетели в Ирландское море – и хоть бы раз запахло порохом, пришвартовались в Ливерпуле, будто после увеселительной прогулки. Слыхал ты что‑нибудь похожее? Неудивительно, что я опять сдал. Я‑то ведь все время обливался холодным потом, так и ждал, что рядом грохнет граната, а то и две, по ночам мне все снилось, будто пароход погиб, а я плыву под пулеметным огнем и только на чудо надеюсь.

Вот я и обмяк, как старая тряпка. Пришлось снова вставать на полный ремонт. А на это ушло время. Так что домой я попал только в сорок седьмом. Но тут уж полетел самолетом.

Что ты на меня глаза вылупил? Я тебе всю душу открыл нараспашку. Ладно, признаюсь. Все равно я верю в гаданье той цыганки из Брисбена. Сколько ни смейся, а от этого не отмахнешься. И ты бы поверил. Вот послушай все до конца.

Дома я затосковал, будто прибило меня не к тому берегу. Никого не осталось – ни родителей, ни дружков с нашей улицы, да и саму Вику не узнать. Словно я на чужбине. Стал даже подумывать, не уехать ли снова. Но однажды вечером пошел прогуляться по набережной в Скарпсну и вдруг вспомнил, как мать говорила мне: «Подрастешь, будешь креветками промышлять». Сказано – сделано. На другой день купил я себе вот эту посудину, в которой ты сидишь, взял ссуду в банке, да кой‑чего у меня было накоплено.

Ты небось заметил, что я тут один. Понимаешь, боюсь шутить с судьбой. С меня хватит. В тот день, когда я купил лодку, решил я пошевелить как следует мозгами, разобраться что к чему. Сидел возле нее, прилаживал разную снасть и вспоминал все, что приключилось со мной в жизни. И тут до меня дошло: нас же было тринадцать в том старом корыте, когда мы пересекали Атлантику. Не единицу вытянул я из колоды у гадалки, я вытянул туза! А ведь туз в масти по счету тринадцатый. Ровно тринадцать нас и приплыло в Англию, да еще целехоньких!

Понимаешь, к чему клоню? Стало быть, все три карты я уже отыграл. В следующий раз, случись еще беда, так будет последняя. Никто не уцелеет. Вот почему я плаваю теперь совсем один.

А ты чего это побелел? Хочешь на берег? Ну, давай, давай. Только возьми еще пакет креветок – за то, что слушал мою болтовню. Бери, бери, денег не надо, это я тебя угощаю – it is on the house. Да бесплатно же, чертяка, бесплатно!

 

Перевод И. Разумовской и С. Самостреловой

 

Тур Оге Брингсвярд

 

Бумеранг

 

Он осторожно затворил за собой дверь и зажег свет в прихожей. Минуту постоял, прислушиваясь. В доме было тихо. Шел третий час. Вытащив ключ из внутреннего кармана, он отпер нижний ящик комода. Убрал в него аккуратно сложенный белый балахон с острым колпаком. Выкрутил винт, скреплявший большой деревянный крест, и засунул обе перекладины под балахон. Задвинул и запер ящик. Медленно разогнул спину и прислушался. Тишина… Усталым движением убрал волосы со лба и переступил порог гостиной, направляясь к выключателю. Два щелчка прозвучали почти одновременно. Первый щелчок – выключатель, второй… Он обернулся… Предохранитель старого нагана.

Роберт Теодор Флеминг медленно поднял руки вверх, чувствуя, как рот его наполняется слюной. Он дважды глотнул. Рука, державшая наган, была такой же черной, как лицо и густые курчавые волосы.

– Гаси свет! – скомандовал негр. – Я тебя и так хорошо вижу.

Флеминг посмотрел на лестницу, ведущую на второй этаж. Негр негромко, мелодично рассмеялся.

– Они спят, – сказал он. – С ними ничего не случилось. Погаси свет!

Гостиная снова погрузилась во мрак.

Флеминг прокашлялся.

– Только сумасшедший может рассчитывать, что ему такое сойдет с рук. – Он старался говорить спокойно. – Даю тебе слово…

Он глотнул.

– Господин Флеминг, – ответил голос из темноты, – все убийцы немного сумасшедшие. Вам ли этого не знать.

– Что ты хочешь сказать?

– Сегодня на Линкольн‑сквер было гулянье. Тьма народу, песни, духовой оркестр. Вы там случайно не были, господин Флеминг? Такое душеспасительное собрание!

Флеминг закурил сигарету и сделал несколько нервных глубоких затяжек.

А негр продолжал:

– И все были в белых балахонах. Речи произносили. Превосходные речи, господин Флеминг. Вы там случайно не были? На таких собраниях царит совсем особая атмосфера. Правда, потом что‑то приключилось, какой‑то непутевый чернокожий упал, и все цеплялись за него ногами. Тощенький такой, хилый. Похоже, что занемог. Нашлись добрые люди, решили отвезти его к врачу. И что же вы думаете, господин Флеминг, – в машине не оказалось места! Сиденья заняты. Но когда сердце болит за человека, всегда выход найдешь. Они привязали его за машиной на длинной веревке. И поехали. А чтобы другие водители слышали, что машина что‑то тащит за собой, прицепили ему к ногам пустые жестянки. Кажется, из‑под ананасов, – верно, господин Флеминг? Видно, крепко он занемог, очень они торопились отвезти его к врачу. А тут, как назло, новая беда. Должно быть, неполадка в рулевом механизме, потому что машина поехала по кругу… Кружит и кружит на площади. И когда наконец справились с машиной, пациент, представьте себе, оказался мертв. Но ведь они сделали все, что могли. Их так приветствовали. Мне тоже страшно захотелось поблагодарить этих славных людей. Поэтому я приехал сюда среди ночи. Понимаете… Вы очень похожи чем‑то на человека, который привязывал веревку за задний бампер… Такой надежный, крепкий узел… Ведь это вы его завязали, господин Флеминг, я не ошибаюсь?

 

– Куда вы меня везете? – спросил Флеминг через четверть часа.

Мог и не спрашивать. Машина, большой «бьюик», направлялась в трущобы, и он это знал. Видно по застройке. Дома на глазах съежились и одряхлели. Ни аллей, ни зеленых парков. Сплошная череда ветхих лачуг. И зловоние. Острый запах клоаки и пота врывался в открытое боковое окно и хлестал его по лицу, словно старая, прокисшая тряпка. Вот и уличные фонари кончились, дальше простирался мир кромешного мрака. Сюда белые не заезжали, даже полиция редко тут показывалась. Никто не пытался здесь прикрыть нищету, создать иллюзию благополучия. Ни одной автомашины, ни одной фальшивой телевизионной антенны. Стояли дощатые сараи с железной крышей, бежали ручьи сточных вод.

Водитель включил ближний свет и сбавил ход. Повернулся к сидящим сзади, сдвинул фуражку на затылок и широко улыбнулся.

– Приехали, – сказал он.

 

Флеминг осмотрелся кругом. Комната, куда его ввели, была скудно обставлена: стол, скамейка, два стула. За столом, крутя в руках ножик для бумаги, сидел пожилой белый в халате врача. Голая лампочка под потолком расписала его лицо недобрыми тенями.

– Спасибо, Джойс, – тихо сказал он. – Теперь вы с Эндрюсом, можете идти. Мне нужно побыть одному с господином Флемингом. Я вас вызову, когда понадобится.

Оба негра вышли. Человек в халате с минуту помолчал. Потом пристально посмотрел на Роберта Флеминга.

– Вы обвиняетесь в убийстве, господин Флеминг. Что вы можете сказать в свое оправдание?

Флеминг отвел глаза, подошел к скамье у стены и сел.

– Вы отлично знаете, черт возьми, что я помогал линчевать этого проклятого черномазого сегодня вечером, – вызывающе произнес он. – К делу. Что вы задумали?

– Мы задумали вас покарать.

– Попробуйте троньте меня, клан весь квартал взорвет. Так что смотрите… Но скажите мне, как это вы, белый, очутились здесь, в компании этих черных скотов?

По губам человека с ножиком пробежала улыбка, потом он спокойно сказал:

– Я не белый. Полукровка, а по‑вашему – ублюдок. Быть ублюдком – худшее из преступлений. И меня наказали. Вот, глядите.

Он поднес руки к лицу и вынул глаза. Осторожно положил их на стол.

– Меня наказали, – повторил он. – Когда я кричал от боли, толпа ликовала. Помню, там было много детей. Ведь это очень важно, чтобы они с малых лет привыкали, верно?

Глядя в пустые глазницы, Флеминг почувствовал, как у него по спине пробежал холодок. Его собеседник усмехнулся. Это была горькая усмешка.

– Мы позволяли издеваться над собой. Годами терпели. Наши лидеры твердили, что все эти испытания ниспосланы нам богом. Терпение, говорили они, имейте терпение. Подставьте другую щеку. Молитесь за тех, кто вас преследует. Простите им, они сами не ведают, что творят. Но от этого лучше не стало. Наше терпение толковалось как трусость. Вы думали, что мы боимся. А чего нам бояться? Разве нам есть что терять, господин Флеминг? Теперь мы составили боевой отряд. Нам надоело молча сносить, когда нам тычут в шею зажженные сигареты, когда прохожие плюют нам в лицо. Надоели марши мира и набожные песнопения. Пусть другие сидят в парках, автобусах, барах. Мы избрали действие. Посмотрим, как ваш клан управится с противником, который дает сдачи!

Тонкая жилистая рука нажала кнопку звонка. Тотчас отворилась дверь, вошел Джойс.

– Вы звонили, господин Буманн?

Слепой показал на Роберта Флеминга.

– Отведите его в комнату ожидания и попросите Эндрюса все приготовить на завтра.

Флеминг покорно дал себя увести.

 

Ему снился кошмар. Толпа гикающих негров, вооруженных велосипедными цепями и деревянными дубинками, гнала его перед собой по длинному коридору с черными стенами. На дверях висели дощечки с одной и той же надписью: «Только для цветных. Белым вход запрещен»… Вдруг впереди тоже выросла стена. Коридор оказался тупиком. Он слышал, как преследователи настигают его. Хватают… Кто‑то влажно дохнул ему в лицо…

С криком Роберт Теодор Флеминг проснулся и увидел серую подвальную камеру с решеткой на окне.

– Меня зовут Эндрюс, – сказал наклонившийся над ним плечистый мулат. – Доктор Буманн просил передать вам вот это зеркало.

Плохо соображая, что происходит, Флеминг взял большое зеркало, и мулат с учтивым поклоном вышел.

Флеминг поднес зеркало к лицу, вяло взглянул на свое отражение, и сон с него как рукой сняло. Он выронил зеркало и вскочил на ноги, С ужасом посмотрел на свои руки: черные! Схватился за голову и вырвал клок курчавых черных волос.

Его била дрожь. Непослушными пальцами он поднял с пола зеркало. Невероятно…

На него глядело лицо негра.

