Наука: ее социальная функция и изменение мира



 

Я хотел бы начать эту рецензию с одной автомобильной поездки в джунгли в 1944 году, в которой участвовали двое ученых из штаба лорда Маунтбеттена в Канди (Шри‑Ланка). Младший из них вспоминает беседы со старшим. Он «интересовался всем и разбирался во всем, что его окружало, будь то война, буддистская религия и искусство, геологические образцы, которые он добывал из каждой канавы, свойства грязи, светящиеся насекомые или происхождение цикад, но его постоянной темой были основы биологии и то невероятное развитие науки, которое стало возможным благодаря прогрессу в физической и химической технике в 1930‑е годы».

Молодым ученым был Джон Кендрю, один из тех, кого подобные беседы вдохновили на достижения, удостоенные высочайших научных наград, по числу коих он обошел своего спутника. Но на месте Кендрю мог оказаться кто угодно, мужчина или женщина, завязавший разговор с этим коренастым богемного вида гением с буйной шапкой волос и пронзительным голосом. Джон Десмонд Бернал (1901–1971), очевидно, поразил и очаровал своего биографа, как и всякого другого, кто когда‑либо вступал в контакт с этим «поливалентным» и «чрезвычайно располагающим к себе человеком» (по словам Джозефа Нидэма), которого многие заметные ученые считали «одним из крупнейших интеллектуалов ХХ века» (Лайнус Полинг).

Есть две причины прочесть биографию этой блестящей и трагической личности: жгучее любопытство, которое пробуждает в нас человек очевидно исключительный и привлекательный, и – поскольку он находился как раз в точке их пересечения – необходимость разобраться в связях между научной, социально‑политической и культурной революциями ХХ века, в переплетении их надежд и грез о будущем. В период между войнами не было более наглядного образа ученого, устремленного в будущее, чем Бернал, фактически ставший главным героем фильма Корды по уэллсовскому «Облику грядущего» (1936) – Джона Кэбела сыграл Реймонд Мэсси, загримированный под Бернала.

Книга Эндрю Брауна J. D. Bernal: The Sage of Science («Дж. Д. Бернал: ученый муж»)[91] лучше отвечает на биографические вопросы, чем на исторические. Это не первая книга, публикующая материалы архива Бернала, ныне хранящегося в библиотеке Кембриджского университета, но эти 538 плотных страниц заведомо сообщают нам больше фактов, чем все ее предшественницы, даже без учета шести коробок любовной переписки, которая пополнит наши знания о легендарном женолюбии ученого мужа (в 2021 году, когда будет снят запрет на публикацию). В общем, книгу скорее можно назвать интригующей, чем исчерпывающей.

Сам Бернал, размышляя о своей жизни, видел ее в трех цветах: красный цвет политики, синий – науки и пурпурный – секса. В книге хорошо описана ирландская линия, важная как для его идейного развития, так и, вероятно, для научного. Вытеснил ли его поздний сталинизм все «воинственные взгляды на социальное переустройство», которые он приобрел в юности вместе с националистическим энтузиазмом революционера «Шинн Фейн»? Изложение «красной стороны» его жизни в книге не столь проницательно, как эссе о «Политическом формировании»[92], видимо по причине того, что автор слишком идеализирует человека и ученого, настаивая на его отходе от сталинизма. Автор этих строк не считает себя вправе оценивать очевидно компетентное обсуждение научной значимости Бернала в книге Брауна, но анализ его места в революции в молекулярной биологии, по всей видимости, уступает статье о Бернале в новом Оксфордском национальном биографическом словаре авторства Роберта Олби. Браун также проявил мало интереса к складу мышления, который расположил многих крупных эволюционистов к марксизму или, что даже еще удивительнее, к произведениям Энгельса и, в конечном итоге, к СССР[93] – здесь можно вспомнить такие имена, как Дж. Б. С. Холдейн, Джозеф Нидэм, Ланселот Хогбен, К. Х. Уоддингтон и сам Бернал. В необычной и мимолетной «красной» фазе крылось явно нечто большее, чем просто политика.