Падая, зеркало треснуло, и теперь прямая поперечная полоса делила лицо надвое, так что нос скривился до неузнаваемости. Он потер лицо. Поплевал на ладони и снова потер. Нет, это не грим. Изо всех сил Флеминг швырнул зеркало в цементную стену. Осколки разлетелись во все стороны, кристалликами упали к его ногам. Он нагнулся над кроватью и выругался. Сначала тихо и истово. Потом еще раз – громче. И забегал по кругу, и между стенами заметался его крик.

 

Под вечер мулат пришел снова, на этот раз вместе с Буманном. Флеминг лежал на кровати, глядя в потолок.

– Господин Буманн, – сказал мулат, – он вырвал себе почти все волосы.

– Сделаем новые, – мягко ответил слепой.

Эндрюс кивнул. Флеминг встал и устремил на них горящий взгляд.

– Что вы со мной сделали? – глухо вымолвил он. – Что это еще за карнавал?

Буманн улыбнулся.

– Вам понравилось?

Рука Флеминга метнулась вперед в боксерском приеме, но Эндрюс его опередил. Поймал двумя руками кисть Флеминга и повернул. Захлебнувшись болью, Флеминг упал на пол. Из глаз его брызнули слезы.

– Сволочи проклятые, – всхлипнул он.

– Вы меня огорчаете, господин Флеминг.

Буманн закурил сигарету и медленно выпустил дым через нос.

– Вы меня огорчаете, – повторил он. – Я думал, у вас есть чувство юмора. Лично мне по душе гротеск. Небольшое…

– А, заткнись ты, обезьяна безглазая! – прошипел Флеминг, чистя брюки рукой.

Эндрюс удрученно покачал головой.

– Не надо так говорить с господином Буманном, – сказал он.

– Чихал я на господина Буманна! Скажите мне только, что все это значит.

– Это значит, – строго произнес Эндрюс, – что отныне вы такой же, как мы.

– Нам показалось, что вы уж очень бледный, – объяснил Буманн.

– Бросьте эти идиотские шуточки!

В ответ он услышал смех.

– Подержите его, – сказал Буманн. – Видно, пора сделать ему укол.

Он достал из портфеля большой шприц. Флеминг отчаянно сопротивлялся, но Эндрюс держал его, словно в тисках. Буманн медленно наклонился, ощупал пальцами шею Флеминга и воткнул иглу под кожу с левой стороны, на палец выше кадыка.

У Флеминга закружилась голова. Он попытался фиксировать взглядом определенную точку на потолке. Но потолок колыхался. Красные шарики плясали в воздухе и собирались в рой у него перед глазами. Еще и еще… Полчища красных шариков слились в бесформенную массу, которая заслонила весь мир.

Роберт Флеминг потерял сознание.

 

Они снова сидели в «бьюике». Буманн, Эндрюс и Флеминг. Темнело. Флеминг осторожно приоткрыл глаза. Осторожно – чтобы не заметили, что он пришел в себя. Его руки были связаны, ноги тоже. Но кляпа во рту не было. «Как только выедем на людную улицу, закричу», – подумал он. Цель этой поездки представлялась ему очевидной.

Другая машина поравнялась с ними. В ней сидели две пары. Девушка в белом свитере с грифом колледжа опустила боковое стекло и швырнула в «бьюик» огрызком яблока. Потом засмеялась и показала им язык. Ее спутники тоже смеялись, а парень за рулем прижал «бьюик» так, что Эндрюсу пришлось круто затормозить, чтобы избежать столкновения. Секунду Флеминг раздумывал, потом быстро нагнулся к открытому окошку рядом с Эндрюсом и завопил: «Помогите!»

Ни Буманн, ни Эндрюс даже не пытались ему помешать. И он тотчас понял почему. Сколько Флеминг ни напрягался, крик его был беззвучным. Голос будто застрял в гортани, язык без толку бился о нёбо. Флеминг был нем. Сквозь слезы он видел, как вторая машина уходит вперед. Парень на заднем сиденье обернулся и помахал им, приставив большие пальцы к ушам.

– Если бы нужен был кляп, я бы об этом позаботился, – холодно заметил Буманн. – Вы нас за дураков принимаете?

Флеминг опустился на свое место. Лицо его окаменело. Машина свернула на одну из центральных улиц.

– Не бойтесь, это не так опасно, как вы думаете, – продолжал Буманн. – Часа через два пройдет.

Эндрюс резко остановил машину. Флеминг посмотрел в окошко. Маленький ресторанчик, можно различить танцующие пары, из открытой двери доносятся хриплые звуки музыкального автомата.

Эндрюс посмотрел на часы.

– Четверть седьмого, – сказал он, обращаясь к Буманну.

Слепой кивнул и повернулся к Флемингу.

– У меня есть дочь, – неожиданно сообщил он. – Если бы вы ее видели! Говорят, она очень красивая. У нее кожа самого модного цвета, и она училась в школе для белых. К сожалению, два года назад там узнали о ее происхождении. В наказание шесть товарищей по классу изнасиловали ее, а один сноровистый парень с ножом воспользовался случаем украсить ее спину тремя огромными «К». Милдред нет еще и двадцати, но она хорошо работает в нашей маленькой группе. – Буманн улыбнулся. – У нее то же чувство юмора, что и у меня. Я хочу, чтобы вы помнили об этом, когда выйдете из машины. То же чувство юмора.

Флеминг поежился.

– Эндрюс, Милдред и я, – безмятежно продолжал слепой. – Только мы трое знаем, что ждет наших пленников. Джойс, например, – помните, тот, который привез вас вчера? – убежден, что вы давно убиты и закопаны в землю. Остальные члены отряда будут думать, что мы вас застрелили. Но мы вовсе не такие варвары, как вам кажется, а потому…

Эндрюс вышел из машины и открыл заднюю дверцу.

– Минутку, господин Флеминг, – сказал он подчеркнуто вежливо. – Разрешите…

Он вынул из кармана небольшой ножик и принялся разрезать им веревки. Флеминг недоуменно смотрел на своих спутников.

– Да‑да, – кивнул Буманн. – Никакого обмана. Эндрюс вас освободит, и можете идти куда вам угодно!

Флеминг посидел, растирая кисти рук. Потом нерешительно поднялся и осторожно ступил на тротуар.

Буманн захлопнул дверцу.

– Поехали! – сказал он Эндрюсу, который уже сидел на своем месте за рулем.

Флеминг проводил их взглядом. Затем повернулся и зашагал в противоположную сторону.

Он не успел уйти далеко. Из подворотни выбежала девушка, бросила ему в лицо пригоршню перца и сделала подсечку. Ослепленный перцем Флеминг упал на асфальт. Одним рывком девушка разорвала себе платье до пояса и упала сверху на Флеминга. Обезумев от боли, он катался по тротуару, пытаясь сбросить ее, но девушка вцепилась в него, как клещ. Он услышал, что она зовет на помощь, и различил будто сквозь туман сбегающихся со всех сторон людей.

Сильные руки подняли девушку и заставили Флеминга сесть.

– Чертов ниггер, – прошипел кто‑то. – Когда вы оставите в покое наших женщин?

Флеминг открыл рот в тщетной попытке объясниться. Острый носок чьего‑то ботинка угодил ему в шею, он упал и ударился головой об асфальт.

– Он хотел меня изнасиловать! – рыдала девушка.

Флеминг встал на колени и, защищаясь, поднял обе руки.

При этом он что‑то кричал, но окружающие видели только его гримасы и слышали нечленораздельные звуки. На Флеминга сыпались удары, он уже перестал их чувствовать, но сознания не потерял. Наконец он лег на асфальт у ног своих мучителей, устремив на них остекленевшие глаза.

Вдруг его осенило, и разбитые губы скривились в истерической улыбке.

Он вспомнил вчерашний суд Линча, как негр строил гримасы, словно пытался им что‑то сказать, но не мог.

«Они нас истребят! – сказал он сам себе. – Будут ловить по одному, переделывать в чернокожих и предоставлять нашим же расправляться с нами. Мы сами себя истребим!»

Когда двое подняли его и вынесли на мостовую, Роберт Флеминг начал смеяться. Это был дикий, безумный смех, так непохожий на человеческий, что палачи чуть не выпустили его.

Он продолжал смеяться, когда они привязывали его на длинной веревке к заднему бамперу.

На другой стороне улицы показался большой «бьюик».

Он не спеша проехал мимо.

 

Перевод Л. Жданова

 

Ане Борген

 

Телевизор

 

Это было просто удивительно. На праздничном обеде, который давала фирма, они заметили, что у всех их друзей лица квадратные.

У самих у них телевизора не было, и это повлекло за собой неприятное последствие: людям было не о чем с ними разговаривать, приходилось беседовать друг с другом.

После одного из таких неудавшихся вечеров они глянули на себя в зеркало и ужаснулись: длинные овальные лица и удивленно вытаращенные глаза. Они не на шутку встревожились и решили купить телевизор. Теперь можно было говорить с людьми о том, о чем говорили все.

В зеркало они теперь смотрелись редко.

Первый день был просто замечательный. Они чуть ли не бегом бежали домой из конторы с телепрограммой под мышкой. Программа была очень интересная, после обеда они уселись и принялись ее читать. Самые важные передачи отметили крестиками – нельзя же смотреть все подряд. Потом они поставили будильник на половину восьмого, но отдыхать, когда еще не переварен рождественский ужин, было ужасно тяжело. В половине восьмого они встали, посыпали блинчики корицей с сахарной пудрой и сварили кофе.

«Телевизионные мешочки» они тоже не забыли купить, высыпали содержимое в вазу – выглядело не очень аппетитно. Без десяти восемь нажали кнопку. Сначала – полная темнота, потом появился свет и зазвучала музыка. Красиво, ничего не скажешь, и даже с субтитрами на экране, можно понять, о чем идет речь.

Они закрыли двери веранды, потому что кричали птицы.

Закрыли окна, потому что визжал трамвай.

Опустили шторы на окнах, потому что солнце никак не хотело садиться и светило прямо на экран телевизора, мешало им смотреть программное обозрение.

Они познакомились и с радиопрограммой. Все это было ужасно интересно, и кофе получился отменный. Блинчики тоже оказались вкусными, но без одной минуты восемь, к удивлению хозяйки, их уже не осталось, и она поспешила на кухню приготовить новые. Во время «Событий дня» животы у них уже вздулись и заболели, но программа была интересная. Прогноз погоды их тоже порадовал. Ради первого дня они посмотрели и поп‑программу. Глядя на обезьян, они наклонились вперед, потому что спину ломило, а в животе скопились газы. Пока он смотрел на дикторшу, она принесла подушки и сказала, что дикторша – кривляка. Блинчики они уже уничтожили и принялись за «телевизионный мешочек». Ничего тут вкусного нет, решили они, съев все без остатка. Ночью, лежа в постели, они ощущали во рту странный привкус зубной пасты.

Но ведь такое бывает не каждый день.

Назавтра они отлично провели время в конторе, болтая с коллегами. Утром позвонила одна дама и обещала прийти к ним вечером в гости. Они переглянулись, скорчив гримасу, – в девять часов будут передавать детектив.

Когда гостья пришла, все уже было приготовлено – и подушки и еда. В половине девятого стали передавать отчет стортинга, а она болтала без умолку всякую чушь и не давала им слушать. Голос ее звучал все громче и громче, она ужасно побледнела и каждый раз, когда отпивала кофе, ставила чашку на блюдце с ужасным звоном.

– Не больна ли ты? – спросили они ее, но она ответила, что совершенно здорова. Правда, голова у нее болит. Это, верно, оттого, что она слишком много говорила. Нет, вряд ли оттого. Просто у телевизора такой резкий звук, что остается удивляться, как у них у самих голова не разболелась. Но ведь они тоже слушали передачи, а у них голова не заболела. Ей предложили взять аспирин в ванной.

– Он лежит в аптечке! – крикнули они ей вслед.

Они не знали, нашла ли гостья аспирин, но отсутствовала она долго, а вернулась уже в пальто.

– Ты уже уходишь? – спросили они, глядя на экран телевизора. Было ровно девять. «Черт бы тебя побрал», – думали они, провожая ее в прихожую и чуть не выталкивая за дверь.

– Звони нам! – воскликнули они возбужденно и помчались в комнату.

Они чуть не убили друг друга от злости, потому что в первые минуты невозможно было ничего понять.

– Вот зараза! – сказал он и попытался объяснить ей, как он понимает происходящее на экране. Она улыбнулась герою фильма и сказала, что программа прекрасная. Когда стали передавать вечерние новости, они вздохнули, потянулись и приглушили звук. Она собиралась уже ложиться в постель, как в дверях раздался звонок. Это трое друзей пришли посмотреть футбольный матч в половине одиннадцатого. Она пошла на кухню, приготовила бутерброды, вынула из холодильника пиво и чипсы. На диване места не хватило, она пододвинула плетеный стул, зацепила чулок и спустила петлю. Когда начался матч, тарелка с бутербродами была уже пустая, и она открыла мешочек с чипсами. Они просили ее сидеть тихо. Тогда она пошла на кухню, снова наполнила тарелку бутербродами и поставила перед ними.

– Садись давай, – сказали они. – Не хлопочи из‑за нас.

Один из них улыбнулся ей.

Она села, и плетеное кресло разодрало второй чулок.

Она поставила кресло поближе к дивану, но они дрыгали ногами и ей пришлось отодвинуться назад.

Комментатор порол чушь, и они решили выключить звук, а вместо этого усилили громкость.

Ей захотелось спать, она сидела и клевала носом, а они в это время чувствовали себя прекрасно, развалясь на диване. Когда забили гол, она проснулась, принесла им еще пива и сигарет. Когда же игроки, наконец, напинались вволю, и судья ушел с поля, и пива больше не осталось, друзья удалились. Она убрала бутылки, почистила зубы и завалилась в постель. Он не заметил, что она так устала, и в четверть первого оплодотворил ее.

Два месяца спустя у нее была задержка месячных, и он велел ей уйти с работы.

Теперь он ходил в контору один.

По утрам она протирала окна, чистила серебро, мыла полы, потом ее рвало, потом она натирала телевизионный ящик тиковым маслом. Когда он приходил домой, она болтала с ним о жизни и о браке, о том, как она думала, что постель станет ей вторым небом.

Когда они лежали вместе, она смотрела на световую рекламу на высотных зданиях напротив и думала: «Вот оно, мое второе небо». При этом она не чувствовала горечи, просто лежала и думала, глядя на световую рекламу высотного дома: «Это и есть мое второе небо». Иногда они ходили ужинать в ресторан, чтобы ей побыть немного на людях, и пили вино. В ресторане стоял телевизор на возвышении, так, чтобы все могли его видеть, и люди сидели, как в поезде. Но чаще всего они сидели дома, у нее всегда были дела – мыла посуду, стряпала. Когда он просыпался вечером, то всегда с удовольствием сидел у телевизора, если была передача.

А передачи были каждый вечер.

Иногда она думала: «Что бы мы стали делать без телевизора?» Может быть, и он думал то же самое, но никогда об этом не говорил.

Днем она сидела на диване, шила детские распашонки и удивлялась своим мыслям. Раньше она никогда не думала так много, верно это все из‑за беременности, говорят в это время в голову приходят всякие странные мысли. Не то чтобы эти мысли были очень странные, просто они приходили как‑то внезапно, и ей все отчетливо представлялось наяву. Один раз она сидела на диване с распашонкой и вдруг, неожиданно для себя сказала вслух:

– Я лечу так низко, так низко, что чувствую тебя под крыльями.

Она и сама не знала, почему сказала это, но самое странное, что эти слова засели у нее в голове, как заученное наизусть стихотворение. Вначале она не стеснялась, говорила вслух все, что взбредет в голову, ведь в доме никого не было. Но в один прекрасный день она почувствовала на себе чей‑то взгляд и опустила шторы на окнах. Но лучше ей от этого не стало, она сидела на диване и не могла понять, что с ней происходит. Не сознавая сама, что делает, она принесла из ванной полотенце и накрыла им телеэкран. Когда она снова уселась, полотенце соскользнуло на пол, но ей не хотелось опять вставать. Все это, верно, из‑за беременности. Она уставилась прямо на экран, он был тусклый и весь в пятнах. Тогда она взяла тряпку, протерла экран и снова села. Потом ее муж пришел с работы и отправился прогуляться. Когда он вернулся, она не заметила его и сказала вслух: «Все мужчины – чудаки хвостатые. Сидят себе в „Бломе“ с красными рожами, обделывают свои делишки и смотрят нам за декольте и еще ниже. У них только одно на уме. Но какие бы они ни были – маленькие, высокие, толстые, тонкие, все они смотрят нам за декольте и еще ниже. А что они собой представляют? Какие‑нибудь конторские шефы со школьным образованием, без знания английского и без секретаря. Они начинали с пустыми руками, а теперь приобрели за наш счет дом, дачу и толстое брюхо. В записных книжках у них наши портреты в голом виде, а в обеденный перерыв они затаскивают нас в ванную. Мужчина рожден женщиной и не должен забывать это всю свою жизнь».

Он в ужасе уставился на нее и сказал, что ей нельзя так долго сидеть у телевизора.

– Они стоят на руках и падают в грязь.

Тут он попросил ее немедленно лечь в постель.

Так проходили дни, а когда он возвращался вечером после прогулки, то спрашивал ее, не скучала ли она, смотрела ли телевизор. Она не знала, что ответить, потому что не помнила, была ли передача, но ей непременно хотелось уверить его, что ей было весело. Она придумывала всякие интересные передачи, которые он с недоумением сверял с печатной телепрограммой. Получалось это у нее ловко, но все же ему не верилось, что ей не было скучно. Он больше не решался совершать вечерние прогулки, а сидел с ней на диване перед телевизором. И так продолжалось несколько недель. Потом они болтали о телепередачах. Звонили друзья и тоже болтали о телепередачах.

И вдруг все это кончилось. В один прекрасный день после телевизионных новостей смотреть было нечего. Они легли спать, решив, что завтра будет лучше. На следующий день он пришел домой из конторы, пообедал, поспал немного, потом они поболтали, и тут наступило время смотреть телепередачи. Было ровно шесть часов. Они посмотрели детскую программу, молодежный фильм для девушек и юношей, прослушали музыку к дневным новостям и вечерней передаче. Все это время она вязала ползунок, и он получился чуть ли не в полтора метра длиной. Они выключили телевизор, и он сказал, что лицо у нее стало квадратное. Она посмотрела на себя в зеркало и сказала, что это, верно, от избытка воды в организме. Ей показалось, что у него лицо тоже четырехугольное, но она ему ничего не сказала, ведь ему не предстояло рожать ребенка. На следующее утро он позвонил в контору и сказал, что останется дома, потому что жене плохо. На самом деле ей не было плохо, она стирала и сушила белье, а потом села рядом с ним на диван. Хотела было потянуться за ползунком, да не смогла, руки ее остались лежать на диване рядом с его руками, и оба они уставились на экран телевизора.

– Мне показалось, что кто‑то уставился на нас в окно, – сказал он.

– Совершенно верно, – обрадовалась она. – Я тоже заметила. И утром так было. А несколько раз кто‑то даже дышал на стекло.

Он потрогал ладонью ее лоб.

– Тебя лихорадит, друг мой, ложись‑ка лучше в постель.

Она пошла в спальню и оставила его одного.

Он, сидя на диване, вдруг заметил, что весь экран в каких‑то пятнах, принес тряпку и хорошенько протер, лотом он уселся с книгой и взглянул на часы, до новостей дня оставалось еще несколько часов. И тут он увидел, что телевизор стоит так высоко, что наполовину закрывает дорогую картину на стене, – как он этого раньше не заметил! Тут же он увидел, что штатив телевизора стоит на колесиках. Он снял телевизор – и тяжелый же, черт возьми! – и попробовал отвинтить колеса, но они были привинчены намертво. Он принес пилу, тщательно измерил расстояние, отпилил все четыре колесика и по кусочку каждой ножки, подмел пол и поставил телевизор на место. Теперь было удобнее смотреть с дивана и телевизионный ящик ничего не заслонял. Через несколько секунд на экране опять появилось белое пятно. Как он ни бился, пятно не исчезало. «Несчастная, – подумал он о жене, – каково ей целый день сидеть дома с этим чудовищем».

– Проклятый телевизор, – сказал он сквозь зубы. – Проклятый телевизор. – А потом стал кричать все громче и громче: – Проклятый телевизор! – Потом он рассмеялся, встал с дивана, подошел к телевизору. «Только бы не разбудить ее», – подумал он и нажал кнопку, сам не зная зачем, может быть для того, чтобы посмотреть, появится ли сетка. Но сетки не было. «Странно», – сказал он про себя, как будто знал, когда должна появиться сетка. В телевизоре шипело и трещало, в синем тумане кружились огненные мухи. Он вдруг заметил, что стоит далеко от телевизора, который казался зловещим – вот‑вот взорвется, и подошел, чтобы выключить его, ведь сетки все равно не было. Но он все‑таки повернул ручку кругом, по всем каналам, вспомнил, что кто‑то ловил Нидерланды, во всяком случае так ему рассказывали. При каждом повороте раздавался треск – то громкий, то тихий, и микроскопические фигурки то наплывали вперед, то удалялись. Когда он захотел поставить ручку на исходное положение, у него ничего не получилось, даже когда он решил применить силу. Не получалось, и все. Ему стало душно от волн низкой и высокой частоты. Низкочастотные были почти не слышны, зато другие отбрасывали его к дивану. Ему нужно было бы выключить телевизор, но это никак не удавалось, да к тому же он боялся разбудить жену. Он подошел к телевизору, думая, что она, может быть, проснется и увидит его, и выключил звук.

Почему он совсем не выключил телевизор, он сам не знал.

Измученный, словно накричавшись до изнеможения, он тяжело дышал.

Но, собственно, особых причин задыхаться у него не было, и он успокоился.

Хотя звук и был выключен, некий сверхзвук все еще сидел у него в голове, и когда он приближался к телевизору, его снова начинало трясти. Он ходил взад и вперед от дивана и обратно, а деревянный ящик телевизора то расширялся, то сжимался, эластичный и тоже запыхавшийся.