Что касается сексуальной жизни Бернала, Браун справедливо указывает на чрезвычайную важность фрейдизма – скорее как совокупности идей, нежели непосредственно теории Фрейда, – для первых поколений «красных» интеллектуалов, и в частности для эмансипации Бернала; хотя его позднейший отказ от фрейдизма (в 1930‑х), не оказавший, впрочем, никакого воздействия на его привычки, никак в книге не отмечен. Действительно, сильное либидо Бернала и его нечеловеческое обаяние одинаково впечатляют, но станем ли мы к концу книги лучше понимать поразительную и, очевидно, безграничную верность его жен и любовниц или хоть что‑нибудь о его чувствах, кроме того, что он находил привлекательными умных женщин и те отвечали ему взаимностью (независимо от того, заканчивалось ли это постелью), что он был – удивительным образом – глух к музыке, страшно неорганизован в жизни и в лаборатории и никогда сам не ходил за покупками?

Как писал Оден, «известно жизнеописанье всем». Благодаря Брауну теперь оно известно и нам, но насколько оно помогает нам понять Бернала и его эпоху? Он родился в графстве Типперери в семье преуспевающих фермеров‑католиков, чей кругозор был заметно шире общепринятого в этих кругах, а его одаренность в математике и других точных науках – по сути, всеохватная любознательность – стала очевидной с младых ногтей. В отличие от других биографов, Браун не подчеркивает сефардские корни семьи, без сомнения по тем причинам, что домашнее интеллектуальное воспитание Бернал получил от своей склонной к наукам, много путешествовавшей матери, которая выросла в семье пресвитера из Новой Англии, а не от отца‑крестьянина (и в самом деле, в соответствии с законом о еврействе по материнской линии, сын и внук женщин безусловно нееврейского происхождения не мог считаться евреем).

Будучи отправлен в Бедфорд, небольшую закрытую школу с хорошей репутацией в Англии по части точных наук, – по счастью, он не согласился на первое предложение своего отца, школу в Стонихерсте, – Бернал легко получил стипендию в Кембридже, где запоем читал все подряд и заработал репутацию «ученого мужа», разностороннего гения. От католического благочестия он перешел к атеизму, от активной поддержки ИРА в борьбе с Британией – к социализму и антиимпериализму в духе Октябрьской революции, а также к фрейдизму, который его раскрепостил сексуально и избавил от «фантазий религии и рационализма». Он потерял девственность еще студентом – поздно по нынешним временам, но никак не по стандартам студенчества среднего класса своей эпохи; заканчивал университет он уже женатым на Айлин Спрэг, у них родился ребенок; до самой смерти Бернала Айлин настаивала на статусе его единственной законной жены. Он завел второй дом и детей в 1930‑х – с Маргарет Гардинер – и третий в 1950‑х – с Марго Хайнеманн; обе они также пережили его.