Он нажал кнопку, но жена не проснулась. Тогда он отправился за покупками. В магазине люди говорили о новом многосерийном телефильме, первую серию которого должны были показывать в тот вечер. Говорили, что фильм будет продолжаться чуть ли не до середины лета, и потому, мол, необходимо купить портативный телевизор, чтобы брать его с собой в кемпинг. По дороге домой он думал, что нужно изучить как следует программу на лето, до того как они поедут в свою летнюю хибару, – ведь там у них, кроме транзистора, ничего нет. Когда он вернулся, она уже почти проснулась и заявила спросонья, что вечером начинается многосерийный фильм, который будут показывать все лето, и потому, мол, им необходимо купить портативный телевизор. Она снова заснула, а он пошел на кухню готовить ужин. Он думал о летнем домишке, о транзисторе, о птицах, о деревьях у крыльца. И тут он пошел в комнату и крикнул: «Проклятый телевизор!» так громко, что разбудил ее. Потом он изо всех сил ударил ногой по экрану, и тот взорвался. Когда она вошла в комнату, он как‑то смешно протянул к ней руки, словно ему было не дотянуться до нее, – ведь одна нога у него была в телевизоре.

– Не волнуйся, – сказала она испуганно. – Ведь он тебя не съест.

 

Перевод Н. Ширяевой

 

Эспен Ховардсхолм

 

Какие новости?

 

Так не пойдет!

Так не пойдет!

В этом нужно разобраться!

Не говори ерунды!

 

Водолей в короткой набедренной повязке похож на египтянина или молодого индейца. В руках у него два глиняных кувшина, из них льется вода, вода стекает в реку.

 

«Будущее порой тебя тревожит. Живи, как жил. Удача сопутствует тебе».

 

Водолей, полуотвернувшись, смотрит вниз; под его руками струится, течет река.

 

«Как только у тебя есть деньги, покупаешь что‑то давно облюбованное. Пускай ты начал неделю усталым, не обращай внимания, работай. Усталость пройдет».

 

Водолей сидит на корточках, из кувшина все льется вода.

 

«Держись того, что прочно. Ничего не меняй, не обдумав хорошенько. Твое счастливое число содержит цифры 3, 7, 9».

 

Глаза Водолея продолговаты, как у египтянина или индейца, он смотрит не в глаза тебе, а мимо, на воду.

Водолей предсказывает будущее.

 

Два с половиной квартала. Тридцать восемь парадных. Двести двенадцать фамилий. В конверте, засунутом под тугие лямки, – два извещения для подписчиков об окончании подписки и три новых абонемента – всего двести двенадцать. На багажнике две сумки с газетами – по сто шесть в каждой. Серый рассвет справа и слева – пустые тротуары. Руль чуть влажен, легкий, почти незаметный налет росы лежит на нем, добирается даже до сухих, белых, свежих газетных листков.

Позвякивая ключами, открыть сонные парадные. Еще все тихо за высокими дверьми дома номер один по улице Кинго, на углу улицы Вальдемара Тране; из почтовых щелей, замочных скважин, застекленных дверей – ни звука. Там еще спят. Оттого, что там спят, а он уже на ногах, ему каждое утро кажется, что он обогнал их; зачем их обгонять, он и сам хорошенько не знает, но по крайней мере эти утренние часы принадлежат ему одному. Вот он поднимается по лестнице, шагает через ступеньку, через одну, не больше, чтобы не запыхаться, а то скоро выдохнешься. Обратно легче, он скатывается, крепко держась за перила; тяжелые сумки тянут вниз.

Когда он доходит до угла улицы, выигрыш во времени уже сократился.

 

Какие новости? Хорошие? Плохие?

В каждой газете – сорок восемь страниц размером 42х59 сантиметров, бумага тонкая. На каждой странице – восемь колонок, заполненных новостями, фотографиями, статьями, сообщениями, объявлениями. Газета, засунутая в щель для почты, падает с легким стуком – от этого стука кто‑то проснется, потом заснет снова, а может быть, и встанет.

Открывая свежую газету, все знают, что где‑нибудь в мире, может быть, случилось что‑то важное, о чем они еще не слышали.

Мало кто рассчитывает найти в газете действительно важные новости, и все же каждый тянется за газетой, как только она падает в почтовую щель.

Газета – собственность акционерного общества.

 

Водолей чуть заметно поворачивает голову и какое‑то мгновенье смотрит прямо на тебя. Снова отводит взгляд. Он говорит, не разжимая губ, лицо бесстрастно, глаза глядят на бегущую воду. «Пора последовать доброму совету, – говорит он. – Может быть, найти нового друга? Правда, чем больше друзей, тем больше забот. Смело берись за дело! Сам выбирай себе друзей!»

Водолей берет твою руку, крепко держит ее холодными пальцами, изучает линии на ладони. Линия сердца изгибается дугой, линия жизни пересекает линию судьбы.

Линия счастья пересекается с линией жизни под острым углом.

Водолей читает по твоей ладони, на ней много неведомого тебе.

 

За дверями живут: на четвертом этаже – «Ванген», «Клара Кнудсен» и «Фр. А. Кристоферсен». На третьем этаже – «С. Фоссе», «И. Холтебак» и «Хенрик Шихова». На втором этаже – «Валентин Левли», «Шелюст», «Эв. и К. Карлсен», «Эйв. Турсен». На первом этаже – «О. Серли», «Багге» и «Тр. Нурен».

Если О. Серли включает транзистор, раздается тот же голос, что и в квартире Клары Кнудсен. Если Тр. Нурен зажигает свет в передней, лампочка в шестьдесят ватт светит точно так же, как и у Хенрика Шиховы. Когда И. Холтебак открывает холодную воду, вода течет из той же трубы, что и в квартире Багге, а Фр. А. Кристоферсен беспокойно ворочается в постели оттого, что шумит водопровод. При звоне будильника в квартире Шелюст просыпается кошка Эв. Карлсен. Когда Ванген выливает в унитаз горшок, спущенная вода смешивается с мыльной пеной после бритья Эйв. Турсена. Во дворе воркуют голуби, принадлежащие Багге, младенец Клары Кнудсен, уставясь в потолок, сосет угол одеяла. Фр. А. Кристоферсен в шлепанцах и пижаме торопится в уборную раньше Е. Кристоферсен, которая в халате и с бигуди на голове накрывает на стол. В квартире Шелюст держат канарейку. Хенрик Шихова не спеша бреется, пар туманит зеркало. Когда включена плита и быстро закипает чай, Валентин Левли расправляет на столе газету. И. Холтебак подходит к Н. Холтебак и шлепает ее по заду. Дочку Багге зовут Эйдис, сидя у зеркала, она наводит красоту. У. Ванген моет посуду, В. Ванген завтракает, П. Ванген еще не встал, Р. Ванген читает газету. Кошка Эв. Карлсен крадется на лестницу и долго стоит, слушает, как поет канарейка в квартире Шелюст. Младенец из квартиры Клары Кнудсен сосет грудь Клары Кнудсен, а Тр. Нурен надевает на руку часы, он уже почти готов.

Рассыльного зовут Эйвин Лиан. Если он не до конца пропихивает газету в щель, Фоссе уже готов подхватить ее за дверью. Остальные еще не встали. У них в запасе несколько часов сна. Эйвин никогда не видел, что все они делают, проснувшись. Просто он любит представлять себе это, бегая вверх и вниз по лестницам, мимо их зеленых дверей с матовыми стеклами, которые отличаются лишь цветом занавесок. У дома номер три‑це он встречает свою коллегу, которая обслуживает тот же участок, только разносит другую газету.

Он кивает ей. Как всегда.

 

Какие новости? Хорошие? Плохие? Год?

Год двухтысячный – это веха, избранная условно, она отмеряет время, отделяющее нас от бунтовщика, родившегося около «нулевого» года в Галилее, на Ближнем Востоке. Бьерн Ларсен, начальник экспедиции министерства финансов, вместе с группой специалистов занят тем, как будет выглядеть страна к двухтысячному году. Бьерн Ларсен, начальник экспедиции, руководит правительственными учреждениями по планированию, отделом Зодиака; он работает на будущее.

Бьерн Ларсен и его сотрудники – из министерств, из управления водного хозяйства, союза судовладельцев, концерна «Норшк Хидро», Христианийского металлического завода, из семи научно‑исследовательских институтов, находящихся в ведении Государственного совета научных изысканий и Центрального статистического бюро – собрались обсудить четыре возможности политического развития Норвегии. Все четыре основаны на том, что будет продолжаться линия развития пятидесятых – шестидесятых годов. Как полагает Бьерн Ларсен, в двухтысячном году каждый пятидесятый норвежец будет занят в сельском хозяйстве, лесоводстве или рыболовстве; каждый четвертый будет занят в торговле; девять из десяти норвежцев будут жить в городах, рабочая неделя составит половину нынешней, и каждый из нас будет в среднем зарабатывать в год двести тысяч крон.

Однако Бьерн Ларсен предостерегает: «История учит, что возможны непредвиденные изменения, и это очень осложняет прогнозы на будущее».

 

В пять утра на улице Иледаль орут чайки – море их теперь не устраивает, на суше жизнь сытнее. Во дворе воркуют голуби Багге. Белая кошка крадется к мусорным бакам. В подъезде дома двенадцать на доске четыре объявления: «Управляющий принимает ежедневно с 10–11.30, тел. 37–95–15»; «В понедельник, 9. VIII – горох. Среда, 11. VIII – пироги с рыбой и морковная подлива. Пятница, 13. VIII – копченые колбаски»; «Богослужение – первый четверг каждого месяца, церковь на улице Иледаль, пастор Бьерн Альве. Начало в 18 часов»; «Птиц кормить запрещается. Отдел здравоохранения. Ветконтроль». Дом номер двенадцать – дом муниципальный: пять этажей, лифт, в каждом этаже девять комнат, металлические номера на дверях, сменные дощечки для фамилий и два пустых места в списке квартиросъемщиков; здесь жильцы временные. В таких домах обитатели разговорчивы, заслышав шаги в коридоре, они часто открывают дверь и сами берут газету. «Что так рано поднялись?» – спрашивает Эйвин. И они улыбаются ему, как ребенку.

П. Лекен живет в номере одиннадцать. У него есть дочка, в которую Эйвин влюблен. Как‑то в пятницу вечером, когда он пришел за недельной платой за газету, она открыла ему дверь в белом халате и с полотенцем вокруг головы. Но в остальные пятницы П. Лекен открывает дверь сам, и он всегда пьян.

Валентин Левли сам в молодости разносил газеты. «Теперешние‑то газеты потяжелее», – говорит Валентин Левли и сует Эйвину завернутую в бумажку крону.