Несмотря на то, что блеск и оригинальность его ума были очевидны, научные успехи Бернала странным образом этому не соответствовали. Ему пришлось перейти с математики на физику, а отсутствие диплома с отличием временно закрыло для него двери Кавендишской лаборатории – к тому же великий Резерфорд и без того не слишком жаловал манеру поведения и научный стиль Бернала, не говоря уж о его коммунистических взглядах. В итоге его путь в науку лежал через кристаллографию, которая «привлекала его как натуралиста, математика, физика и химика»[94] и предлагала подходящее ему сочетание эксперимента, модели и теории. Бернал проводит несколько прекрасных богемных лет в Лондоне с семьей нобелевского лауреата Брэгга, а затем в 1927 году возвращается в Кембридж. Следующие двенадцать лет станут для него самыми плодотворными как в научном плане, так и в аспекте его влияния на политику. В этот период Бернал становится заметен в качестве интеллектуала‑коммуниста, закладывает основы современной молекулярной биологии (Бернал стал «научным дедушкой» Джеймса Уотсона и Фрэнсиса Крика, по словам последнего) и выдвигается в передние ряды теоретиков научного планирования и научной политики благодаря своей ставшей крайне авторитетной книге «Социальная функция науки»[95]. Кембридж оставался его основным плацдармом, пока он в 1938 году не сменил П. М. С. Блэкетта на посту декана кафедры физики в Биркбек‑колледже (в то время отнюдь не входившем в перечень ведущих центров научной деятельности), где после войны создал выдающееся отделение кристаллографии и затем работал до конца жизни. Его репутация привлекала туда молодых исследователей высочайшего уровня – среди них были Фрэнсис Крик (до его перехода в Кембридж), Розалинд Франклин, Аарон Клуг; но сам Бернал оставался на периферии естественнонаучной революции, для которой так много сделал. Он немедленно провозгласил создание модели ДНК «величайшим открытием в биологии», но его имя с этим никак не связывают.

Действительно, с начала 1939 года вплоть до 1946‑го Бернал фактически выпал из академической среды, попав в числе прочих в жернова чрезвычайно успешной военной мобилизации британских ученых. Хоть он и был одним из главных вдохновителей и создателей «оперативных исследований»[96], но к атомному проекту не имел, судя по всему, никакого отношения. На протяжении нескольких лет наука и политика, теория и практика слились для Бернала воедино. Даже обыватель может оценить его самые яркие достижения, такие как точное предсказание последствий немецкой бомбежки Ковентри в 1940 году или его блестящий анализ пляжей Нормандии в качестве площадки для высадки, и отдать должное его невозмутимой отваге. Неудивительно, что главы, относящиеся к этому периоду, наиболее интересны для читателей, далеких от мира науки. В 1945–1946 годах Бернал вновь превращается из военного специалиста, работающего на нужды страны, в коммуниста‑аутсайдера и потенциального предателя, хотя представители истеблишмента привыкали к этим политическим колебаниям с бóльшим трудом, чем Джордж Оруэлл, который не замедлил обвинить Бернала в сталинизме и «нечистоплотности». Примечательно, что в 1945–1946 годах ему было тем не менее поручено рассчитать соотношение военных усилий, необходимых для поражения СССР, США и Великобритании в потенциальной ядерной войне, что он и выполнил с присущими ему холодным расчетом и талантом. Это стало его последней официальной задачей. Кстати, ни одного свидетельства или серьезного предположения о сотрудничестве Бернала с советскими спецслужбами ни разу не возникало.

Только ли холодная война положила конец триумфальной послевоенной карьере крупного ученого на пике творческих возможностей? Оксфордский биографический словарь вполне позволяет заключить, что политическая активность Бернала после 1945 года мешала ему вернуться к довоенному положению. Без сомнения, публичная поддержка сталинизма нанесла ему серьезный ущерб. Репутация Бернала среди равновеликих ему ученых так и не смогла оправиться от урона, нанесенного его попыткой оправдать шарлатана Лысенко, чьи взгляды стали официальным мнением советской биологии в 1948 году. Но даже это не объясняет его неспособности к серьезному вкладу в великую революцию в молекулярной биологии или его ухода от исследовательской работы к энциклопедическому и историческому труду. По свидетельству Брауна, подготовка титанической книги «Наука в истории»[97] «временами угрожала накрыть его с головой».

Бернал продолжал успешно тренировать свой щедрый дар «пронзать стрелой оригинальной мысли любую доступную ему цель», но для укрепления своей научной репутации после войны он сделал мало, если не считать блестящих работ по структуре жидкостей. Тому было много причин. Как вспоминает Розалинд Франклин, физики в Биркбеке работали в ужасных условиях даже по меркам послевоенного, встающего из руин Лондона. Эти сложности усугублялись интригами и враждебностью внутри колледжа, а с ростом международной напряженности Бернал стал объектом политических и идеологических нападок и снаружи. Он по‑прежнему беспрерывно работал со все большей интенсивностью, но его научные результаты были менее впечатляющими, чем можно было предположить в 1939 году.