Мина Хагге живет в номере двенадцать. У нее сын моряк, и она заманивает Эйвина к себе подачками. Интересно, что сталось со старой рассыльной, как же ее звали, она еще работала здесь столько лет, прекрасный была человек, и, кстати, может, Эйвин купит «Морской бюллетень», где перечислены все суда, чтобы знать, в какой точке земного шара сейчас ее сынок – то ли в Джакарте, то ли в Рангуне, а может, пересекает Индийский океан. На кухонной стенке у Мины Хагге висит календарь с голыми девицами, таких Эйвин еще не видел у старушек. Каждый раз он невольно смотрит на календарь: может, раньше ему показалось? Но нет, все правильно: в августе – девица блондинка, в июле – была девица брюнетка. «Это календарь сына», – говорит наконец Мина Хагге, и Эйвину становится неловко, теперь ему приходится покупать ей «Морской бюллетень» каждую неделю.

 

Водолей – одиннадцатый знак Зодиака, наблюдается ночью на юге, недалеко от небесного экватора, по плечам – две яркие звездочки, Альфа и Бета, а слева от них маленький треугольник обозначает кувшин, из которого льется вода. Люди в древности установили созвездия Зодиака, расположенные по эклиптике, и связали их со сменой времен года в долине Нила.

Созвездия Зодиака издавна используют для предсказаний, перед тем как принять важное решение: Водолей, по египетским поверьям, обозначает разлив Нила, греки видели в этом созвездии Девкалиона, пережившего потоп, новейшая астрология толкует Водолей как самоотречение, удачу в супружестве, зарождение новой жизни.

Звезды в созвездии Водолея связаны с планетой Уран, седьмой от Солнца, божеством неожиданных перемен, новых встреч и всего чуждого. Оно неустанно расточает свои духовные силы на предвидения того, что принесет будущий и все грядущие годы. Знак Водолея – две волнистые параллельные линии. Водолей наблюдается в период между двадцатым января и восьмым февраля, появляется следом за созвездием Овна, предшествует созвездию Рыбы.

Водолей сулит революцию.

Революцию, у нас‑то?

 

Когда Эйвин Лиан катит обратно, обхватив липкими от свежей типографской краски пальцами руль, а с багажника свисают пустые сумки, двести двенадцать человек сидят по своим кухням, держа в одной руке чашку кофе, а в другой – газету, которую он им только что доставил. Они читают, пережевывая, и жуют, читая, иногда запивая глотком кофе. Они читают про очаровательную улыбку убийцы: убийца улыбается, заняв две полосы, и они верят. Они читают о холеных руках вора: вор подмигивает им, заняв две полосы, и они верят. Они читают про то, как элегантен костюм поджигателя, – поджигатель глядит на них в упор, заняв две полосы, и они верят. Еще ни один человек не сказал: «Эта газета лжет».

Прочитав газету наполовину, они складывают ее, засовывают в портфель или в сумку и отправляются к автобусной остановке. Иногда газету суют под столик в передней, к старым газетам, откуда недели через две ее вместе с остальными снесут в подвал. На одних газетах будут чистить рыбу, в другие завернут мусор. Одни газеты попадут в рот младенцу, из других сделают стельки для ботинок. На какие‑нибудь газеты попадет масляная краска, когда в доме ремонт. Но почти все газеты в конце концов сжигаются, то ли в маленьких кафельных печках, то ли в огромных печах, или же их спрессуют и отправят в барабаны, чтобы сделать из них новую бумагу. У нас в Норвегии газета доставляется потребителю дважды в день, и в подвалах крупных типографий в тугих рулонах хранятся километры белой бумаги, ожидая, пока огромные вилы поднимут их и вставят в машины, откуда они выйдут, тесно усеянные мелкими черными значками, пахнущими типографской краской, от которой чернеют пальцы.

Эти значки лгут. Они лгут так давно, что уже никто этого не замечает.

Эти значки вещают. Они предсказывают наше будущее.

Значки эти принадлежат здешним хозяевам страны. Они отражают будущее своих хозяев.

Эти хозяева – поджигатели.

Они говорят: «Мир».

Подразумевают: «Война».

Они говорят: «Не надо перемен».

Подразумевают: «Жги!»

Водолей двигается мелкими рывками, в животе у него электрический моторчик, на запястьях – контакты, в голове – информационное устройство, во рту – батарейка. Он смотрит искоса вниз, на воду: вода льется из кувшинов совсем как настоящая. Он может стоять, ходить, сидеть, есть, думать, говорить. Если в отверстие на лбу опустить монетку, он выдаст предсказание будущего.

С давних пор Водолей – отражение души; он движется порывисто, иногда поднимает глаза и смотрит прямо на тебя. Он красив, он похож на индейца или молодого египтянина, он берет твою руку своей прохладной рукой и гадает.

Вот набор его предсказаний:

 

«То, что есть, останется».

«То, что было, продолжится».

«Тот, кто решает, тот и будет решать».

«Забудь все, что знаешь. Не тревожься ни о чем».

«Удача сопутствует тебе».

 

Год двухтысячный – это веха, взятая условно. В печати время от времени появляются рассуждения о том, каким будет мир к этому году. Рассуждения эти очень красивы. Будущее – это красота, прогресс, изобилие. Это будущее без грязи, угнетения, войны. Рассуждения эти примечательны почти сверхъестественной слепотой; брось монетку в лоб футуролога, и транзистор, спрятанный у него во рту, предскажет тебе прекрасное будущее. В этих футурологах есть что‑то не от мира сего. В сравнении с нашим сегодняшним днем кажется, что их прекрасные видения взяты из какого‑нибудь фильма, американского мюзикла или оперетки, вроде тех, которые транслировались из Берлина в солдатские казармы в 1944 году, после поражения на Восточном фронте.

Но Бьерн Ларсен, начальник экспедиции министерства финансов, лицо вполне земное и реальное. Его фамилию можно найти в телефонном справочнике за 1971 год: «Ларсен Бьерн, Эперхауг, 3, 63–92–63; Ларсен Бьерн, ул. Фаустадсгате, 35, 37–06–56; Ларсен Бьерн, ул. Лаврансвей, 7, 26–65–27; Ларсен Бьерн, Пилестреде, 33, 20–14–42; Ларсен Бьерн, управляющий, ул. Стремстанг, 10–6, 53–26–33; Ларсен Бьерн, нач. эксп., ул. Сигбьёрна Обстфельдера, 6, 14–60–16; Ларсен Бьерн, парикмахер, ул. Хокона Тветера, 31, 26–03–27; Ларсен Бьерн, секретарь, ул. Алвхейм, 8, 29–36–98; Ларсен Бьерн, старший полицейский, Персбротан, 8, 14–21–19; Ларсен Бьерн, шофер, ул. Киркегор, 20, 67–24–62».

 

Эйвину Лиану пятнадцать лет. Он нанялся на пять недель рассыльным, развозит газеты по своему участку в два с половиной квартала в районе улиц Иледаль и Саннербру дважды в день, иногда он думает о будущем.

На рассвете он встречается с другими рассыльными. Они сидят в подвале на скамейках и табуретках и ждут, пока выкрикнут их имя. У окружающих усталые, помятые, невыспавшиеся лица. Одни переговариваются, другие помогают снять газеты с грузовика, третьи дремлют, прислонившись к стене, не обращая внимания на входящих. По вечерам лица более оживлены, никто не пытается прикорнуть, но чувствуется все та же усталость. Она тенью обводит глаза, оживленные и блестящие, морщинками ложится у смеющегося рта. На следующее утро Лиан опять уже там, и вечером тоже. Всякие есть рассыльные – молодые, крепкие, у них длинные и непослушные волосы, ревущие мотоциклы, крепкие плечи и руки. Вон старые рассыльные – муж и жена, они работают, сменяя друг друга; есть и целые семьи рассыльных, которые распределяют между собой шесть‑семь маршрутов, и самый короткий маршрут отдают младшему ребенку, как только он подрастет. Среди рассыльных – маленькая женщина с искательной улыбкой, вкрадчивая и незаметная, как мышка, и с ней две дочери, рослые угрюмые девицы, подменяющие ее, когда она напьется. Есть и одинокие пожилые рассыльные, есть и такие, что работают только летом. Эти держатся в сторонке, не вступая в общий разговор. Есть там и помощник старшего почтальона, худой человек с цепким взглядом и крепкими руками, с неизменным велосипедом – то он приехал, то опять уезжает на участок заменить заболевшего рассыльного. А вот за своей конторкой и старший почтальон – лысый отяжелевший человек. Вон молчаливые мужчины с красными лицами алкоголиков, а там кругленькие щебечущие домохозяйки, вот и Эйвин. Услышав свое имя, он подходит к конторке, стаскивает кипу газет, открывает конверты с извещениями (желтые – конец подписки, белые – для новых подписчиков, красные – с напоминанием о платеже). Отмечает изменения в адресной книге, поправляет ремни, пересчитывает газеты, делит их на две пачки, в сумку и на багажник, и – в путь. На улице еще темно, в пустоте необычно шумными кажутся возникающие рядом с ним мопеды и мотоциклы.

Он опередил на два часа людей, спящих в домах на темных улицах, он входит в дом, прислушивается, а они даже не подозревают об этом.

В паровозных депо распахиваются огромные ворота, в типографиях замирают печатные станки, на молочных заводах разливают молоко по бумажным пакетам. Рабочие, живущие в пригородах, поджидают опоздавший ночной поезд, торговцы загружают грузовики овощами, пекари вытаскивают из печей горячий хлеб, на бойнях разгружают рефрижераторы с мясом, а на радио готовятся к первому выпуску новостей. Пытаться заглянуть в будущее – это все равно что стоять у входа в дом номер один по улице Кинго, держа газеты старого мира и зная, что для людей, спящих в этом доме, день еще не начался. Ты вместе с машинистами, печатниками, рабочими из пригородов, работниками молочных заводов, пекарями, мясниками и радиотехниками. Ты один из них, готовящих новый день для людей, которые еще спят в тишине за запертыми парадными, – и даже не заглядывая в газету, ты знаешь, что новый день будет похож на старый.

Но ты знаешь также, что за этим завтра придет послезавтра и потом – новый день. «Революция» – слово, которого люди боятся. Революция у нас? Давно уже это слово окрашено чем‑то оперным, от него веет экзотикой, крайностями, чем‑то кровавым и невозможным.

И все же революция будет. Новое – это крошечный нерв, мускул, неприметное движение в чреве старого. Приложи ухо – и ты услышишь, как там, внутри, что‑то живет.

О будущем нам не известно ничего.

Но мы знаем:

 

хозяева мира, в котором мы живем, – убийцы;

слуги этого мира – лжецы;

пророки этого мира – поджигатели;

этот наш мир должен измениться или погибнуть.

 

Тех, кто может его изменить, зовут Ванген, Кнудсен, Кристоферсен, Фоссе, Холтебак, Шихова, Левли, Шелюст, Карлсен, Турсен, Серли, Багге, Нурен, Лекен и Хагге – и они живут, к примеру, на улице Кинго в Осло. Тем, кто может изменить мир, подвластны железные дороги, типографские станки, фабрики, рынки, пекарни, бойни и радио. Они могут в любую минуту сковать неподвижностью бегущий день Норвегии. Это произойдет обязательно – не сегодня и не послезавтра, а в новом завтра, которое придет потом. Газеты старого мира станут забрызгивать масляной краской, порежут на стельки для ботинок. Откроешь газету и увидишь: она в рыбьей крови; развернешь газету – а там горсть мусора. Старый мир будет изменен или погибнет. Представить себе, что этот мир будет жить по‑старому еще тридцать лет, это значит представить себе бесплодную землю, безжизненную землю, которая сама стремилась к своей гибели.