К 1951 году его крепкое здоровье начало давать сбои под давлением нечеловеческого графика, сочетающего полноценную научную работу и академические обязанности с ведением постоянной кампании от лица движения за мир, финансируемого Советским Союзом вдобавок к нескончаемой, почти лихорадочной череде лекций, конференций и статей. Берналу стало трудно лазать по скалам, его походка разладилась – сам он сравнивал себя с Побблом из стихов Эдварда Лира. В 1961–1962 учебном году, не прекращая поездок по делам движения за мир, Бернал читал лекции в Чили, Бразилии, Берлине, Мюнхене, Йеле (серия лекций для аспирантов о «молекулярной структуре, биохимических функциях и эволюции»), в Академии наук Ганы, на исследовательской конференции по физическому металловедению в Нью‑Гэмпшире, в Физическом обществе Франции, в Британской ассоциации, в разных институтах и ассоциациях в Глазго, Манчестере и Ньюкасле, не говоря уж о Бейкеровской лекции в Королевском обществе, а также многочисленных выступлениях в различных научных и студенческих обществах. В 1950‑х у него вышло целых пять книг, так что времени для исследований оставалось совсем немного.

В конце концов перегрузка взяла свое. Несколько ударов подряд начиная с 1963 года подкосили его здоровье, но руководства отделением кристаллографии, с боем вырванного у Биркбека, он не оставлял вплоть до 1968‑го. Последние годы жизни Бернала, поделенные между Марго Хайнеманн, его дочерью Джейн и другими двумя женами, возобновившими свои притязания, были трагичны. Постепенно его исключительный мозг потерял физическую способность к общению с окружающим миром. Под конец даже самые близкие, давно и хорошо знакомые с его голосом и почерком, не могли разобрать ни его записи, ни речь. Бернал провел последние два года в одиночном заключении в темнице собственного разрушающегося тела, пока его перемещали из одного дома в другой, и скончался в возрасте семидесяти лет 15 сентября 1971 года.

 

Жизнь даже самых выдающихся личностей не имеет большого значения в отрыве от контекста – времени и места. Благородные мечты Бернала о прогрессе человечества и его освобождении посредством политической, научной и личной революции – мечты, вдохновляемые Лениным, Фрейдом и откровениями, скрытыми в красоте кристаллов, – были его собственными, как и его трагедия, но и то и другое могло относиться только к человеку, выросшему в первой половине ХХ века. Как человек, как ирландец и, следовательно, коммунист‑революционер, он принадлежал эпохе кризиса капитализма и империализма. Как ученый, он остро ощущал, что живет в эпоху «кризиса прогресса»[98], по словам французского социолога Жоржа Фридмана.

В последние 150 лет до начала Первой мировой в образованной светской западной среде не было сомнений в том, что цивилизация неумолимо движется к лучшему будущему, быстрее или медленнее, с перерывами или без. Реальность этого будущего не подвергали сомнению даже те, кто был озабочен его последствиями. Но куда катилось человечество после 1914‑го, когда казалось, что его окружают только обломки предыдущего века, посреди войн, революций и экономического коллапса? Оставались лишь три столпа храма прогресса, поддерживающих друг друга, – неумолимая поступь науки, уверенный в себе, рациональный американский капитализм и надежды разоренной Европы и той части света, которую позже назовут «третьим миром», на потенциальные плоды русской Революции: Эйнштейн, Генри Форд и Ленин. Наука развивалась своим чередом, но социальный кризис, интеллектуальные риски и даже ее собственный прогресс все больше заставляли жрецов науки обращать свой взгляд вовне – из лабораторий на общество.

В 1920‑х годах даже юный СССР обратил внимание на Генри Форда, а Бернал в юности, хотя и был убежденным коммунистом, признавал, что нужды человечества могут быть удовлетворены посредством «рационального капитализма или советского государственного планирования». Американская модель рухнула во время мирового экономического кризиса, главной катастрофы той эпохи, прихватив с собой либеральный корпоративный капитализм в местных версиях Германии и Японии. Примитивная индустриализация по советской модели, казалось, вырывается вперед. Для прогрессистов путь в будущее выглядел безальтернативно – новое, спланированное социалистическое общество, созданное историей и преображенное торжествующей наукой. Особенность жизненного пути Бернала состояла в том, что он так и не отказался от приобретенного еще в 1930‑е годы убеждения, что эта цель достижима только в обществе наподобие СССР, пусть даже и в сталинистской форме.

Молодым ученым‑естественникам того времени выход науки на авансцену казался логичным и необходимым. С одной стороны, небольшой отряд первопроходцев, которые делали открытия буквально на каждом шагу («в этом великолепном новом научном мире», по словам молодого Бернала), знал, что наступила триумфальная эпоха. Начиная с 1895 года революционные изменения в сфере их исследований открыли эру поразительного, безграничного, преображающего мир прогресса в понимании природы и управлении ею. И только ученые знали, как это было достигнуто. Только они действительно понимали потенциал достигнутого. Бернал не был одинок в своих дерзких гипотезах о «форме грядущего», но его специфическим и, возможно, самым долгосрочным вкладом в укрепление здания науки стал анализ ее деятельности как социального и интеллектуального агента и того, как она должна быть организована для обеспечения эффективного развития.

В той же мере явным было невежество тех, кто стоял во главе западного мира. Оно было столь же выдающимся, как и их военные и экономические провалы после 1914 года. Они оказались беспомощными в эпоху революционных сдвигов и нищеты на фоне изобилия, вызванной усугублением мирового кризиса капиталистической экономики (понятия «социальной потребности» и «национального благосостояния» вошли в словарь британской науки только в начале 1930‑х). Общество нуждалось в ученых. И хотя наука, будь то эксперимент или теория, традиционно чуралась сомнительной политики, научному сообществу волей‑неволей пришлось заняться публичной деятельностью и начать пропагандировать саму науку, став сообществом проповедников и деятельных первопроходцев. А с того дня, когда Гитлер пришел к власти в Германии, сжег ее книги и истребил ее исследователей, Европа стала гордиться учеными, защитниками будущей цивилизации. В этот критический момент очевидная невосприимчивость СССР к Великой депрессии дискредитировала рыночную экономику, а «плановую», наоборот, превратила чуть ли не в чудодейственное средство спасения. Даже для людей, далеких от большевизма, Советская Россия стала подобием образцовой модели. Поверх всех границ и идеологий «плановое хозяйство» вербовало в ряды своих сторонников социалистов, которые верили в него по идеологическим причинам; ученых и технократов, которые и так использовали его в своей деятельности; политиков, которые начали понимать, что в ситуации войны и депрессии планирование необходимо.

Со свойственной ей горькой иронией история решила, что именно победа, обеспеченная мобилизационным военным рывком, а не качественным обществом, станет величайшим достижением планового прогресса благодаря мобилизации народа, политики, науки и общественных ожиданий. Вторая мировая война сплавила воедино политические и научные решения, превратила научную фантастику в реальность, иногда кошмарную. Атомная бомба стала общественным выражением политического приговора Гитлеру, который в 1939 году вынесли чистые теоретики и экспериментаторы ядерной физики. Военный конфликт не только подтвердил предсказания Бернала о том, что планирование в «большой науке» позволит выйти на новый уровень знаний и общественной пользы, – эти предсказания были воплощены в жизнь. Другого способа создать ядерное оружие не было. Война и только война была способна дать науке и технологиям – ядерным, космическим, компьютерным – необходимые им для роста ресурсы и инфраструктуру. Чародеи, создавшие эти силы и понимавшие, насколько они опасны, оказались беззащитны перед лицом собственных учеников, которые нашли оправдание применению этих сил и упивались им. Создатели бомбы стали активистами антиядерного движения, а затем, в эпоху холодной войны, объектами подозрения и презрения со стороны тех, кто этим оружием распоряжался.