Есть огромное сходство между Бьерном Ларсеном, начальником экспедиции отдела планирования при министерстве финансов, и людьми, которые последние пятьдесят лет хотят медленно, исподволь, изнутри изменить норвежское общество. Сходство это зиждется на трусости. Оно не строится на сочувствии к хозяевам старого мира. Оно основано не на любви к экономической системе этого мира. Оно зиждется на трусости – и на слепоте, в которой есть что‑то сверхъестественное. Эти люди говорят: «Гангстеры – ловкие дипломаты. Поджигатели – хорошие союзники. Мы стоим у власти в Норвегии уже тридцать лет. Пусть мы не смогли изменить Норвегию, но мы изменим Европу, дайте только срок». Эти люди либо слепы, либо они лгут, либо боятся. У них есть причины для трусости – хозяева старого мира очень сильны. Их слепоте есть объяснение: закрыв глаза, удобнее видеть сны. Для их лжи есть причины: попробуй проживи без обмана. Ты их не слушай! У них во рту батарейка. Они обещают тебе счастливую жизнь. Они поджигают мир.

Водолей приподнимает голову. В руках у него по кувшину. Из них льется вода, вода стекает в реку. Глаза у него продолговатые, как у индейца или у египтянина. Он отводит взгляд и смотрит на воду.

Есть два Водолея. Важно понять, что они разные.

Один Водолей говорит: «Забудь все, что знаешь. Не тревожься ни о чем. Удача сопутствует тебе».

Второй Водолей пророчит: «Будет революция».

Третьего Водолея нет.

 

Перевод О. Комаровой

 

 

Справки об авторах

 

 

 

БЬЁРНСТЬЕРНЕ БЬЁРНСОН (Bjørnstjerne Bjørnson, 1832–1910) – выдающийся писатель и крупный общественный деятель, борец за национальную независимость Норвегии. Родился в семье священника в Квикне (центральная Норвегия). В начале своего литературного пути выступал как лирик и автор рассказов из крестьянской жизни. Большой успех Бьёрнсону принесла повесть «Сюннёве Сульбаккен» (1857). Несмотря на известную идеализацию крестьянства, повесть во многом очень реалистична; написанная стилем, родственным сагам и народным сказкам, она резко отличалась от тогдашних романтических «крестьянских рассказов». Сходны по стилю и тематике повести «Арне» (1858), «Веселый парень» (1860) и ряд других. Бьёрнсон – автор ряда исторических пьес: «Между битвами» (1856), «Хромая Хульда» (1858), «Сигурд Злой» (1862). В 70‑х годах XIX века Бьёрнсон обращается к социальной драме; здесь следует назвать пьесы «Банкротство» (1875), «Редактор» (1875), «Король» (1877) и «Свыше наших сил» (1883–1895). Бьёрнсон критикует – подчас очень резко – отдельные отрицательные стороны капиталистического общества с позиций моралистических; злу Бьёрнсон противопоставляет идеалы добра, чистоты, нравственного самоусовершенствования. Велики заслуги Бьёрнсона в создании норвежской национальной драматургии, в борьбе против датского засилья в норвежских театрах. В 1857–1859 годах Бьёрнсон возглавлял Норвежский театр в Бергене, в 1865–1867 – в Кристиании. Бьёрнсон – выдающийся поэт, автор множества стихов, вошедших в сокровищницу норвежской поэзии, в частности – норвежского национального гимна. Перу Бьёрнсона принадлежат также два романа – «Над городом и гаванью флаги» (1884) и «На путях божьих» (1887), посвященные в основном проблемам воспитания. В 1890–1900 годы творчество Бьёрнсона было очень популярно в России, его произведения неоднократно издавались, некоторые его пьесы шли в Петербурге и Москве. Л. Толстой писал о Бьёрнсоне: «Он во всем верен себе, искренне любит добро и потому имеет что сказать и говорит сильно. И я все, что он пишет, читаю и люблю, и его самого тоже».

АЛЕКСАНДЕР ХЬЕЛЛАНН (Alexander Kielland, 1849–1906) – выдающийся норвежский прозаик, представитель критического реализма; вместе с X. Ибсеном, Б. Бьёрнсоном и Ю. Ли составляет «великую четверку» норвежской литературы. Родился в Ставангере в семье богатого коммерсанта. Свою первую книгу – сборник «Новеллетты» – выпустил в возрасте тридцати лет, в 1879 году, и в течение последующих двенадцати лет пишет почти все свои основные произведения. В романах, повестях и новеллах Хьелланна ярко запечатлена жизнь городской Норвегии XIX века. Хьелланн – один из самых радикальных в норвежской литературе XIX века критиков буржуазного общества, социальной несправедливости капитализма, его морали, ханжества официального христианства, антигуманистического характера школы. Сам Хьелланн с гордостью называл себя представителем тенденциозной литературы, задачу писателя он видел в том, чтобы пробуждать в читателе гражданские чувства. Хьелланн испытал на себе влияние эстетических взглядов Гонкуров и Тургенева. До сих пор почитается как один из лучших, тончайших стилистов в норвежской литературе. Основные произведения: романы «Гарман и Ворсе» (1880), «Рабочий люд» (1881), «Шкипер Ворсе» (1882), трилогия «Яд», «Фортуна», «Иванов день» (1883–1887), «Иаков» (1891), повесть «Эльсе» (1881), сборники «Новеллетты» (1879), «Новые новеллетты» (1880), «Две новеллетты из Дании» (1882). Кроме того, Хьелланном написано несколько пьес и сборников очерков и эссе.

АРНЕ ГАРБОРГ (Arne Garborg, 1851–1924) – один из виднейших представителей литературы на «новонорвежском». Родился в Ярене (юго‑западная Норвегия) в крестьянской семье. В 1879 году публикует свою первую повесть «Вольнодумец» – о молодом радикальном политике, затравленном косной средой. В следующем – пожалуй, самом известном – романе «Крестьяне‑студенты» (1883) рассказывается о крестьянском парне Даниэле Брэуте, который ценой упорного труда и больших лишений и жертв достигает в конце концов своей цели – становится чиновником. Для этих глубоко реалистических романов Гарборга характерно большое внимание к социальной проблематике. После выхода романов «Мужчина» (1886) и «У матери» (1890) Гарборг был вынужден оставить государственную службу и поселился на небольшом хуторе Колботи (центральная Норвегия), где написал роман «Усталые люди» (1891), главный герой которого «лишний человек». В 1890‑е годы в творчестве Гарборга начинают преобладать элементы скептицизма и мистики. Гарборг также автор двух сборников рассказов, двух сборников стихов и множества статей и очерков.

ПЕР СИВЛЕ (Per Sivle, 1857–1904) – первый норвежский писатель‑социалист. Его крупнейшее прозаическое произведение – роман «Забастовка» (1891) – построено на реальных событиях и является первым в норвежской литературе описанием рабочего класса «изнутри», то есть глазами самих бастующих. П. Сивле особенно известен как поэт – автор глубоко лирических и патриотических стихотворений.

ЮНАС ЛИ (Jonas Lie, 1833–1908) – писатель‑реалист, один из зачинателей современного романа в норвежской литературе. Ранние годы его жизни прошли в Трумсё, и юношеские впечатления о природе и быте северной Норвегии в значительной степени определили тематику многих его будущих произведений. В 1868 году Ли приезжает в Кристианию и лишь тогда, в тридцатипятилетнем возрасте, впервые начинает всерьез заниматься литературой. В 1870 году выходит его первая повесть «Ясновидящий» – своеобразный гимн северной Норвегии. Север страны и море остаются темой ряда его романов «Трехмачтовик „Будущее“» (1872), «Лоцман и его жена» (1874) и др. Вышедший в 1883 году роман «Пожизненно осужденный» является резким протестом против социальной несправедливости. Положению женщины в Норвегии посвящены наиболее известные романы Ли – «Хутор Гилье» (1883) и «Дочери капитана» (1886), написанные с большой художественной силой и реалистичностью. В позднейших произведениях Ли появляются элементы натурализма. Перу Ли принадлежит также ряд стихотворений и пьес.

СИГБЬЁРН ОБСТФЕЛЬДЕР (Sigbjørn Obstfelder, 1866–1900) умер в возрасте тридцати четырех лет, но оставил яркий след в норвежской литературе. Его лирика порывала с традицией своим отрицанием формальных моментов (размера, рифмы, строфы), представляя собою своего рода стихотворения в прозе. В ней преобладают мотивы одиночества, отчаяния, тревоги. Литературное наследие Обстфельдера – три сборника стихов, неоконченный роман, две новеллы и повесть. Новелла «Лив» была опубликована в 1894 году.

ХАНС ОНРЮД (Hans Aanrud, 1863–1953) родился на хуторе в долине Гюдбрансдален, центре старинной норвежской крестьянской культуры, и это определило выбор тематики и материала его творчества на всю его долгую жизнь. После гимназии некоторое время учился в университете, был домашним учителем, но вскоре целиком посвятил себя литературному труду. С 1890 года был литературным и театральным критиком в Кристиании. X. Онрюд вошел в норвежскую литературу как автор рассказов из народной жизни: почти все им написанное – новеллы из жизни крестьян восточной Норвегии. Рассказы Онрюда отличает теплое, сочувственное отношение к людям, юмор его добродушный и мягкий. Онрюд очень популярен в Норвегии также как автор детских книг.

ХАНС КИНК (Hans Kinck, 1865–1926) – известный прозаик и драматург. Детские впечатления о людях и природе Сетесдала и Хардангера – областей Норвегии, где сохранялся старинный крестьянский уклад, – во многом определили темы его творчества. Дебютировал в 1892 году как автор повестей из крестьянской жизни. Норвежский народный характер, жизнь сельской Норвегии, столкновение деревенской и городской культур занимают важное место в его повестях, романах и новеллах. Литературное наследив Кинка включает в себя несколько сборников новелл (например, «Крылья летучей мыши» – 1895, «От моря до плоскогорья» – 1897, «Перелетные птицы и другие» – 1899, «Маски и люди» – 1909 и др.). Для Кинка‑новеллиста характерны, в частности, великолепные описания норвежской природы. Лучшим из его романов является, по мнению критики, «Фру Анни Порсе» (1900). Кинк был прекрасным знатоком норвежского языка, он мастер речевой характеристики, язык его произведений очень богат. Во многих пьесах Кинка действие происходит в Италии. Кинк был по образованию филологом, и его перу принадлежит также ряд работ по средневековой культуре Норвегии.