Роберт Оппенгеймер и Десмонд Бернал (который после 1945 года потратил на антиядерные кампании, вероятно, больше своего времени, чем на что‑либо другое) оказались в ряду многих жертв этого поворота, хотя и каждый по‑разному. В некотором смысле случай Оппенгеймера, ведущего архитектора атомной бомбы, был более трагичным. Изгнанный врагами и охотниками на ведьм из общественной жизни под предлогом довоенных коммунистических связей, Оппенгеймер претерпел более сокрушительный удар, а кампания против него была очевидно надуманной. Бернал же никак не мог быть застигнут врасплох обвинениями в «угрозе безопасности» после 1945 года, поскольку его политические пристрастия ни для кого не были тайной. В определенном смысле, однако, трагизм его положения был не меньшим, ведь его подвергали гонениям как раз те, чье научно‑политическое видение будущего он разделял и кто решился на его резкую смену во время войны, рискуя увеличением напряженности между сверхдержавами в холодной войне.

В течение напряженных месяцев воздушной блокады Берлина в 1948 году Сталин решил укрепить оборону СССР против идеологических атак и других опасностей с Запада, официально провозгласив, что есть два враждебных друг другу научных подхода. Только один из них годился (и был обязательным) для коммунистов, поскольку был одобрен партией. В маоистской терминологии, быть «красным» стало важнее, чем быть «экспертом». Именно это, а не дискуссия о природе воспроизведения живых организмов, легло в основу случая Лысенко, заявления которого, как следует из недавних исследований, были прямо «разрешены… и, по сути, продиктованы Сталиным»[99], и что, совершенно ожидаемо, положило конец эпохе «красной науки». Бернал дискредитировал себя, поставив свои «красные» обязательства выше своих обязательств «эксперта».

Нечувствительный к исторической иронии Сталин выбрал козлом отпущения для официальной линии партии именно ту область биологии, которая более всего привлекала западных ученых к советской науке и из которой вышли самые заметные марксисты эпохи «красной науки». Их уязвимость в России объяснялась тем, что в отличие от физиков и математиков, которых не трогали, несмотря на их идеологическую невыдержанность, генетики не производили оружия и, очевидно, не демонстрировали достаточно быстрых и заметных улучшений в сельском хозяйстве. Сомнительные агробиологические теории Т. Д. Лысенко были официально провозглашены правильными, материалистическими, прогрессивными и патриотичными – в противовес реакционной, схоластичной, заграничной, буржуазной и непатриотичной генетике. В результате около трех тысяч биологов в кратчайшие сроки потеряли работу, а некоторые и свободу. Как советскую доктрину, так и ее применение на практике в случае Лысенко оправдать было в равной степени невозможно.

По какой причине Бернал, фактически единственный среди западных ученых, стал их публично и агрессивно защищать, а затем еще добавил к этому невообразимый некролог «Сталину как ученому», до сих пор не совсем понятно. Предположение о том, что его партийные обязательства оказались выше научной совести, явно не объясняет всего, хотя вряд ли его попытки интеллектуализации Лысенко могли убедить даже его самого. Формально Бернал даже не был членом Компартии, однако был важной публичной фигурой в международной орбите СССР. Возможно, им двигали соображения о мире во всем мире и надежды повлиять на происходящее в Советском Союзе. Браун рассказывает также, что Бернал стал другом и собеседником Хрущева. Однако, каковы бы ни были его мотивы, занятая им позиция не послужила ни делу, ни его репутации, ни ему самому.