КНУТ ГАМСУН (Knut Hamsun, 1859–1952; псевдоним, настоящее имя Кнут Педерсен) – один из наиболее широко известных норвежских писателей. Родился в северной Норвегии, в Нурланне. Переменил в молодости множество профессий. В литературу вступил в 1890 году (роман «Голод»). Уже для ранних произведений Гамсуна – «Мистерии» (1892), «Пан» (1894), «Виктория» (1898), обладающих высокими художественными достоинствами, характерен крайний индивидуализм. За роман «Соки земли» (1917), поэтический гимн труженику‑земледельцу, был удостоен в 1920 году Нобелевской премии. В годы второй мировой войны Гамсун, которому в то время было уже более восьмидесяти лет, поддерживал квислинговскую партию. После освобождения страны был привлечен к суду за антинациональное поведение и приговорен к конфискации всего имущества.

ПЕТЕР ЭГГЕ (Peter Egge, 1869–1959) – романист и драматург. Перу Эгге принадлежит свыше тридцати романов, шесть сборников рассказов и более десятка пьес. Его произведения представляют собою по преимуществу широкие полотна народной жизни; действие многих из них – как, например, одного из самых известных, «Хансине Сульстад» (1925), – разыгрывается в Трёнделаге, на родине писателя. Пьесы Эгге в свое время пользовались популярностью и с успехом шли на сцене. Для истории норвежской литературы и культуры вообще большой интерес представляют четырехтомные воспоминания Эгге.

ЮХАН БОЙЕР (Johan Bojer, 1872–1959) родился в Трёнделаге в семье рабочего. После окончания военного училища переменил ряд профессий, был рыбаком, торговцем и др. По единодушному мнению критиков, наиболее удались Бойеру романы из народной жизни – они отличаются искренней любовью к трудовому народу, прекрасным знанием среды и высокими литературными достоинствами. Особенно следует отметить богатство языка Бойера, его мастерское владение народной речью. Среди романов Бойера лучшим считается «Последний викинг» (1921), посвященный последним могиканам парусного рыболовного флота. Произведения Бойера пользовались в свое время большой популярностью в СССР (в 20‑е годы было переведено на русский язык семь его романов).

ОСКАР БРОТЕН (Oskar Braaten, 1881–1939) родился и вырос в восточной части Кристиании – рабочем районе норвежской столицы. Превосходно зная и любя эту среду, Бротен первым ввел в норвежскую литературу промышленных рабочих, жителей окраин столицы, обитателей мрачных каменных колодцев. Лучшими его книгами являются «рабочие» романы «Волчье логово» (1919) и «Матильда» (1920), переведенные в свое время на русский язык. Сочувственно изображая тяжелый быт трудовых окраин столицы, Бротен вместе с тем был далек от вопросов классовой борьбы, рабочее движение занимает в его произведениях малое место. Веселые комедии Бротена из народной жизни (например, «Великое крещение» – 1925) долгое время не сходили со сцены.

СИГРИД УНСЕТ , правильнее: Сигри Уннсет (Sigrid Undset, 1882–1949) – выдающаяся норвежская писательница. Родилась в семье известного археолога И. Унсета. В творчестве Унсет выделяются три периода. Первый, с 1907 по 1918 год, охватывает ряд современных романов, героем которых является норвежская женщина начала XX века, ее жизнь и судьба. Второй, самый значительный, период в творчестве Унсет – с 1920 по 1927 год, в течение которого она создает исторические романы «Кристин, дочь Лавранса» (три тома, 1920–1923) и «Улав Эудунссён» (четыре тома, 1925–1927), отличающиеся большой художественной силой, глубоким проникновением в психологию людей средневековья и точным воспроизведением исторической обстановки. За эти произведения, принесшие Унсет мировую известность, она была в 1928 году удостоена Нобелевской премии. Третий период ее творчества – с 1929 года – характеризуется возвращением к современной тематике. Обширное литературное наследие Унсет включает в себя ряд романов, сборники новелл, несколько книг для детей, ряд эссе и др.

УЛАВ ДУУН (Olav Duun, 1876–1939) – один из наиболее значительных представителей норвежской литературы XX века. Писал на «новонорвежском». Родился на острове Йёа, в устье Намсфьорда, в семье небогатого крестьянина. До двадцатипятилетнего возраста жил в семье отца, занимаясь сельским хозяйством и рыбной ловлей. В 1901 году поступил в семинарию и, закончив ее, учительствовал некоторое время в Трёнделаге. В 1908 году получил место учителя вблизи Холместранна (Ослофьорд), где проработал около двадцати лет. Лишь последние годы своей жизни он смог всецело посвятить себя литературному труду. Основные свои произведения писал по ночам и в свободное от работы время. Почти все творчество Дууна посвящено жизни крестьян и рыбаков Намдала (Трёнделаг). Основное произведение писателя – шеститомная эпопея «Люди из Ювика» (1918–1923), своеобразная родовая сага, в которой описывается история крестьянского рода от далекого прошлого до настоящего времени. У. Дуун написал около двадцати романов и четыре сборника новелл.

КОРА САНДЕЛЬ (Cora Sandel, род. 1880; псевдоним, настоящее имя – Сара Фабрисиус) – видный прозаик‑реалист. Родилась в Кристиании, в семье морского офицера. В молодости изучала живопись, долгое время жила во Франции и Швеции. Известность писательнице принес роман «Алберте и Якоб» (1926) – первая часть трилогии об Алберте («Алберте и свобода» – 1931 и «Только Алберте» 1939). В трилогии показан сложный и мучительный путь героини к литературе, к творчеству. Написанный в 1945 году роман «Кондитерская Кране», в сатирических тонах рисующий жизнь маленького норвежского городка, имел большой успех, был инсценирован и экранизирован. Сандель – также автор пяти сборников новелл.

КРИСТИАН ЭЛЬСТЕР младший (Kristian Elster den yngre, 1881–1947) – писатель‑реалист, сын писателя Кристиана Эльстера старшего. Первые произведения Эльстера носят характер зарисовок народной жизни. Новый этап творчества Эльстера характеризуется пристальным вниманием писателя к социальным проблемам. В романах Эльстера часто повторяется тема чиновничества, его внутреннего разлада и упадка («Молодые сердца» – 1910, «Из рода теней» – 1919). Наиболее известен роман «Крестьянин Вэршегг» (1930), где Эльстер рисует влияние индустриализации на норвежскую деревню. Этот же мотив мы находим и в новелле «Горная долина»; она отчетливо перекликается с гамсуновскими «Соками земли».

АРНУЛЬФ ЭВЕРЛАНН (Arnulf Øverland, 1889–1968) – один из наиболее популярных норвежских поэтов XX века. В литературу вступил в 1911 году. Антивоенная и антифашистская темы занимали важное место в его творчестве. Во время оккупации Норвегии Эверланн был арестован и брошен в концентрационный лагерь; те стихи, что он написал в лагере, были после войны изданы в сборнике «Мы всё переживем» (1945) тиражом, которым ни до, ни после этого не выходил ни один сборник стихов в Норвегии. Политически Эверланн прошел сложный путь, и ряд его выступлений в 50‑х годах был выдержан в духе холодной войны. Перу Эверланна принадлежит около двадцати поэтических сборников, четыре сборника новелл, множество сборников статей и речей.

СИГУРД ХУЛЬ (Sigurd Hoel, 1890–1960) – один из наиболее значительных норвежских писателей XX века. В литературу вступил в 1922 году, но широкую известность приобрел в 1927 году романом «Грешники на летнем солнце». Автор ряда романов, отличающихся глубоким психологическим анализом. В творчестве Хуля можно выделить две основные темы – жизнь норвежской городской интеллигенции (например, «Октябрьский день» – 1931, «Сезам, отворись» – 1938, «Свидание с забытыми годами» – 1954, «У подножия вавилонской башни» – 1956) и жизнь норвежской деревни («Путь на край света» – 1933, «Наследный клинок» – 1941, «Заколдованный круг» – 1958). Для героев Хуля характерна неудовлетворенность своей жизнью, мучительные поиски выхода; их борьба с косной и враждебной средой нередко кончается трагически. Работая в издательстве «Гюльдендал» литературным консультантом и редактором серии современных романов, Хуль внес большой вклад в дело ознакомления норвежских читателей с мировой литературой. Хуль – автор тринадцати романов, двух сборников новелл и нескольких сборников статей и эссе.

ТАРЬЕЙ ВЕСОС (Tarjei Vesaas, 1897–1970) – один из значительных писателей периода после первой мировой войны. Писал на «новонорвежском». Родился в семье крестьянина в Телемарке. Творчество Весоса охватывает различные жанры – роман, пьесу, новеллу, стихотворение. Наиболее известные его произведения – романы «Черные лошади» (1928), «Большая игра» (1934), «Дом в темноте» (1945), «Птицы» (1957), «Ледовый замок» (1963). Символизм, аллегоричность, характерные и для ранних произведений Весоса, особенно усиливаются в его последних работах.

АКСЕЛЬ САНДЕМУСЕ (Aksel Sandemose, 1899–1965) родился в городе Нюкёбинге в Дании. Сменил множество профессий: был моряком, садовником, учителем, рабочим, конторским служащим и др. Первые свои шесть книг написал по‑датски. С 1929 года Сандемусе поселился в Норвегии и стал писать по‑норвежски. Им написан ряд романов, новелл, эссе. Основные мотивы творчества А. Сандемусе – влияние враждебной и косной среды на человеческую личность. Наиболее известные произведения – романы «Моряк сходит на берег» (1931), «Беглец пересекает свой след» (1933), «Минувшее было сном» (1946), «Оборотень» (1958), «Свадьба Фелисии» (1961).

АРТУР ОМРЕ (Arthur Omre, 1887–1967) – популярный прозаик. После окончания школы плавал матросом, затем, получив техническое образование, жил в США. Там он работал чертежником и репортером и при этом писал небольшие рассказы для газет и журналов. Первое крупное произведение – роман «Контрабандисты» (1935) – опубликовал в Норвегии в возрасте сорока восьми лет. Этот роман, как и другие наиболее известные произведения Омре – романы «Бегство» (1936), «Мост вздохов» (1937), «Кристинус Бергман» (1938), посвящен жизни преступных элементов Норвегии; в этих романах автор стремится показать, как среда заставляет человека преступить закон. Роман «Кристинус Бергман» был экранизирован и имел большой успех в Дании и Норвегии. Перу Омре принадлежат также пять сборников рассказов и две пьесы. Его произведения переведены на ряд языков.

ЮХАН БОРГЕН (Johan Borgen, род. 1902) родился в Осло, в семье адвоката. Литературную деятельность начал в 1925 году. Борген – автор более десяти романов, сборников новелл и восьми пьес. Особенную известность принесла Боргену трилогия о Вильфреде Сагене, буржуазном интеллигенте, приходящем в конце концов к национальному предательству («Маленький лорд» – 1955, «Темные источники» – 1956, «Вот мы и поймали его» – 1957). В романе «Я» (1959) и последующих книгах Борген отходит от реалистической формы. Борген – видный норвежский театральный деятель, он поставил ряд спектаклей в театрах Осло. Широко известен также как публицист, театральный и литературный критик, а в последние годы – как политический комментатор левого направления.