 

Политические цели Бернала не были достигнуты, его политические надежды, хотя он никогда не позволял себе критики СССР, тоже, должно быть, рухнули. Гораздо большего успеха и влияния он добился в роли глашатая новой послевоенной науки – ее реорганизации и общественного финансирования. Мы до сих пор живем с его наследием: от проектов типа ЦЕРНа до «индекса цитирования». Но чего он достиг сам как ученый?

Очень немногие ученые могли похвастаться сравнимой оценкой со стороны своих собратьев. «Возможности мозга Бернала поражали воображение», – писал Джим Уотсон, далеко не склонный к комплексу неполноценности. «Я считал Бернала гением», – вторит ему Фрэнсис Крик, разделивший Нобелевскую премию с Уотсоном. Лайнус Полинг числил Бернала среди самых блестящих ученых, с кем ему довелось быть знакомым. Дотошный биограф приводит высказывания десятка нобелевских лауреатов как старше, так и младше Бернала, которые единодушно выражают «восхищение или даже благоговение». Однако сама универсальность его интересов, скорость его реакции и, как следствие, нетерпение уводили его в сторону, мешали концентрации, необходимой для значительных свершений. Вероятно, самая взвешенная оценка ученого принадлежит Ч. П. Сноу (1964):

 

Его природное дарование огромно, он самый образованный из естественников своего времени, возможно, даже последний ученый‑естественник, к которому применим этот термин, включающий знание того, что представляет собой наука в целом… И все же, если бы удалось составить список его дел, научные достижения Бернала не были бы в числе первых. Во всех частях мира под разными именами опубликовано много научных статей, которые появлением своим обязаны Берналу. Самому Берналу недостает одержимости, которой обладает большинство ученых и которая заставляет их доводить до конца начатое исследование. Будь у него эта одержимость, Бернал завершил бы, видимо, значительную часть современной молекулярной биологии и получил бы несколько Нобелевских премий[100].

 

Обесценивает ли это в наших глазах его достижения? Парадокс научного знания состоит в том, что, обладая свойством кумулятивности (которого нет у большинства искусств), оно украшает лаврами за личные достижения в тех областях, где прогресс достигается коллективно и независимо от личностей. Величайшие научные гении исторически не уникальны, их открытия рано или поздно были бы сделаны другими, они – необходимая часть беспрестанного коллективного труда, в отличие от произведений Шекспира или Моцарта, уникальных и авторских. Мы отдаем должное Менделееву, но химические элементы улеглись бы в периодическую таблицу и без него. За именами Крика, Уотсона и Уилкинса, получивших Нобелевскую премию в 1962‑м, стоит множество исследователей, обеспечивших этот прорыв и продолживших развивать их идеи. А с другой стороны, механизм вознаграждения и общественного признания оказывается неспособным отметить вклад такого человека, как Бернал, хотя как минимум четверо из его учеников получили Нобелевские премии в интервале между 1962 и 1964 годами, не считая Крика, который хотел работать с Берналом, и Розалинд Франклин из его собственной лаборатории, которая, будь она жива, достигла бы многого. Вклад Бернала не монолитен – это импульс и атмосфера.

Все мы знаем о научных достижениях Рентгена, хотя можем не знать ничего о нем самом: он открыл рентгеновские лучи в 1895 году. До 2012 года очень немногие знали о Хиггсе, но он дал свое имя загадочному бозону Хиггса, о котором ученые спорили годами. Имя же Бернала в науке никак не закрепилось. Большинства тех, кто знал его и ощутил влияние его выдающейся личности, сегодня нет в живых. Когда исчезнут поколения, испытавшие прямое воздействие человека, чей научный вклад был преждевременным или с трудом поддавался определению, его репутация перейдет в руки историков. Им потребуются не только глубокие познания в истории науки, но и способность восстановить атмосферу и характер той эпохи – эпохи глобальной катастрофы и глобальной же надежды, – когда не останется никого, кто мог бы ее вспомнить. И тогда книга Эндрю Брауна окажется для них необходимой точкой отсчета.

 

Глава 15


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 227; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!