ФИНН XABPEBОЛЛ (Finn Havrevold, род. 1905) известен в Норвегии прежде всего как один из лучших писателей для юношества: в его книгах молодые читатели встречаются с волнующими их вопросами и реальными жизненными конфликтами. Хавреволл вступил в литературу перед самой войной, опубликовав сборник новелл «Андерсена это не касается» (1939). Книги Хавреволла (им написано несколько романов, пьес, книг для юношества и названный сборник новелл) несут в себе отчетливую социально‑критическую тенденцию; общество критикуется с моральных позиций.

ЭЙВИН БОЛСТАД (Øivind Bolstad, род. 1905) – романист, новеллист и драматург, член Коммунистической партии Норвегии. Романы Болстада – особенно «Красная бегония» (1947), «Спекулянт» (1957) – остро антибуржуазны. Герои многих новелл Болстада – люди из народа, изображенные им с большой симпатией и теплотой.

ЯКОБ САНДЕ (Jakob Sande, 1906–1967) – новеллист и поэт. Писал на «новонорвежском». Сюжеты произведений Санде обычно взяты из народной жизни, в его творчестве отчетливо ощущается радикальная социально‑критическая тенденция.

ТУРБОРГ НЕДРЕОС (Torborg Nedreaas, род. 1906) вступила в литературу сразу после второй мировой войны, выпустив в 1945 году два сборника новелл: «Перед третьим звонком» и «За шкафом стоит топор». Политический роман «Горячие руки» (1952) был направлен против вступления Норвегии в НАТО и подчинения страны внешней политике США. Наибольший успех принесли Недреос книги «Волшебное стекло» (1950), «Остановка» (1953) и «Музыка из голубого колодца» (1960), объединяемые общей героиней Хердис и рассказывающие о ее детстве и ранней юности. Вообще почти во всех произведениях Недреос главный герой – женщина; ее нелегкая судьба – основная тема творчества Недреос.

НИЛЬС ЮХАН РЮД (Nils Johan Rud, род. 1908) – романист и новеллист. С пятнадцати лет начал трудовую жизнь, сменил множество профессий, рано стал писать. В первых произведениях выступает как писатель с отчетливой социальной тенденцией. В романе «Я не пролетарий» (1935) показал судьбу мелкого чиновничества, «пролетариата в белом воротничке», в 1930‑е годы и влияние на него фашистской идеологии. В более поздних произведениях Рюда все большее место занимает природа, и тема «человек – природа» становится постепенно одной из центральных в его творчестве. Частый мотив в романах и новеллах Рюда – встреча немолодого человека со своей прежней неосуществившейся любовью. Рюд сыграл очень важную роль в развитии норвежской новеллы последних десятилетий – и как новеллист и в особенности как основатель (в 1932 году) и бессменный редактор «Рабочего журнала» (впоследствии «Журнала», «Magasinet»), где начинали свой литературный путь и печатались многие норвежские писатели. Рассказ «Среди недели» опубликован в сборнике «Субботним вечером» (1959). Всего перу Рюда принадлежит семнадцать романов, шесть сборников новелл и несколько книг для детей.

ИНГЕР ХАГЕРУП (Inger Hagerup, род. 1905) – известная поэтесса, автор более десятка сборников глубоко поэтических стихов. Дебютировала в 1939 году сборником «Я заблудилась в лесу». Исключительно широкую популярность принесли Хагеруп ее стихотворения времен второй мировой войны, звавшие на борьбу с оккупантами; среди них особо следует назвать «Эуст‑Вогёй» (март 1941 года), ставшее самым известным стихотворением в литературе норвежского Сопротивления. Перу Хагеруп также принадлежат несколько книг для детей, пьес и сборников воспоминаний. Известна поэтесса и как переводчица, ею переведены, в частности, «Стихи о советском паспорте» В. Маяковского.

ТУРОЛФ ЭЛЬСТЕР (Torolf Elster, род. 1911) – журналист и писатель. Собственно литературная продукция Эльстера, представителя третьего поколения Эльстеров в норвежской литературе, сравнительно невелика: это шесть романов и сборник новелл. Во многих произведениях Эльстера освещение актуальных политических моментов сочетается с буйной фантазией, что, кстати, хорошо видно на примере помещенной в антологии новеллы. Эльстер – автор многих сборников очерков и статей.

СИГУРД ЭВЕНСМУ (Sigurd Evensmo, род. 1912) дебютировал в 1945 году романом «Они уходили в Англию» («Беглецы»), который, по мнению многих, – лучшая книга о периоде оккупации Норвегии. Центральное место в творчестве Эвенсму занимает трилогия «Пограничная полоса» (1947), «Летучие мыши» (1949) и «Домой» (1951), описывающая историю «воспитания чувств» журналиста Карла Мартина. Главный герой, выросший на «пограничной полосе» между городом и деревней, пролетариатом и буржуазией, в глубине души не чувствует себя связанным ни с одной из сторон. В третьей части трилогии герой, участвуя в движении Сопротивления во время войны, попадает в руки гестапо и выдает своих товарищей. В фантастическом романе «Встреча в нулевом году» (1957) описывается мир после атомной войны. Эвенсму активно сотрудничает в левой социалистической прессе. Много работал для кино и в кино; им написаны три книги о социальной функции кино.

АЛФ ПРЁЙСЕН (АН Prøysen, 1914–1970). Едва ли какой‑либо литератор в послевоенной Норвегии пользовался столь широкой известностью, как Прёйсен. Он был автором нескольких романов, из которых наиболее популярным стал «Дрозд в лампе» (1950), рассказывающий о бегстве молодежи из деревни и направленный против националистической романтизации сельской Норвегии. Автор нескольких сборников рассказов и пьес, он был также очень популярен как детский писатель. Но всего больше, пожалуй, Прёйсен был известен как автор, композитор и исполнитель песен, часто передававшихся по радио и телевидению. Уроженец деревни, в прошлом сельскохозяйственный рабочий, Прёйсен прекрасно знал и любил сельскую Норвегию.

АНГНАР МЮКЛЕ (Agnar Mykle, род. 1915) – романист и новеллист. Наиболее известное произведение Мюкле – дилогия об Аске Бюрлефуте (романы «Лассо вокруг госпожи Луны» – 1954 и «Песнь о красном рубине» – 1956). Темпераментные, написанные с большим чувством, произведения Мюкле чаще всего посвящены теме воспитания, показу того, как мещанская, пуританская среда коверкает человека. Другой частый мотив его творчества – столкновение героя с суровой жизненной правдой. Роман «Песнь о красном рубине» был некоторое время запрещен в Норвегии.

КОРЕ ХОЛТ (Kåre Holt, род. 1917). Больше всего известен как автор исторических романов. Три романа Холта посвящены истории рабочего движения в Норвегии: «Гордое поражение» (1956), «Буря под утренней звездой» (1958) и «Мятежники у моря» (1960). Основным произведением Холта считается трилогия «Король», рассказывающая о норвежском короле Сверре, жившем в конце XII века. Выпустил также два сборника новелл и несколько книг для детей и юношества.

ИНГВАЛ СВИНСОС (Ingvald Svinsaas, род. 1912) дебютировал в 1949 году романом «В тени копра», описывающим тяжелую жизнь эксплуатируемых шахтеров в довоенной Норвегии. Теме оккупации посвящены романы «Пять лет» (1950) и «Отгремели бои» (1954). Свинсос известен также как новеллист и автор книг для детей.

ТЕРЬЕ СТИГЕН (Terje Stigen, род. 1922) начал свой литературный путь в 1950 году романом «Двое суток». Стиген – одаренный рассказчик, герои его многочисленных произведений – а им создано около двух десятков романов – простые люди, часто жители северной Норвегии, к которым автор испытывает искреннюю симпатию. Манера письма Стигена лирически‑ироническая.

ФИНН БЬЁРНСЕТ (Finn Bjørnseth, род. 1924) – автор четырех сборников новелл, а также нескольких романов и сборников стихов. Основной мотив его произведений – любовь. В них содержится также косвенная критика общества. В лирике Бьёрнсета в большей степени, нежели в прозе, отразились актуальные проблемы жизни Норвегии.

СВЕНН РЁННИНГ (Svend Rønning, род. 1919). – Его первый роман «Желаю тебя» (1960) принес ему большую премию издательства «Гюльдендал». Действие его второго романа «Сын Авроры» (1966) разыгрывается в Южной Америке.

ТУР ОГЕ БРИНГСВЯРД (Tor Åge Bringsværd, род. 1939) – вместе с Юном Бингом, в соавторстве с которым создал большую часть своих произведений, зачинатель научно‑фантастической литературы в Норвегии. Брингсвярд и Бинг издали сборник новелл, пьесу, ряд антологий переводов научно‑фантастической литературы. Сам Брингсвярд тяготеет к социально‑критическому и социально‑сатирическому направлению в научной фантастике.

АНЕ БОРГЕН (Ane Borgen, род. 1938) издала сборники новелл «Девушки из долины» (1968) и «13» (1969).

ЭСПЕН ХОВАРДСХОЛМ (Espen Haavardsholm, род. 1945) – один из наиболее ярких и радикальных писателей, вступивших в литературу в середине 60‑х годов. Автор романа, трех сборников новелл и книги эссе.

 

В. Берков

 

 


[1] К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Изд. 2‑е, т. 37, с. 351.

 

[2] Полицейский чиновник.

 

[3] Жизнь (норв.).

 

[4] Мера сыпучих тел – 15,5 литра.

 

[5] Вы понимаете, сударыня? (англ.).

 

[6] Коробка для сбора растений.

 

[7] Добрый вечер (франц.).

 

[8] Свободу и справедливость (англ.).

 

[9] Товарищ! (франц.).

 

[10] «Принцесса с Хрустальной горы» – народная сказка.

 

[11] При уборке хлеба в Норвегии снопы для просушки нанизывают на высокие шесты, воткнутые в землю.

 

[12] Легендарный народный герой.

 

[13] Талия – муза комедии.

 

[14] Смотреть фактам в лицо (англ.).

 

[15] Сорт сыра.

 

[16] Свободная церковь – независимая от государственной церкви.

 

[17] Имеется в виду латинский класс второго года обучения в классической гимназии.

 

[18] Хорошо? (нем.).

 

[19] Очень (нем.).

 

[20] Любить (лат.).

 

[21] О женщины! (нем.).

 

[22] «Воители в Хельгеланде» – драма Г. Ибсена. Написана в 1858 году.

 

[23] Будущем совершенном (лат.).

 

[24] Сослагательном наклонении (лат.).

 

[25] Трудный ребенок (франц.).

 

[26] «Пер Гюнт» – драма Г. Ибсена. Написана в 1867 году.

 

[27] Однако же! (нем.).

 

[28] Игра наподобие шашек.

 

[29] Автор соотносит имена своих героев с именами героев сказки Андерсена «Большой Клаус и маленький Клаус».

 

[30] Теплой спортивной куртки, обычно на меху.

 

[31] Ингенман – никто (норв.).

 

[32] Ты и я (франц.).

 

[33] Моряк (англ.).

 

[34] Душу, сердце и любовь (исп.).

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 229; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!